Автор книги: Всеволод Зельченко
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Другое на первый взгляд значимое совпадение между двумя стихотворениями – место и тесно связанное с ним время действия (дача и, стало быть, лето, влекущее за собой жару и жажду) – также на поверку оказывается ходовым: «скука загородных дач» – вторая по популярности декорация для выступлений шарманщиков /обезьянщиков после дворов-колодцев. О тяге петербургских шарманщиков к дачам, «где, как известно, люди как-то добрее, самые солидные отцы семейства наклоннее к невинным буколическим удовольствиям, приехавшие гулять особенно расположены тратить деньги, а главное – много детей», писал уже Григорович[75]75
Физиология Петербурга. С. 54.
[Закрыть]; хрестоматийное стихотворение Плещеева о старом шарманщике (очевидно, итальянце) озаглавлено «На даче» (1873). Применительно к началу XX века кое-что уже было приведено выше; ср. еще: «Средь аляповатых дач, / Где шатается шарманка…» (Мандельштам, «Теннис», 1913), «И опять визги, лязги шарманки, шарманки…» (Городецкий, «Шарманка» из цикла «Дача», 1907), «За заставой воет шарманка…» (Ахматова, материалы «Поэмы без героя», 1961) и др. Летом 1912 года петербургский журнал «Поселок» составил юмористический каталог дачных шумов, в котором шарманка играет не последнюю партию:
Первый нищий лезет прямо в дачу: «Подайте копеечку!» – 12 ч. дня.
Шарманщик явился. – 1 ч. дня.
Крики разносчиков, звуки шарманки, рев десятка граммофонов, пьяная ругань, драка, хулиганские песни и пр., и пр., и пр. – от 2 до 5 ч. дня[76]76
Приведено в кн.: Лапин В.В. Петербург: Запахи и звуки. СПб., 2007. С. 231.
[Закрыть].
Главу «Первое стихотворение» из обеих английских версий мемуаров Набокова[77]77
Названная «First Poem» в первой журнальной публикации (1949), она стала затем (безымянной, как и все прочие) 11-й главой «Conclusive Evidence» и «Speak, Memory»; русские переводы: Звезда. 1996. № 11. С. 48–55 (пер. М.Э. Маликовой); Набоков В.В. Собр. соч. американского периода: В 5 т. СПб., 1999. Т. 5. С. 500–511 (пер. С.Б. Ильина).
[Закрыть] – где есть и балканец, и обезьяна, и шарманка, и загородная усадьба, и лето 1914 года – приходится обойти из-за неоднократно высказывавшихся подозрений в аллюзии на Ходасевича[78]78
Амелин Г.Г., Мордерер В.Я. Указ. соч. С. 219 сл.; Жолковский А.К. Розыгрыш?.. С. 412 сл.; Маликова М.Э. Набоков: Авто-био-графия. СПб., 2002. С. 42. Ко времени написания «Conclusive Evidence» Набоков уже опубликовал перевод «Обезьяны» Ходасевича на английский (1941; см.: Набоков В.В. Стихотворения / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. М.Э. Маликовой. СПб., 2002. С. 457–458). Ирина Ронен предполагает отсылки к «Обезьяне» также в рассказе Набокова «Благость» (1924; эпизод со старушкой-продавщицей открыток, которую солдат поит горячим кофе) и в «Пнине» (1955; гл. II, 6: Пнин утоляет жажду белки, нажав на кнопку фонтанчика с питьевой водой): Ронен И. Стихи и проза: Ходасевич в творчестве Набокова // Звезда. 2009. № 4. С. 192–193.
[Закрыть]; процитируем поэтому воспоминания двух старых петербуржцев:
Когда шарманщик подходил к даче и начинал свой «концерт», то к нему спешила или сама дачница, или горничная, если это была богатая дача, и, дав ему несколько медных монет, махала рукой. Это означало: «Бери деньги и иди дальше». Так смотрели на это дело взрослые дачники. Иначе смотрели дети. Им хотелось слушать шарманку, им хотелось посмотреть обезьянку и, наконец, им хотелось, чтобы белая мышка вытащила «счастье», как тащат это «счастье» для больших тетей. Но с маленькими дачниками никто не считался. И, несмотря на слезы, шарманщика выпроваживали. Едва ли это очень сильно задевало самолюбие шарманщика. Он снимал шляпу, благодарил за деньги и продолжал свой путь дальше, радуясь тому, что при таких обстоятельствах ему удастся обойти больше дач, побольше собрать денег. А что касается самолюбия, то на самолюбие хлеба не купишь, шубу не сошьешь. Такое отношение к шарманщику было, конечно, не везде. И в дачной местности встречались люди, которые находили какую-то прелесть в шарманке, или слушали ее в соответствии со своим настроением, или просто стеснялись прогнать шарманщика, чтобы его не обидеть. К таким людям можно отнести дачников победнее, не умудренных высоким музыкальным искусством, к каким причисляли себя богатые дачники[79]79
Пискарев П.А., Урлаб Л.Л. Милый старый Петербург: Воспоминания о быте Петербурга в начале XX века / Сост., вступ. ст. и коммент. А.М. Конечного. СПб., 2007. С. 142.
[Закрыть].
Итак, нищий балканец, просящий милостыню на летних дачах с обезьянкой и бубном либо шарманкой – фигура для 1914 года до такой степени привычная, что отсылка к бунинским стихам, судя по всему, вовсе не была нужна ни Ходасевичу (которому они одинаково не годились как для почтительного «развития», так и для полемического «ответа»), ни его аудитории: все совпадения между двумя текстами лежат на совести реальности, а не литературы. И еще один побочный вывод: встреча на томилинской улице Достоевского[80]80
Адрес в томилинских письмах Ходасевича лета 1914 года – «ул. Достоевского, дача Семиладнова»; традиция называть улицы именами писателей сохраняется в Томилине до сих пор.
[Закрыть] не несет в себе ничего странного или экзотического, так что простодушный рецензент неспроста аттестовал стихотворение как «удивительно жизненную картинку»[81]81
Ольдин П. [Лутохин П.А.] [Рец. на: ] В. Ходасевич. Счастливый домик / 2-е изд. Пб.; Берлин, 1921; Путем зерна / 2-е изд. Пг., 1922 // Вестник литературы. 1922. № 1. С. 14–15.
[Закрыть]. Выйдя за калитку, повествователь застает рутинную, ожидаемую и многажды виденную сцену[82]82
Ср. счастливую формулировку Т.В. Саськовой: «явления будничной экзотики» (Саськова Т.В. Указ. соч. С. 43). Точно расставляет акценты и Н.А. Богомолов: Богомолов Н.А. Сопряжение далековатых: О Вячеславе Иванове и Владиславе Ходасевиче. М., 2011. С. 148 (цитату см. ниже на с. 76; соответствующий раздел этой книги, на который мы еще не раз будем ссылаться, впервые опубликован в виде статьи: Богомолов Н.А. Из заметок о текстах Ходасевича // Озерная школа: Труды пятой Международной летней школы на Карельском перешейке по русской литературе. Поляны [Уусикирко], 2009. С. 51–58).
[Закрыть]; чудеса начинаются дальше, с Дария и рукопожатия. Это соответствует и общему замыслу цикла белых стихов из книги «Путем зерна», в который входит «Обезьяна»: в каждом из них прорыв за границы реальности вызван обыденным, предельно неброским внешним впечатлением.
* * *
В русской словесности начала XX века «человек с обезьяной» не просто мелькает там и тут как бытовая примета: примеры его поэтизации (и до, и помимо Ходасевича) частично уже назывались выше. Главных направлений этой поэтизации можно насчитать три. Первое – патриотико-ностальгическое («Ты далеко, Загреб!»)[83]83
Улыбающийся серб-шарманщик за пределами стихов для детей встретился нам лишь однажды, у П.Г. Антокольского: «И дети шли с хлыстами верб / По солнечным бульварам, / С шарманкой шел веселый серб / И с попугаем старым» («Весна от Воробьевых гор…», 1918, 1975); обыкновенно они печальны.
[Закрыть]. Второе – трогательное: таково, к примеру, место из «Работы актера над собой» Станиславского, где подставной рассказчик, припомнив хлопоты серба над мертвой обезьянкой – насколько этот эпизод автобиографичен, должны прояснить специалисты[84]84
Между прочим, в новелле многолетней сотрудницы и единомышленницы Станиславского Л.Я. Гуревич «К солнцу» среди путано-тревожных сцен, являющихся героине в полусне, есть и такая: «Потом представился маленький, не говорящий по-русски итальянец с растерянными глазами, с мертвой обезьянкой на руках. Откуда это? Кто-то из знакомых, кажется, видел и рассказывал» (Образование. 1905. № 1. С. 183).
[Закрыть], – постигает механику актерского переживания: «Вспоминая распростертого на земле нищего и наклонившегося над ним неизвестного человека, я думаю не о катастрофе на Арбате, а о другом случае: как-то давно я наткнулся на серба, склоненного над издыхавшей на тротуаре обезьяной. Бедняга, с глазами, полными слез, тыкал зверю в рот грязный огрызок мармелада. Эта сцена, по-видимому, тронула меня больше, чем смерть нищего. Она глубже врезалась в мою память. Вот почему теперь мертвая обезьяна, а не нищий, серб, а не неизвестный человек, вспоминаются мне, когда я думаю об уличной катастрофе»[85]85
Станиславский К.С. Собр. соч.: В 8 т. Т. 2 / Подгот. текста, вступ. ст. и примеч. В.Г. Кристи. М., 1954. С. 223, 225. Напутствие, которое в ответ на эти признания дает герою его театральный наставник, процитировано выше в эпиграфе.
[Закрыть]. Уже в эмиграции Дон-Аминадо подытожил мотив: «Ноет шарманка. Рапсодия Листа. / Серб. Обезьянка в пальто. / Я вспоминаю Оливера Твиста, / Диккенса, мало ли что…» («Март месяц», 1926). Он легко сочетается и с ностальгической составляющей; ср., например, у Лидина: «Мы, дети, думали, наверно, о Марице, о Сербии, где, видимо, бедно и голодно живется, думали и о тропических странах, откуда привезли в холодную Россию умирать обезьянку…»[86]86
Лидин В.Г. Указ. соч. С. 198.
[Закрыть]
Для сентиментальных рассказов о безответных обезьянщиках и их беззащитных питомицах русские беллетристы (отталкиваясь, скорее всего, от европейских моделей)[87]87
Здесь первым приходит на ум роман Гектора Мало «Без семьи» (1878, русский перевод – 1886). Ср. также в рассказе Бунина «Тишина» (1901): «А вон Савойя – родина тех самых мальчиков-савояров с обезьянками, о которых читал в детстве такие трогательные истории!»
[Закрыть] изобретают подчас замысловатейшие коллизии. Так, в «Случае» Н.Д. Телешова[88]88
Указавший нам на этот текст М.В. Безродный отметил, что его первую публикацию (Нижегородский сборник. СПб., 1905. С. 305–313) рецензировал Ходасевич; в его ироническом отзыве телешовский рассказ назван в ряду «написанных в обычном стиле „Знания“» (Собр. соч. II, 29).
[Закрыть] мастеровые спасают замерзающего чужестранца (судя по тому, что к нему обращаются «мусью», это припозднившийся савояр), а затем, потрясенные его песней о родине и исполнившись жалости к обезьянке, грабят винную лавку, чтобы отправить его домой. В «Шарманщике» С.А. Поспелова[89]89
Русская мысль. 1906. № 6. С. 1–36; отд. изд.: М., 1911.
[Закрыть] еврей из западноукраинского местечка, уступая напору коварного проходимца («Рубиса считали греком, но точного происхождения его никто не знал; одни говорили, что он цыган, другие – молдаванин»), покупает его шарманку и обезьянку, после чего решает переменить судьбу и вместе с семьей и пожитками уезжает играть на ярмарке[90]90
Странное видение «жида-покупщика», бродящего с отобранной за долги шарманкой, возникает и в «Шарманщике» Георгия Иванова (1912).
[Закрыть]; в конце концов толпа пьяных погромщиков линчует зверька («Проклятая жидова наняла себе на службу дьявола») и избивает его хозяина[91]91
Так же гибнет обезьяна в бунинской «Чаше жизни». Любопытно возрождение штампов дореволюционной беллетристики у советских писателей: так, в повести В.И. Смирнова обезьянку зашедшего на рабочую окраину Петрограда шарманщика-грека убивает черносотенец, в мистическом экстазе приняв ее за черта (Смирнов В.И. Ребята Скобского дворца. [М.,] 1964. С. 82–84; время действия – 1916–1917 годы). В автобиографическом романе А.В. Кожевникова (1975) рассказана история бродяги-«сербиенка» Хмарого, у которого московский вор отнимает обезьянку Лю-Лю; от горя тот впадает в транс и не переставая колотит в бубен. В качестве deus ex machina в дело вмешивается милиционер и арестовывает вора, «дав предупредительный выстрел»; воссоединившиеся герои вступают в детскую коммуну (Кожевников А.В. Ветер жизни. М., 1984. Кн. 2. С. 348–359; время действия – 1922–1924 годы, когда автор работал воспитателем в приемнике для беспризорных детей).
[Закрыть]. В ноябре 1914 года в первом военном номере «Нового журнала для всех» (несколько месяцев после объявления войны многие русские журналы не выходили), рядом со сценами немецких бесчинств в Польше и поминальной фотографией Реймсского собора, появился рассказ Людмилы Ануфриевой «Из бумаг писательницы». Его героиня видит смерть обезьянки в дачном поселке на берегу Финского залива: посреди уличного представления зверек, истязаемый «черным человеком», падает навзничь, кровь хлещет из его горла фонтаном, оставляя равнодушными досужих зрителей. В отчаянии писательница кричит им о Дарвине («Чарльз – по-русски Карл»), о родстве обезьян и людей («Так вот, если б ваш ребенок вот так же на цепочке в красной юбочке, и притом больной…»); вскоре, однако, выясняется, что все это лишь фантазия экзальтированной героини, переживающей расставание с женихом, и одновременно сюжет ее будущего рассказа[92]92
Ануфриева Л.И. Указ. соч. С. 9–14. В 1908 году, препровождая Нине Петровской книгу Ануфриевой «Рассказы» для рецензии в «Весах», Брюсов писал: «Кажется, ученица Андреева» (Валерий Брюсов, Нина Петровская: Переписка, 1904–1913 / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. Н.А. Богомолова и А.В. Лаврова. М., 2004. С. 279). Уничтожающую рецензию Петровской см.: Петровская Н.И. Разбитое зеркало: Проза. Мемуары. Критика / Сост. М.В. Михайловой, вступ. ст., коммент. М.В. Михайловой и О. Велавичюте. СПб., 2014. С. 535–536 («нечто исключительное по безвкусию»; «что же касается „направления“ рассказов, то оно пленяет нас очаровательно-наивным дамским либерализмом и гуманностью»).
[Закрыть]. Симптоматично, что в каждом из этих текстов упомянуты, в качестве значимых «сострадательных» деталей, взгляд обезьянки и прикосновение ее лапки (у Телешова: «человеческая рука, темная и сморщенная, высунулась из-за пазухи незнакомца и скребнула ногтями по чужому кулаку», «окидывала компанию печальным человеческим взглядом»; у Поспелова: «глаза ее выражали грусть и растерянность», «пес получил удар ‹…› маленькой холодной обезьяньей лапкой»; у Ануфриевой: «…глаза мои неожиданно встречаются со взглядом, который переворачивает во мне всю душу. Странный взгляд маленьких человеческих глаз..!», «это жуткая, крошечная человечья рука»). Вообще оба эти элемента встречаются в соответствующих контекстах многократно – и порознь, и в комбинации, как в тургеневском «Морском плавании», о котором пойдет речь в главе 4, у цитировавшегося выше Лидина или у Шолом-Алейхема: «Иногда давал представление цыган с обезьяной. Цыган и обезьяна – оба на одно лицо, будто их одна мать родила: ‹…› оба смотрят одинаково жалобными глазами, протягивая за подаянием волосатые грязные, худые руки»[93]93
Шолом-Алейхем. С ярмарки [1913–1916] / Пер. Б.А. Ивантера, Р.Р. Рубиной // Он же. Собр. соч.: В 6 т. М., 1960. Т. 3. С. 460 (действие происходит в Переяславле). Поучителен пассаж из известной книги Л.В. Успенского, где в традиционном эпизоде дворового концерта шарманщика – с попугаем и мальчиком-акробатом – возникает, в силу тематической инерции, невидимая, но неминуемая обезьянка: «И вот музыканты собрали свое имущество и уходят прочь. Старший – привычно согнувшись на один бок под грузом шарманки, глядя в землю, трудно кашляя на ходу. Младший – посверкивая детскими, но уже много знающими глазами, глазами не то „di Santo Bambino“, не то обезьянки-макаки, жгучими и грустными» (Успенский Л.В. Записки старого петербуржца. Л., 1970. С. 75; время действия – ок. 1906 года). В этой связи совершенно превратной представляется оценка Г.Г. Амелина и В.Я. Мордерер (Амелина Г.Г., Мордерер В.Я. Указ. соч. С. 232): «И вообще обезьяна, глядящая с тоской и печальной мудростью, – какой-то страшный подвох, нонсенс, потому что она, обезьяна, – синоним глупой беспечности и игры. ‹…› Оба поэта (Бунин и Ходасевич. – В.З.) ломают этот культурный стереотип, давая образ в совершенно ином разрезе».
[Закрыть].
Наконец, третье направление, к которому примыкают и стихи Ходасевича, – мистическое: обезьянщик предстает загадочным пришельцем из дальних стран, а его зверек – сказочным чудищем, обладающим скрытой силой и знанием. Поначалу, у бытописателей второй половины XIX века, таким взглядом на обезьян и их вожатых наделяются либо дети, либо носители фольклорного сознания вроде неграмотной служанки из романа О.А. Рабиновича «Калейдоскоп» (1856) – диккенсовской истории о столкновении благородной бедности с жестокосердым богатством на фоне панорамы одесской жизни:
Она видела что-то зловещее в этом сверхъестественном, по ее мнению, существе, которое выпытывает глаза; вот-вот, думала Гапка, заговорит оно про черный бор, про темный лес, про Лукьяна-повара… ‹…› Наконец, шарманка заиграла галоп и Берта завертелась как бешеная, купаясь будто в красном пламени, которое, от быстроты поворотов, образовывали собой развевающиеся полы ее красного спенсера. Дети хлопали в ладоши и хохотали, а Гапка незаметно перекрестилась и выбежала вон из комнаты, чтобы снова не попасть под пытливый взгляд обезьяны[94]94
Рабинович О.А. Соч.: [В 3 т.] Одесса, 1888. Т. 2. C. 60–61.
[Закрыть].
Начало XX века принесло этому мотиву бурное развитие. Густо-символическая атмосфера «Анатэмы» Леонида Андреева (1909) окрашивает и философствующего нищего Шарманщика (в спектакле Художественного театра эту роль играл Н.Ф. Балиев, будущий знакомец и работодатель Ходасевича), которому, как выясняется по ходу пьесы, ни Бог, ни дьявол не в силах даровать новую обезьяну взамен умершей. «Древнюю печать навек одичалой мудрости» прозревает на мордочках мартышек из бродячего цыганского зверинца герой повести Пастернака «История одной контроктавы» (1916–1917): «Мелочно и угрюмо помаргивая, слушали они протяжную музыку шарманки так, как будто эта музыка была выношена ими в их мартышечьих волосатых утробах»[95]95
Пастернак Б.П. Полн. собр. соч.: В 11 т. М., 2004. Т. 3 / Сост. и коммент. Е.Б. Пастернака и Е.В. Пастернак. С. 375.
[Закрыть]. «Древняя мудрость» в обличье нищеты, одичания – сочетание, ключевое для «Обезьяны» Ходасевича («…Никто в мои глаза / Не заглянул так мудро и глубоко…»; «Глубокой древности сладчайшие преданья / Тот нищий зверь мне в сердце оживил…») – может характеризовать не только зверька, но и его хозяина, в первую очередь в цыганской ипостаси: причастность цыган тайнам баснословной архаики стала в русской литературе общим местом[96]96
Ограничимся двумя примерами, хронологически обрамляющими эпоху. В рассказе Гаршина «Медведи» (1883) ночью накануне предписанного властями истребления ручных медведей один из цыган запевает, посреди спящего табора, «странную песню на родном языке, не похожую на песни московских цыган и опереточных певиц, своеобразную, дикую, заунывную, чуждую для уха, донесшуюся откуда-то из неизвестной темноты… Никто не знает, когда сложена она, какие степи, горы и леса породили ее; она осталась живым свидетелем старины, забытой и тем, кто поет ее теперь под чужим, горящим звездами небом, в чужих степях…»; в «Фанданго» Грина (1927): «Завидев цыган, невольно старался я уловить след той неведомой старинной тропы, которой идут они мимо автомобилей и газовых фонарей ‹…›. Что им история? эпохи? сполохи? переполохи? Я видел тех самых бродяг с магическими глазами, каких увидит этот же город в 2021 году…»
[Закрыть].
К этому направлению следует отнести уже упоминавшихся «Чашу жизни» Бунина и «Сфинкса» Белого, однако не только их. В ноябре 2012 года профессор Еврейского университета в Иерусалиме Аминадав Дикман в лекции «Русская и израильская словесность в компаративном аспекте», состоявшейся на очередном фестивале медленного чтения проекта «Эшколот» в подмосковном Воскресенском, поделился интереснейшим наблюдением, которое мы воспроизводим здесь с его разрешения: у «Обезьяны» Ходасевича есть своего рода двойник – одноименные стихи Давида Шимоновича (Шимони). Любезно откликнувшись на нашу просьбу, иерусалимский поэт и филолог-классик Хава Броха Корзакова отыскала это стихотворение 1907 года в обширном поэтическом корпусе Шимоновича и выполнила его подстрочный перевод с иврита; оригинал написан шестистопными дактилями со сложной, варьирующейся в пределах стихотворения рифмовкой:
Тогда шли одинокие дожди и падали на холодную землю,
Стучали по камням пола и прятались между щелями;
Был не день и не ночь; распространялся густой, немой туман;
Стены и ограды темнели и углублялись в темные мысли,
Иногда долетал одинокий звук, бежавший с далеких улиц,
И сообщал, что далеко в городе[97]97
Стихотворение написано в Киеве.
[Закрыть] волна жизни все еще шумит и восстает,
И спешил вернуться к своим братьям; и снова оставался я восставшим сиротой,
Ныряя в глубокий сон, который не породит снов…
Молча смотрел я в чердачное окошко: что и кто у меня есть в этой стране?
Мне кажется, что мое сердце охватили холодные лапы насекомого…
Вдруг под моим окном раздался странный крик,
Разорвал покров тумана и тихое жужжание дождя;
В нем кипело отчаяние грешника и шумел гнев пропащего,
Кричал в нем от боли мужчина и плакала тоска женщины;
На склоне покоилась смесь тьмы и бледного света,
Мое сердце потряс чудный звук, и я резко посмотрел вниз:
Молчаливый цыган поклонился и дернул за железную цепь,
И стала танцевать, и закричала молодая обезьяна… И увидел я сквозь туман:
В глазах у обезьяны что-то дрожало, в глазах у обезьяны что-то горело,
И на секунду заблудилось во мне мое сердце, и я понял: это было горе…
Кто же зажег огонь в ее глазах? О чем она так сожалела?
На кого она сейчас так гневается? Кого сейчас проклинает и честит?
И вдруг упала цепь… И обезьяну стало трясти, и она закричала…
И где же тьма? И куда она пошла? Куда убежала?
Нет оград и стен… Нет цыгана, обезьяны и нет дождей…
Небеса глубоки, небеса – сверкающие и высокие…
Лес дремлет, древний лес, бесконечный…
На ткани ковра он отдыхает, закутан в великолепие и совершенство красоты…
И поддерживают облака огромные деревья своей кроной,
И чудесная жизнь сплетается в тайниках их навеса…
Предаются любовной игре и тихо скачут сапфировые ручьи,
И разбивает водой свою жажду стадо могучих слонов…
Бегает тигр и скрывается между шалашами ветвей…
Блестят и пропадают в воздухе змеи и крылатые существа…[98]98
Букв. «сарафы», они же «серафимы». – Примеч. Х.Б. Корзаковой.
[Закрыть]
И страшный рык вдруг поднимается в пространстве,
И немое расстояние вдруг превращается в ужас Господень,
И вдруг – снова вселенский мир, и райский покой,
И нежные мотивы доносятся на крыльях пения,
И веселые и радостные обезьяны борются, поднимая пыль,
В тайниках мыслей предаются любовной игре, обнимаются…
И вдруг…
…Нет небес, нет леса… Цыган пропал, и его обезьяна…
И больше я не видел его, и не знаю, каков его конец,
Но в моем сердце до сих пор живет его тоска и его великое горе,
И я чувствую в своих странствиях: я не один в мире…[99]99
Shimoni D. Shirim. Tel Aviv, 1954. K. 1. D. 23–24.
[Закрыть]
Сходство «Обезьяны» Ходасевича с этими стихами много интереснее, чем с бунинскими: в обоих случаях встреча с нищим преображает бессобытийную, застывшую реальность (у Ходасевича – окутанную дымом и оглашаемую криком петуха с соседней дачи, у Шимоновича – окутанную туманом и оглашаемую «одиноким звуком, бежавшим с далеких улиц»); в обоих случаях пантеистическое озарение вызывается пристальным взглядом зверя; в обоих случаях рассказчик ощущает сродство с сербом / цыганом и его обезьянкой («…Ни одна рука / Моей руки так братски не коснулась…»; «И я чувствую в своих странствиях: я не один в мире»). Более того, Ходасевич мог узнать об «Обезьяне» своего ровесника Шимоновича от Л.Б. Яффе, с которым они с осени 1917 по весну 1918 года интенсивно работали над «Еврейской антологией» – сборником современной поэзии на иврите, вышедшим в июле в издательстве «Сафрут»; Шимонович в это время также жил в Москве и общался с Яффе. «Мы работали ежедневно по нескольку часов – долгих часов, – вспоминал Яффе в статье, посвященной памяти Ходасевича. – ‹…› Ходасевич садился против меня, сутулый, с худым и болезненным лицом. Лишь глаза лучились светом разума и душевного волнения. Мы читали подстрочники и решали, кому из поэтов давать стихотворение для перевода; читали также литературные переводы, которые уже были перед нами» (пер. с иврита Зои Копельман; ИЕП, 17)[100]100
О работе Ходасевича и Яффе над сборником см. также: Бернхардт Л. В.Ф. Ходасевич и современная еврейская поэзия // Russian Literature. 1974. Vol. 3. P. 21–31 (там же впервые опубликованы четыре письма Ходасевича Яффе, в последнем из которых, отправленном в сентябре 1922 года в Палестину, Ходасевич писал: «Знаете ли, что Вы – одно из немногих самых светлых моих воспоминаний, когда я думаю о тяжелых временах московской жизни в 1917–1918 гг.? И знаете ли, что Вы навсегда останетесь одним из самых любимых моих людей?»); Мазовецкая Э.И. Поэзия на иврите в переводах русских писателей // Русская литература. 2003. № 2. С. 174–176; Лавров А.В. Лейб Яффе и «Еврейская антология»: К истории издания [2010] // Он же. Символисты и другие: Статьи. Разыскания. Публикации. М., 2015. С. 516–535. Не разделяя гипотезы, согласно которой встреча с сербом и обезьяной означает встречу Ходасевича с Яффе и ивритской словесностью, «вполне возможно, казавшейся ему прежде чем-то вроде диковинного зверя из зоопарка культуры» (Бар-Йосеф Х. [Рец. на: ] Ходасевич В.Ф. Из еврейских поэтов. М.; Иерусалим, 1998 // Вестник Еврейского ун-та в Москве. 1999. № 2 [20]. С. 367), мы тем не менее еще не раз будем упоминать на этих страницах имена авторов «Еврейской антологии»: их влияние прослеживается во всем цикле белых стихов из «Путем зерна».
[Закрыть]. В «Антологию» вошли переводы пяти стихотворений Шимоновича, и два из них выполнил весной 1918 года Ходасевич – «Последний самарянин»[101]101
«Последний самарянин», как и «Обезьяна», принадлежал к числу четырех стихотворений, которые Шимонович напечатал в 1906–1907 годах в знаменитом лондонском журнале «ha-Me’orer», издававшемся Йосефом Хаимом Бреннером для еврейской аудитории в России (ИЕП, 66–67); со времени гибели Бреннера во время погрома в Яффе (1921) оба они публиковались с посвящением «Й.Х.Б.».
[Закрыть] и «На реке Квор»; при этом из тех же воспоминаний Яффе известно, что он и Хаим Гринберг изготовили для книги значительно больше подстрочников, чем оказалось в результате использовано[102]102
ИЕП, 15.
[Закрыть].
Впрочем, увлечься вопросом «читал или не читал» означало бы попасться в ту же ловушку, которую уготовила исследователям Ходасевича бунинская параллель: как представляется, предметом анализа здесь должны стать не точечные «влияния», а механизм символического осмысления повседневной детали, иначе говоря – история топоса, который в 1900–1910-е годы переживал пору энергичной разработки. А.К. Лозина-Лозинский посвятил шарманщикам с обезьянками сразу два стихотворения; и если первое из них[103]103
«Пред отпертым окном бродячий итальянец…» (опубл. 1913): Лозина-Лозинский А.К. Противоречия: Собрание стихотворений / Сост., подгот. текста и коммент. К. Добромильского. М., 2008. С. 223.
[Закрыть] целиком умещается в рамки «трогательной» парадигмы, то в финале второго, написанного в августе 1914 года (впрочем, без каких-либо аллюзий на начало войны) и опубликованного лишь в XXI веке, шарманщик преображается в архетипического изгнанника, а обезьянка – в эмблему поэтического вдохновения:
Бродяга-музыкант с смешною обезьянкой,
Пугливым существом, прижавшимся к плечам,
Бродил по улицам с хрипящею шарманкой,
По равнодушнейшим и каменным дворам.
Скучая, музыка банально дребезжала,
Пока на мостовой не зазвенит пятак,
А обезьяночка по-детски танцевала,
Покорно веруя, что людям надо так.
О чем, о чем он пел мертво и монотонно?
Романсы нищеты и песеньки рабов…
А обезьяночка мечтала удивленно
О Ганге, Индии, фантастике лесов…
Случалось, что ее бивал ее хозяин,
Случалось, что и он бывал побит толпой,
И звался музыкант – поэт великий – Каин,
А обезьяночка звалась его душой[104]104
Там же. С. 499; за указание на этот текст мы признательны А.Л. Соболеву. К отождествлению «обезьянщик – поэт, обезьяна – поэзия» ср. обсуждаемые чуть ниже стихи Г.А. Шенгели «Музе»; Сара Дикинсон постулирует его и для «Обезьяны» Ходасевича (Dickinson S. Op. cit. P. 160).
[Закрыть].
Во внимательно-отстраненном описании Ходасевича выделяются слова «кожаный ошейник ‹…› давил ей горло» (ст. 11–13): поэт на миг смещает фокус с наблюдения на вчувствование, передавая уже не впечатления стороннего зрителя, но ощущения самого зверька. В традиции мистического восприятия нищего балканца с обезьяной есть особый извод, когда авторы «переселяются» в тело обезьянки и смотрят на мир ее глазами. В письме Мейерхольда актрисе Валентине Веригиной (23 мая 1906 года), процитированном в мемуарах адресата, идет речь об эмоционально тяжелых полтавских гастролях Товарищества новой драмы; образ бродячей обезьянки возникает сперва как метафора актерской несвободы, но затем разворачивается в самоценную фиксацию медиумического опыта:
Видел, как люди гнались за рублем. Мне надевали петлю на шею и волочили меня по пыльным и грязным дорогам, по топким болотам, в холод и зной туда, куда я не хотел, и тогда, когда я стонал. И мне казалось, что на мне кумачовый женский костюм с черными кружевами, как на обезьянке, которую нищий болгарин тычет в бок тонкой палочкой, чтобы она плясала под музыку его гнусавой глотки. Эти монотонные покачивания песни хозяина-деспота, этот красный кумач на озябшей шерсти обезьяны – кошмар. Кошмар и наша «пляска» за рублем, но… часы грез все искупали…[105]105
Веригина В.П. Воспоминания. Л., 1974. С. 85.
[Закрыть]
О том же – стихотворение Нины Манухиной «Обезьянка» (1922). Манухина наверняка прочла Ходасевича, но сюжетная ситуация ее стихов совсем на него не похожа и заставляет вспомнить скорее «Шарманку» Нарбута (1912), где лирический субъект отождествляет себя с шарманщиком («Стонет развалина-шарманка, / Сохнет и шелушится крик, / Серый акробат – обезьянка – / Топчется – сморщенный старик. / ‹…› Капай, одиночество, капай, / Чашу наполняй до поры – / Буду и я со шляпой, / Кланяясь, обходить дворы…»)[106]106
Кроме того, «Обезьянка» Манухиной очевидным образом составляет пару с написанным в том же году программным стихотворением «Музе» Георгия Шенгели (который вскоре станет ее мужем). Как ни велика опасность превратить комментарий в антологию, мы не можем не привести эти стихи полностью; в жанре аллегории уязвимые стороны дарования Шенгели – риторичность и дидактический схематизм – обратились в достоинства, породив, на наш взгляд, едва ли не лучшую его вещь и одновременно один из самых значительных «обезьяньих» текстов русской поэзии: «Я груб и неумыт, я на ветру дрожу / В одежде порванной, истленной. / Мне надо жить и есть, – и по дворам хожу / С тобою, с обезьянкой пленной. / В лоскутной курточке, с гремушкой, с бубенцом, / Вся опушившись шерстью зябкой, / Ты сахару кусок сжимаешь кулачком, – / Такою человечьей лапкой. / И, озираючись на раздраженный хлыст, / Ты представляешь все, что надо: / Как служит мессу ксендз, как плачет гимназист, / Как вьется меж ветвей дриада. / Мальчишки норовят тебя толкнуть, щипнуть, – / Ты ничего не замечаешь. / Ты слабо кашляешь и вдавленную грудь / Ладонью узкой согреваешь. / Отдать бы, уступить! В тепло!.. Но без тебя / Кто денег мне на бубен бросит? / И вот тебя вожу, терзая и знобя, / Пока обоих смерть не скосит!» (Шенгели Г.А. Норд. М., 1927. С. 5–6; сборник посвящен Манухиной). Стихи вызвали нарочито громко выраженное возмущение А.З. Лежнева («Муза, работающая из-под хлыста и только потому, что надо „жить и есть“ – опомнитесь, Георгий Шенгели! Зачем вы клевещете на себя!» [Красная новь. 1926. № 2. С. 239]) и «домашнюю» пародию И.И. Пузанова, в которой муза-обезьянка соотнесена с Манухиной (опубл.: Молодяков В.Э. Георгий Шенгели: Биография. М., 2016. С. 300–301).
[Закрыть]:
Захлебнулась шарманка «Разлукой»
По дворам и в пролеты лет,
Закрутил ее серб однорукий,
Смуглолицый сутуля скелет.
На плечо я к нему броском,
Зябко ежиться от озноба,
А в груди распирает ком –
Человечья скучливая злоба.
Хляснет окрик – и спрыгну плясать
И умильные корчить рожи,
Полустертые цепко хватать
Медяки, что на дни похожи.
В апельсин золотой вцепясь,
Поднесла невзначай ко рту,
Да косится хозяин, озлясь,
Сочный плод с размаху – в картуз,
А потом, слюну проглотив,
Замигаю, закрою веки,
И опять неотвязный мотив,
И опять на плечо калеки…
Так идем от двора к двору,
Я забыла – что явь? что бред?
Но боюсь одного: умру –
Серб немедля пойдет вослед[107]107
Манухина Н.Л. Смерти неподвластна лишь любовь / Сост., подгот. текста, послесл. В.Г. Перельмутера. М., 2006. С. 7–8. Связь этих стихов с «Обезьянами» Ходасевича и Бунина отмечена публикатором в послесловии (Там же. С. 69; Перельмутер В.Г. Айсигена // Toronto Slavic Quarterly. 2006. Vol. 16 [sites.utoronto.ca/tsq/16/manukhina16.shtml]).
[Закрыть].
Таков бытовой и литературный фон, на котором стихотворение Ходасевича воспринималось его первыми читателями. Другой круг ассоциаций (опять-таки затрагивающих одновременно и памятную современникам реальность, и уже успевшую ее преобразить литературу) связан со временем действия «Обезьяны», которое обозначено в заключительном стихе – «В тот день была объявлена война».
2. «Была жара. Леса горели»
Таким образом, жили мы в двух мирах. Но, не умея раскрыть законы, по которым совершаются события во втором, представлявшемся нам более реальным, нежели просто реальный, – мы только томились в темных и смутных предчувствиях. Все совершающееся мы ощущали как предвестия. ‹…› Маленькие ученики плохих магов (а иногда и попросту шарлатанов), мы умели вызывать мелких и непослушных духов, которыми не умели управлять.
– Ходасевич. Муни
Среди дачников, проводивших лето 1914 года в Томилине, был еще один литератор – Дон-Аминадо, знакомый Ходасевича по московским богемным кружкам. Его мемуары, написанные в пятидесятые годы, рисуют предвоенную обстановку вполне безмятежной: ни о дыме лесных пожаров, ни о духоте, ни о зловещем густо-красном солнце не говорится вовсе, и даже бродящий по дачам продавец ягод, не в пример сербу Ходасевича, благообразен и гармонирует с пейзажем.
В Томилине, под Москвой, на даче Осипа Андреевича Правдина[108]108
Артист Малого театра (настоящее имя Оскар Августович Трейлебен, 1849–1921): «у себя на даче, под Москвой, в Томилине, он завел образцовое хозяйство» (Кара-Мурза С.Г. Малый театр: Очерки и впечатления, 1891–1924. М., 1924. С. 203).
[Закрыть], тишь да гладь, да Божья благодать.В аллеях гравий, камешек к камешку, от гвоздик и левкоев, от штамбовых роз чудесный, одуряющий запах.
Клумбы, грядки, боскеты, площадка для тенниса, в саду скамейки под высокими соснами, на террасе, на круглом столе, на белоснежной скатерти, чего только не наставлено! Сайки, булки, бублички с маком, пончики, цельное молоко в глиняных кувшинах, сметана, сливки, варенье разное, а посредине блеском сверкающий медный самовар с камфоркой, фабрики братьев Баташёвых в Туле.
И все это – и сосны, и розы, и сад, и самовар, и майоликовый фонтан с золотыми рыбками, – все залито высоким, утренним, июльским солнцем, пронизано голубизной, тишиной, блаженством, светом.
– Вот я с малинкой, с малинкой пришел… Ягода-малина, земляника свежая! – четким тенорком расхваливает товар парень за калиткой.
Глаза молодые, лукавые, веселые, картуз набекрень, в раскрытый ворот рубахи видна крепкая, загорелая грудь, идет от него сладкий мужицкий запах пота, курева, кумача.
Олеография? Опера? Пастораль?
Было? Не было? Привиделось, приснилось?
«Столица и усадьба», под редакцией Крымова?
Или так оно и есть, без стилизации, без обмана, как на полотне Сомова в Третьяковской галерее?..
В лесу грибами пахнет, на дачных барышнях светлые платья в горошину, а на тысячи верст кругом, на запад, на восток, на север, на юг, за горами, за долами, в степях, в полях, на реках, на озерах, от Белого моря до Черного моря, – все как тысячу лет назад![109]109
Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути / Послесл. Ф.Н. Медведева. М., 1991. С. 146–147. См.: Попов В.Н. Дача с фонтаном // Томилинская новь. 2001. № 13/14. 11 дек.
[Закрыть]
Странный диссонанс между воспоминаниями двух томилинских жителей, затрагивающий, как видим, даже погоду, объясняется противоположностью их художественных стратегий. Исследуя многочисленные описания лета 1914 года в английской литературе, подобные приведенному отрывку из Дон-Аминадо, Пол Фассел определяет их как «стандартную романтическую ретроспекцию, окрашенную в еще более розовые цвета за счет контраста с тем, что последовало. ‹…› В современном воображении это последнее лето приобрело статус непреходящего символа чего-то невинного, но утраченного безвозвратно»[110]110
Фассел П. Великая война и современная память / Пер. с англ. А.В. Глебовской. СПб., 2015. С. 48.
[Закрыть]. Недаром автор «Поезда на третьем пути» завершает главку библейской аллюзией: «Горе мудрецам, пророкам и предсказателям, которые все предвидели, а этого не предвидели. Не угадали»[111]111
Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути. С. 148.
[Закрыть]. «Обезьяна» Ходасевича, напротив, занимает место в не менее представительной традиции предчувствий мировой войны.
Как это случается, вероятно, с любой катастрофой такого масштаба, война 1914 года была воспринята современниками одновременно и как гром среди ясного неба, и как роковая закономерность: по формуле Шкловского, «ее все ждали, и все в нее не верили»[112]112
Шкловский В.Б. Собр. соч.: В 3 т. М., 1973. Т. 1. С. 117.
[Закрыть]. Попытки осмыслить «день и час, когда „громыхнуло“ впервые»[113]113
Белый А. Гремящая тишина [1916] // Политика и поэтика: Русская литература в историко-культурном контексте Первой мировой войны: Публикации, исследования и материалы / Отв. ред. В.В. Полонский. М., 2014. С. 175. Образцовый комментарий Е.В. Глуховой и Д.О. Торшилова в числе прочего содержит catalogue raisonné разнообразных военных предчувствий, о которых вспоминал Белый в своих позднейших автобиографических текстах (Там же. С. 211).
[Закрыть] начались сразу же: тема «Первый день войны» уже с осени 1914 года предлагалась для сочинений школьникам[114]114
Березина А.Н. Семья. Школа. Революция. 1902–1920 / Сост. А.К. Гаврилов. СПб., 2015. С. 155 (об этих мемуарах и их авторе мы вскоре будем говорить более подробно); Школьные сочинения о Первой мировой войне / Публ. М.В. Боковой // Российский архив. М., 1995. Т. 6. С. 449–458.
[Закрыть]; позднее Георгий Иванов в дежурных стихах воображал, какие чувства вызовет эта дата у послевоенных поколений[115]115
«Как странно будет вам, грядущие потомки, / Небрежно оборвав листок календаря, / Вдруг вспомнить: „В этот день спокойные потемки / Зажгла в недобрый час кровавая заря!“» («Войне», 1917).
[Закрыть]. Независимо от ожиданий, которые связывает с войной тот или иной автор, день ее начала описывается как необратимый перелом («утром еще спокойные стихи про другое, ‹…› а вечером вся жизнь – вдребезги»[116]116
Запись Ахматовой от 1 августа 1965 года (Записные книжки Анны Ахматовой / Сост. и подгот. текста К.Н. Суворовой. М.; Турин, 1996. С. 652). Ср. начало главы о войне в воспоминаниях С.М. Волконского (1921–1924): «Война застала меня… – Нет, только, пожалуйста, не так. – А что? – Так все начинали. Так начинается всякий рассказ о войне. – Совершенно верно. Война всякого где-нибудь „заставала“…» (Волконский С.М. Мои воспоминания. М., 1992. Т. 2. С. 220).
[Закрыть]), и строки Ходасевича «…Нудно / Тянулось время. На соседней даче / Кричал петух. Я вышел за калитку» обогащаются обертонами в сопоставлении как с газетным очерком В.В. Муйжеля «Война и деревня» («И все ждало: страстно, настойчиво и жадно. ‹…› Та же напряженная, знойная тишина стояла вокруг, и внезапный, хриплый крик петуха бил в ней, как таинственные часы…»[117]117
Биржевые ведомости. 1914. № 14314. 16 авг. В июне – июле 1914 года Муйжель жил на Псковщине; выдержки из его предвоенных писем В.Д. Бонч-Бруевичу см.: Пехтерев А.С. Творчество В.В. Муйжеля в годы Первой мировой войны (1914–1918) // Русская литература XX века (дооктябрьский период). Тула, 1976. Сб. 8. С. 92.
[Закрыть]), так и с письмом Пастернака родителям (конец июля 1914 года): «День как в паутине. Время не движется. ‹…›…В последний день, быть может, 19-го, когда действительность еще существовала и выходили еще из дому, чтобы вернуться затем домой»[118]118
Пастернак Б.П. Полн. собр. соч.: В 11 т. Т. 7 / Сост. и коммент. Е.В. Пастернак, М.А. Рашковской. М., 2005. С. 193.
[Закрыть].
Осмысление это пошло по двум путям, каждый из которых предоставлял свои драматические возможности: с одной стороны, подчеркивалась наивная слепота перед лицом «событий», с другой – вспоминалась тревога, перечислялись знаки, задним числом вскрывалась неизбежность случившегося. Эти колебания между «я предчувствовал» и «я не подозревал», проявляющиеся подчас у одних и тех же людей, прослежены в монографии Бена Хеллмана, специальный раздел которой посвящен откликам на начало войны у восьми главных поэтов символистского круга[119]119
Hellman B. Poets of Hope and Despair: The Russian Symbolists in War and Revolution. Helsinki, 1995. P. 27–40. Подборку «военных пророчеств» (в которую по недоразумению попало и иллюстративное стихотворение Ходасевича «В немецком городке», написанное в январе 1914 года для кабаре «Летучая мышь» как текст к силуэту работы неидентифицированного немецкого художника) см. также: Иванов А.И. Первая мировая война в русской литературе 1914–1918 гг. Тамбов, 2005. С. 160–168.
[Закрыть].
Между тем, хотя события в последние предвоенные дни развивались стремительно, 19 июля наступило отнюдь не так внезапно, как 22 июня четверть века спустя. Если над беспечной реакцией дачников на сараевское убийство современники иронизируют часто и охотно («войска всей Европы стягивались к границам, ‹…› а здесь, на золотом побережье Финского залива, никто не перевернулся бы с боку на бок, чтобы спросить у соседа, кто такой Никола Принцип»[120]120
Лившиц Б.К. Полутораглазый стрелец: Стихотворения, переводы, воспоминания / Сост. Е.К. Лившиц, П.М. Нерлера. Л., 1989. С. 539 (место действия – Куоккала). У Гаврилы Принципа действительно был младший брат Никола, но Лившиц едва ли об этом знал; впрочем, в контексте всей фразы неверное имя убийцы эрцгерцога может быть не ошибкой, а сознательным искажением. Об откликах прессы на убийство Фердинанда см.: Кострикова Е.Г. Русская пресса и дипломатия накануне Первой мировой войны: 1907–1914. М., 1997. С. 160–164 (как подчеркивает исследовательница, постепенное падение интереса к возможным последствиям покушения было отчасти спровоцировано австрийскими властями, демонстративно отправившими в отпуск военного министра и начальника штаба); Богомолов И.К. Сараевское покушение 28 июня 1914 г. и его последствия в освещении русской печати // Исторические, философские, политические и юридические науки, культурология и искусствоведение. Вопросы теории и практики (Тамбов). 2014. № 2. Ч. 1. С. 31–35. Поучительно наблюдать, как мемуаристы – уже зная, что «все началось с Сараева», – располагают события в неверном порядке: памяти трудно смириться с тем, что между выстрелом Принципа и объявлением войны прошел целый месяц. См., например, в автобиографическом романе близкого знакомого четы Ходасевичей (1936): «Вокруг Москвы горели леса (двадцатые числа июня. – В.З.). Улицы заволакивало дымом, и дым стоял в них неподвижно, как предутренний туман. ‹…› В Петербург прибыл Раймонд Пуанкарэ (7 июля. – В.З.). В открытой коляске вместе с царем объезжал войска. ‹…› И вдруг… „28 июня (т. е. 15-го по старому стилю. – В.З.) в Сараеве гимназист Гаврила Принцип выстрелил из револьвера в проезжавших в автомобиле австрийского эрцгерцога и его жену“. Если бы, если бы знать тогда! Каждый должен был бы исходить криком исступленной боли…» (Большаков К.А. Маршал сто пятого дня. Ч. 1: Построение фаланги. М., 2008. С. 180; о «военном мифе» в стихах и прозе Большакова см.: Богомолов Н.А. Константин Большаков и война // Русский авангард и война / Ред. – сост. К. Ичин. Белград, 2014. С. 105–121).
[Закрыть]), то после австрийского ультиматума Сербии 10 июля возможность европейской войны уяснилась со всей отчетливостью и ежедневно обсуждалась газетами[121]121
Кострикова Е.Г. Указ. соч. С. 164–168; Фишер Л.А. Образ Германии в русской прессе 1905–1914 годов // Известия РГПУ им. А.И. Герцена. 2009. № 97. С. 83–84 (краткий поденный обзор). Ср.: «Газеты стали пахнуть войной уже недели за две до войны» (Вейдле В.В. Воспоминания / Публ. и коммент. И.А. Доронченкова // Диаспора. Париж; СПб., 2002. Вып. 3. С. 8; написано в середине 1970-х годов).
[Закрыть]. 9-го фельетонист московского «Раннего утра» еще сетовал на необходимость высасывать новости из пальца:
но уже в следующем номере газеты, наполненном тревожными известиями о готовящемся ультиматуме, эти стихи появиться не могли бы. 12-го Прокофьев, только что вернувшийся в Петербург из-за границы, был неприятно поражен разговорами друзей: «Заговорили о всемирной войне, висевшей в воздухе, находя ее неотвратимой»[123]123
Прокофьев С.С. Дневник: 1907–1933. Paris, 2002. Ч. 1. С. 483.
[Закрыть]. В этот же день харьковчанин Божидар, раздувая пламя, в котором ему первому суждено будет сгореть, пишет «Битву»: «Знаменами мчится месть, / Из дул рокочет ярь – / Взвивайся, победный шест, / Пья пороха пряную гарь…» С 13 июля (дневник Коллонтай: «Нет, что-то тревожное нарастает»[124]124
Коллонтай А.М. Отрывки из дневника 1914 г. Л., 1925. С. 3 (написано на курорте Бад-Кольгруб в Баварии).
[Закрыть]) вводится в действие «Положение о подготовительном к войне периоде»: хотя в прессе об этом по понятным причинам не сообщалось[125]125
Так, тираж номера «Утра России» за 13 июля подвергся аресту из-за трехстрочной заметки «Перерыв офицерских отпусков» (Московский листок. 1914. № 161. 15 июля).
[Закрыть], жившие на дачах и в деревнях видели, как начинаются передвижения войск[126]126
Ср. эпизод, сохраненный сразу несколькими из числа писателей, художников и артистов, проводивших лето 1914 года в имении В.В. Бера в Петровском Калужской губернии – Н.П. Ульяновым (Ульянов Н.П. Люди эпохи сумерек / Сост., подгот. текста, предисл. и примеч. Л.Л. Правоверовой. М., 2004. С. 333), Вяч. Ивановым (стихотворение «Темнело. Мимо шли. Привалом…») и Пастернаком (подробнее всего – во втором фрагменте «Трех глав из повести»). К воспоминаниям тогдашних обитателей Петровского мы еще обратимся.
[Закрыть], как сгоняют крестьянских лошадей для ветеринарного осмотра[127]127
Степун Ф.А. Бывшее и несбывшееся / Послесл. Ю.И. Архипова. СПб., 1994. С. 259 сл. (Степун жил в Ивановке Бронницкого уезда Московской губернии).
[Закрыть], и, кроме того, читали письма своих осведомленных столичных корреспондентов[128]128
См., например, подробные отчеты о положении дел, которые А.А. Кондратьев, служивший в канцелярии Государственной думы, отправил 14 июля знакомым Ходасевича Б.А. Садовскому и А.И. Тинякову: Кондратьев А.А. Письма Б.А. Садовскому / Публ., подгот. текста С.В. Шумихина, предисл. и примеч. Н.А. Богомолова и С.В. Шумихина // De Visu. 1994. № 1/2. С. 16, 34.
[Закрыть]. 14-го Сергей Кречетов заклинает: «Восстань, иди, пылай, Россия! / Твой жребий зыблется в веках! / ‹…› Ударил час святого сева: / Из крови мир пышней взойдет!»[129]129
Утро России. 1914. № 161. 15 июля.
[Закрыть] Объявление Австрией войны Сербии (15 июля; дневник Блока: «Пахнет войной») и бомбардировка Белграда (16 июля; Цветаева: «Война, война! – кажденья у киотов / И стрекот шпор…») знаменовались патриотическими демонстрациями в столицах и провинции. Наконец, 17 июля – день, начавшийся с расклейки приказов о частичной мобилизации, а закончившийся объявлением всеобщей (Брюсов: «Свершилось! Рок рукой суровой / Приподнял завесу времен…»), – многие современники восприняли и запомнили как дату начала войны[130]130
См., например: Волконский С.М. Указ. соч. Т. 2. С. 221 («17 июля – объявление войны»); Иванова Л.В. Воспоминания: Книга об отце / Подгот. текста и коммент. Дж. Мальмстада. М., 1992. С. 57; Бугаева К.Н. Воспоминания об Андрее Белом / Публ., предисл. и коммент. Дж. Мальмстада, подгот. текста Е.М. Варенцовой и Дж. Мальмстада. СПб., 2001. С. 142. В дневнике Кузмина под 18 июля стоит: «Война. Сколько будет убитых» – и примечание публикаторов «Вероятно, запись сделана Кузминым на другой день» едва ли оправдано (Кузмин М.А. Дневник: 1908–1915 / Подгот. текста и коммент. Н.А. Богомолова и С.В. Шумихина. СПб., 2005. С. 466, 759).
[Закрыть].
Написанную по свежим следам подробную хронику московской жизни этих дней предоставляет роман Марка Криницкого «Час настал» (1915): роль трех роковых ударов колокола отдана в нем австрийскому ультиматуму («Запахло порохом»), началу австро-сербской войны («Уже никто не сомневался, что придется воевать») и, наконец, мобилизации (новость о которой герой сообщает «таким голосом, каким объявляют о смерти близкого родственника»)[131]131
Криницкий М. Час настал / 2-е изд. М., 1918 (= Собр. соч. Т. 12). С. 27, 34, 50.
[Закрыть]; с этой минуты для всех персонажей книги начинается военное время, между тем как собственно вступление России в войну вечером 19 июля, после ноты германского посланника Пурталеса министру иностранных дел Сазонову, не фиксируется Криницким вовсе. Подчеркнем, что и действие «Обезьяны» Ходасевича, вопреки общему представлению, нельзя относить к 19-му числу. В самом деле, согласно «Некрополю», 18-го поэт прощался в Москве с мобилизованным Муни и они говорили о войне как о свершившемся факте[132]132
«Накануне его явки в казарму я был у него. Когда я уходил, он вышел со мной из подъезда и сказал: – Кончено. Я с войны не вернусь. Или убьют, или сам не вынесу» (СС IV, 78). Точная дата «явки в казарму» устанавливается из опубликованного Инной Андреевой письма И.М. Брюсовой к Н.Я. Брюсовой от 18 июля: «Муня завтра, 19 июля, в 5 часов утра должен явиться к Покровским воротам к Калитниковскому кладбищу, а оттуда на войну» (Андреева И. Свидание у звезды // Киссин С.В. (Муни). Легкое бремя: Стихи и проза. Переписка с В.Ф. Ходасевичем / Изд. подгот. И. Андреева. М., 1999. С. 344).
[Закрыть]: днем, когда время еще «нудно тянулось», 19 июля в памяти Ходасевича (в отличие от Пастернака и Ахматовой, находившихся в деревенской глуши) остаться никак не могло. Скорее всего, стих «В тот день была объявлена война» подразумевает 15 июля, когда Австро-Венгрия объявила войну Сербии[133]133
Другой возможный, но менее вероятный вариант – 17-е, т. е. начало мобилизации: именно так датируют действие «Обезьяны» Н.А. Богомолов (без каких-либо пояснений: Богомолов Н.А. Сопряжение далековатых. С. 148) и Сара Дикинсон (полагающая, будто в этот день «Николай II объявил войну Австро-Венгрии» [Dickinson S. Op. cit. P. 155. N. 6]); все другие комментаторы, включая и самого Н.А. Богомолова в примечаниях к БП и СС, говорят о 19-м. Разумеется, мы ведем речь о внутренней хронологии стихотворения, а не высчитываем, «какого числа Ходасевич пожал руку обезьяне».
[Закрыть]; то ли тем вечером, то ли накануне в Томилине, доживавшем последние беспечные часы, состоялся многолюдный «цветочный бал» дачников, увековеченный в московской светской хронике[134]134
Цветочный бал // Вечерние известия. 1914. № 518. 16 июля (ср. о погоде: «Небо сначала хмурилось и даже слегка всплакнуло, но потом… „тучки умчались, и небо лазурное кротко сияло в лучах золотых“» [цитата из популярнейшей „Яблони“ С.В. Потресова-Яблоновского]). Стиль этой неподписанной заметки позволяет заподозрить в ее авторе Дон-Аминадо, ежедневно поставлявшего в «Вечерние известия» стихотворные фельетоны. Уже на другой день обстановка в подмосковных поселках переменилась; для примера процитируем из раздела «Дачная жизнь» той же газеты: «Во многих дачных местностях со вчерашнего дня начались манифестации. Собираются большие толпы народа. Находят национальный флаг и начинают ходить по пустым дачным улицам»; «Дачники установили на вокзалах дежурство, чтобы узнавать последние новости из Москвы. ‹…› Утром, почти одновременно с Москвой, узнается о мобилизации»; «Одуряюще пахнет табак, стыдливо прячутся в подстриженной зелени скромные иммортели – цветы бессмертия, так мало подходящие к этим жутким разговорам о смерти, о гибели, о близком ужасе грядущих дней» (№ 519. 17 июля; № 520. 18 июля).
[Закрыть].
В автобиографическом эссе, приуроченном к собственному пятидесятилетию, близкий знакомый Ходасевича П.П. Муратов, скептически оценивая толки о предзнаменованиях («1914 год застал Россию врасплох. ‹…› Мне говорят, что у многих в начале того лета были страшные предчувствия. У себя я их не помню»), так воспроизвел атмосферу десятых чисел июля:
Я ‹…› успел несколько раз встревожиться, ожидая военной беды, и несколько раз успокоиться. В имении, находившемся у южного конца Петербургской губернии, где я собирался проводить лето, все было тихо…[135]135
Вернувшись в Россию из Венеции 6 июля, Муратов жил в имении Подгорье Лужского уезда, принадлежавшем семье его жены Е.С. Урениус. Москва последних предвоенных дней стала фоном его пьесы «Мавритания» (1926).
[Закрыть] Стояли жаркие дни, горели леса, синяя дымка лежала на низком горизонте тех мест. Волнуясь, мы выходили под вечер на шоссе ждать газеты. Не знаю почему, у меня вдруг появилась надежда, что как-то все обойдется. Я собирался охотиться, готовил патроны для охотничьего ружья… Однажды вечером я решил отбросить тревогу, начать работать, жить обыкновенно. ‹…›Я придвинул стул, взял бумагу, перо. Думая начать писать третий том моей книги об Италии, я поставил заглавие – «Парма». Помнится, после того написал я полторы странички и лег спать. На душе у меня было смутно, я вспомнил газеты… Меня разбудили на рассвете. Мой друг телеграфировал мне из Москвы: «Объявлена мобилизация». В то утро я покинул мирный домашний кров и более под мирный домашний кров не возвращался[136]136
Муратов П.П. Война без мира [1931] // Он же. Ночные мысли: Эссе, очерки, статьи. 1923–1934 / Сост. Ю.П. Соловьев. М., 2000. С. 255–256. Тот же переход от отчаяния к надежде запечатлел, например, дневник Зинаиды Гиппиус, проводившей лето в Сиверской Петербургской губернии (запись от 1 августа; вновь отметим характерно спрессованную хронологию): «Вероятно, решилась, бессознательно понялась близость неотвратимого несчастия с выстрела Принципа. Мы стояли в саду, у калитки. Говорили с мужиком. Он растерянно лепетал, своими словами, о приказе приводить лошадей, о мобилизации… Это было задолго (на самом деле за несколько дней. – В.З.) до 19 июля. Соня слушала молча. Вдруг махнула рукой и двинулась: – Ну, – словом, – беда! В этот момент я почувствовала, что кончено. Что действительно – беда. Кончено. А потом опять робкая надежда – ведь нельзя: Невозможно! Невообразимо!» (Гиппиус З.Н. Собр. соч. Т. 8: Дневники. 1893–1919 / Сост., подгот. текста, коммент. Т.Ф. Прокопова; 2-е изд., испр. М., 2016. С. 172). Соня – кузина Гиппиус С.А. Степанова (в замужестве Клепинина, 1873–1922).
[Закрыть].
В этих обстоятельствах поэты на дачах успели уловить немало предвестий. Пастернак, живший летом 1914 года в Петровском на Оке как домашний учитель сына Балтрушайтисов (в будущем известного историка средневекового искусства), в конце пятидесятых рассказывал скульптору Зое Маслениковой, как в одну из ночей они с подопечным завывали в кустах перед флигелем Вячеслава Иванова; наутро искушенный в соответствиях символист вышел на крыльцо со словами «„Всю ночь филин ухал и сова кричала – быть войне!“ Это было за день до ее объявления»[137]137
Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: Биография / [2-е изд.]. М., 1997. С. 201.
[Закрыть]. Анекдотический характер эпизода заставляет воспринимать его cum grano salis[138]138
Другая, более пространная версия этого рассказа сохранилась в передаче Н.Н. Вильмонта и отнесена мемуаристом к началу 1920-х годов: «Летом, в имении Балтрушайтиса (sic. – В.З.), – это было в четырнадцатом году, но задолго до Сараева, – мы спрятались с Юргисом в кустах под окном Вячеслава (сын Балтрушайтиса, мой ученик, был тоже с нами) и стали кричать по-совиному – как долго мы это репетировали! – а потом как ни в чем не бывало зашли к Вячеславу. „Вы слышали, как кричат совы? – спросил он нас с торжественной грустью. – Так они всегда кричат перед войной“. Я прыснул, и он скорей всего догадался о нашей проделке, хотя себя и не выдал – из самоуважения. И вдруг оказалось, что прав Вячеслав Иванов: грянула война! Как это странно! И страшно, конечно…» (Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: Воспоминания и мысли. М., 1989. С. 53–54). Сравнение двух вариантов вскрывает механизм преображения реальности в новеллу (возможно, не без участия посредников – Вильмонта и Маслениковой): в одном случае действие приурочено к самому кануну войны, в другом – для сходного эффекта – отодвинуто от него неправдоподобно далеко («задолго до Сараева»; ср. выше примеч. 29). Иванов приехал в Петровское лишь около 10 июля (см. коммент. А.Л. Соболева в изд.: Гершензон М.О., Гершензон М.Б. Переписка, 1895–1924. М., 2018. С. 560. Примеч. 3).
[Закрыть], однако по возвращении из Петровского Иванов напечатал в «Русской мысли» настоящий каталог знамений – цикл «На Оке перед войной», три части которого помечены 12, 16 и 18 июля[139]139
К анализу «На Оке перед войной» см.: Баран Х. Первая мировая война в стихах Вячеслава Иванова // Вячеслав Иванов: Материалы и исследования. М., 1996. С. 171–172. Этот цикл косвенно упомянут в «Некрополе»: именно в его первой журнальной редакции была экзотическая рифма «смерть – умилосердь», о которой Ходасевич говорил с Брюсовым и С.В. Шервинским (СС IV, 31). Впоследствии, перерабатывая цикл для сборника «Свет вечерний», Иванов дополнил его стихотворением «Я видел сон в то лето пред войной…» (1937), чья дантовская мрачность контрастирует с тревожным энтузиазмом первых трех частей, написанных в 1914 году. Пользуясь случаем, заметим, что позднейшие рассказы о вещих предвоенных снах могли бы стать предметом отдельной работы; иные из них изумляют сложностью и одновременно плакатной однозначностью: «В одну из таких украинских ночей (на хуторе в Черкасском уезде Киевской губернии. – В.З.) приснился мне сон. Вижу я себя на Волге, где-то между Нижним и Казанью. ‹…› Быстро надвигалась черная туча. Сверкнула молния. Где-то по Заволжью прокатился гром. Дождь полил. У самого ближнего берега Волги справа вижу деревянную часовню с куполком. ‹…› На берегу у часовни стоит столик, на нем огромный старого письма „Спас“. Перед Ним теплится множество свечей. Пламя, дым от них относит в сторону ветром. Однако, несмотря ни на дождь, ни на ураган, свечи горят ярким пламенем. Тут же слева от часовни стоит старая, старая белая лошадь, запряженная в телегу, а головы у лошади нет. Она отрублена по самые плечи, по оглобли с хомутом и дугой. С шеи на землю капает густая темная кровь…» и т. д. (Нестеров М.В. О пережитом. 1862–1917 гг.: Воспоминания / Подгот. текста М.И. и Т.И. Титовых и др., вступ. ст. и коммент. А.А. Русаковой. М., 2006. С. 472–473).
[Закрыть]:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?