Текст книги "Таежный волк"
Автор книги: Вячеслав Шишков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Вячеслав Шишков
Таежный волк
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
* * *
Посвящается
Сергею Дорофеевичу Разумову
I
Я познакомился с ним в предгорьях Арадана, на верхнем Енисее.
Звать его Леонтий Моисеевич Бакланов. Он среднего роста, мускулистый, коренастый, ему шестьдесят два года, но седины мало. Борода большая, нечесаная, в крупных кольцах.
– Я гребень не ношу с собою: бороду мою хвоя чешет.
Его знают кругом на сотни верст. Одни уважают в нем человека справедливого, верного, искателя правды, другие, в особенности женщины, чтут его как вещего старца, колдуна. Его зелено-голубые глаза с мудрым лесным огоньком светятся из-под густых бровей весело и лукаво. Впрочем, иногда они становятся сосредоточенны, строги, и если он в упор взглянет на человека, вдруг почему-то сделается неловко, жутковато. Он, видимо, обладает большой гипнотической силой. Говорят, ежели он положит человеку руку на плечо да поглубже уставится в глаза, – человек уснет.
Однажды, после лесной прогулки, я пил в его опрятном доме чай. Пришла женщина с ребенком, ребенок плачет, криком кричит.
– Ты выйди ненадолго, – сказал мне старик Бакланов. – Надо ребенчишка попользовать.
Вскоре действительно ребенок затих, мать ушла радостная.
Бакланов, смущенный, с неспокойным взглядом, какой-то весь взвинченный изнутри, опять присаживаясь за восьмой стакан чаю, сказал мне:
– И сам не пойму, что это делается со мной. Вот придет баба. И воды в миску нальешь, и чертовщину всякую плетешь над водой, вроде – наговариваешь для виду. Ведь сам не веришь, а на ребят действует… На человека.
Во время чаепития пришел его сын Степан, парень лет шестнадцати, такой же краснощекий крепыш, как и отец. Он молча повесил ружье, поздоровался со мною и сел к столу. Его мать, моложавая, с красивыми крупными глазами, придвинула ему кринку с молоком.
– Убил чего-нибудь? – спросил Бакланов сына.
– Нет, папаша. Ходил-ходил – нету ничего. Глухаря, тетерева видал.
– Дак что же, – проговорил Бакланов. – Ты бы показал ему, как надо падать.
При этом старик взглянул на меня, как бы ожидая одобрения за картинно сказанную фразу.
Я прожил у таежного отшельника пять дней. Не раз хаживал с ним на охоту. Бакланов всегда с топором сбоку, в особых скобках, у ремня, и с ружьем. Если нужно сходить в амбар или в сеновал на гумне, всегда берет с собой ружье.
– Без ружья нельзя, – говорит он. – Наше дело лесное, таежное. Как-то посылаю я сына Степку на ключик за водой, а он мне: «Да сходи, папаша, сам». Вот пошел я без ружья и только стал к воде спускаться, глядь – с той стороны ключа, в кустах, сохатый воду пьет, смотрит на меня. Потом как взовьется – марш! – только земля заохала. Обидно стало. Пришел домой, стукнул Степку чайником по башке. С тех пор за лучиной иду – ружье беру.
И вот собираемся мы с ним в тайгу. Едем на лошадях верхами. Конь его Бурка – нечесаная грива чуть не до земли, сам круторебрый, пузатенький такой, и ноги неуклюжие, но копыта, как кремень: Бакланов никогда не подковывает своего коня, а горные пути Бурки зачастую сплошной камень.
Своей сноровкой, сметливостью и повадками Бурка не менее замечателен, чем и сам Бакланов. Во-первых, удивительная его привязанность к хозяину. Где не проехать конем, хозяин слезает, пригибается и пролезает меж стволами под гущей хвои, а конь пробирается за ним, идет след в след, как умная собака.
Медведя Бурка не боится: учует звериный дух, запрядет ушами, всхрапнет и морду повернет в ту сторону. Хозяин к медведю – и конь за ним. На бегу конь боек. Бакланов относится к коню по-дружески, почтительно, любовно, даже больше того – как к равному себе. Значительную долю своих охотничьих удач он приписывает Бурке, и, рассказывая о каком-нибудь таежном эпизоде, Бакланов всегда говорит: «мы» и «мы с Буркой». Или так:
– Не укараулим зверя – так выследим, не выследим – так догоним.
Бурка знает тайгу великолепно, зрительная память у него на диво. Едем с Баклановым таежной тропой.
– Эту тропку я называю – Козлиный прошпект: козлы ходят тут на водопой.
Вдруг Бурка сворачивает, идет напролом в тайгу. Моя лошаденка послушно за ним.
– Что такое? – спрашиваю я.
– Сам не знаю. Погляжу, – отвечает Бакланов.
И вскоре, едва выбрались на прогалинку, Бакланов радостно кричит с коня:
– Батюшки-светы! Да ведь мы с Буркой в третьем годе пятеро суток на этом самом месте прожили. Вот и шалаш, и головни, и щепки.
Мы вновь сворачиваем на тропу и вскоре спускаемся к потокам шумной каменистой речки.
Блистал солнечный знойный день, в глухой тайге стояла духота, но здесь, в речной долине, была прохлада: резвясь, сквозные шалили ветерки. И назойливых комаров как не бывало.
– Стой, Леонтий Моисеич! – крикнул я и соскочил со своей лошаденки.
Среди окатных камней горел под солнцем ослепительно белый камень – кварц с золотыми блестками.
– Не золото ли? – сказал я и стал вкрапленные в кварц блестки выковыривать ножом.
Бакланов, не слезая с Бурки, глядел на мою работу сверху вниз. И я услышал укорчивый его голос:
– Брось. Не за тем, дружок, в тайгу идем. Зверя промышлять идем. Пусть за золотом другие люди ходят.
Эти слова его показались мне вескими, мудрыми, и, подчиняясь ему, я подумал: «Видимо, у Бакланова все предусмотрено, каждый шаг рассчитан, и жизнь свою он разыгрывает как по нотам, не сворачивая в сторону от раз намеченного пути».
Но в дальнейшей дороге, когда я высказал Бакланову свои мысли, он сразу же меня разбил:
– Какие такие планты могут в лесной жизни быть у человека? Как вступить, да как шагнуть, да где ночевать будешь. Нет, дружок. Вот мы мекаем с тобой рассесться да чайку всласть попить, а взовьется ураган да хлобыстнет на нас дерево стоячее, тут и гроб нам. Нет, дружок, тайга все планты человечьи может перепутать, с толку сбить. Идешь в тайгу – помалкивай в тряпочку; только звериный нюх имей да сам зверем притворись, забудь, что ты есть человек, а зверь и зверь, только по-лесному умный, в сто разов умнее человека.
И, повернувшись ко мне, по-крепкому добавил:
– Только таежную правду надо помнить, она превыше всех небес.
Он видел во мне человека хотя и хорошего, но городского, для таежной жизни никудышного, несмекалистого, темного и, пожалуй, глуповатого. Над таким чудаком не грех и подшутить и даже слегка поиздеваться: ничего-то он не знает, ничего не подмечает, ни во что не верит, ни в таежные приметы, ни в леших, может заблудиться в трех соснах, может ни за нюх табаку погибнуть. Да разве это человек?!
Однако ироническое отношение ко мне сквозило лишь в его зелено-голубых глазах да в едва уловимых нотках голоса. Когда я нес какую-нибудь, по его понятиям, очередную околесицу, он только крякал или тихо посмеивался в бороду и презрительно крутил носом.
Впрочем, искоса взглянув на меня и улыбнувшись, однажды он сказал:
– Это очень хорошо, что у тебя шляпа белая и новая: пусть медведи да олени подивуются на настоящего питерского франта.
Я не мог в данной фразе подметить желание обидеть меня, поиздеваться, нет. Это была просто приятельская шутка.
Иногда он любил поразить мое воображение своей дьявольской таежной наблюдательностью. Например, едем высокой, выше коня, травой. Он всматривается в траву, говорит:
– Гляди, недавно медведь прошел. Нет, – вглядываясь пристальней, поправляет он себя. – Нет, не медведь, а кони шли некованые и люди.
– Почему?
– А разве не видишь? Как раз вровень с лошадиной мордой трава кой-где общипана, лошади на ходу срывали. – Он осмотрелся по сторонам и, указывая вправо, сказал: – Значит, вот на том пригорке они делали привал: больше негде – кругом болото. Вот и мы там каши сварим.
Действительно: пригорок, полянка, потухший костер.
– Человек пятнадцать было в артели, – говорит Бакланов.
– Почему?
– А разве не видишь? – И он, играя глазами, вопросительно смотрит на меня, как на простофилю.
Я со всех сил стараюсь разгадать секрет, насколько возможно проницательно ощупываю смущенным взором головни, пепел, землю, небо, облака и никак не могу постигнуть тайны следопыта.
Бакланов, попыхивая носогрейкой, берет меня за рукав и начинает поучать, как тупого школьника:
– Гляди… Четыре дырки вокруг костра, значит четыре палки – тагана – были воткнуты в эти дырки, на каждом тагане по чайнику висело, каждый чайник на троих, на четверых, вот тебе четыре раза по четыре – сколько?
Я быстро сделал удовлетворившую его арифметическую выкладку и, краснея, спросил:
– Когда же они были? Сегодня, наверно?
– Ха-ха… Вот так угадал! – Бакланов разгреб сапогом пепел, пощупал землю. – Три дня назад, вот когда.
– Тоже скажешь, – засмеялся и я. – Подумаешь, какая точность. Может – пять дней, может – четыре… Может – месяц.
– Нет, в точности три дня. Земля под костром холодная, значит – не сегодня. И не вчера, потому что на углях седой налет сдуло. А три дня назад шел дождь. Если бы до дождя чаевали здесь, пепел смыло бы, – значит – после дождя. Понял?
II
Однажды я приехал к Бакланову ранней весной. Отправились в тайгу. Еще кругом снег лежал, лишь на оплешинах и взлобках бурела прошлогодняя трава.
Нашу охоту прервала жестокая метель. Мы залезли в палатку, а лошадей пустили в тайгу на волю.
Прошло добрых часа два, метель не унималась. Бакланову наскучило безделье, он взял ружье и вылез из палатки.
– Жди. Я лошадей погляжу.
Да и пропал. Ждал-ждал я, сил не стало.
«Куда, – думаю, – в такую метелицу ушел?»
Хоть не хотелось выбираться наружу, однако какое-то тревожное чувство заставило меня покинуть походную, такую уютную в непогодь, палатку. Ветер унимался. Снег сыпал густо, не спеша, большими влажными хлопьями. Было мутно кругом и тихо. Очертания тайги за поляной неясно серели, и не понять – лес это или горный кряж? Где ж, однако, Бакланов? Неужели заблудился? Часы мои показывали ровно семь. Еще немного – и ночь прикроет тайгу и небо мраком. А вдруг Бакланов не выйдет вовсе? Вдруг его задрал медведь, или сломал он себе ногу и умирает где-нибудь от нестерпимой боли и отчаяния?
И мне стало жутко. Мне ж не выбраться одному отсюда. И конечно же я должен погибнуть голодной смертью или пасть жертвой своей неопытности, поставленный лицом к лицу с неотвратимым случаем. Спускавшийся сумрак ослеплял мои глаза и мозг. Сердце мое дрожало, голова пламенела, охваченная роем малодушных предположений.
И вдруг… Сначала послышался родной такой, милый голос, затем показался и сам Бакланов: вот он, едва видимый сквозь испещренный снежной сетью сумрак, движется на меня, желанно отделившись от загадочной опушки леса.
– Бакланов! Бакланов! – кричу я весь в радостном каком-то ослеплении.
– Ну, как? – слышу его ответный голос, бегу ему навстречу, поскользнувшись, падаю, вскакиваю… Но – Бакланов исчезает. Что же это, галлюцинация?
– Бакланов! Бакланов!! – надрываю глотку.
Но Бакланова не было и нет. Галлюцинация.
Я возвращаюсь обратно в палатку, выпиваю вина; руки мои дрожат, и тело в легком ознобе. Выхожу. И вновь вижу Бакланова, идущего емким шагом прямо на меня, и вновь это не человек, а призрак, сотканный из ничего моим взбудораженным воображением.
Когда наконец вышел из тайги настоящий, живой Бакланов, с ног до головы запорошенный снегом, и двигался на меня плывущей тенью, я тоже принял его за призрак, но все-таки окликнул:
– Бакланов, ты?
– Я самый.
– А костер погасает, чай остыл, – проговорил я спокойным голосом, стараясь скрыть недавние свои страхи.
– Костер погас – Это не беда, – сказал Бакланов, отряхивая снег с себя и сдирая для огня бересту. – Костер живо запылает, а вот я сам едва не погас, вот это да!.. За оленем шел, за оленем бежал… Я бы выстрелил, да боялся: Бурку ушибешь; он возле меня все крутился и теперь за мной пришел… Эй, Сивка-Бурка!.. Один раз все-таки выстрелил, не утерпел, знал, что не попаду: темно, – а чтоб олень помнил, что я с ружьем хожу. На костер твой вышел – дымком наносило; ежели бы не костер, заночевать довелось бы в тайге. «А ведь дружище-то мой чай кипятит», – думаю, да ну шагать. Так и выбрался. Все рассчитывал, что ты гул сдогадаешься ружьем подать. Ну, ладно.
Костер вновь буйно разгорелся.
Бакланов спросил:
– Ну, а что б ты стал делать, ежели я совсем пропал бы? Как ты стал бы выбираться отсюда?
– По балке я прошел бы, – говорю я, – и по горе прошел бы, и в Тетерью-речку спустился бы, а как с речки выбраться, пожалуй, не сумел бы. Впрочем, я на Бурку твоего сел бы… А он…
– Нет, дружок, – перебил меня Бакланов. – Мой Бурка только меня принимает да разве сына, Степку, когда бочка с водой запряжена. А вот и вода вскипела. Кроши чай.
III
Как-то в разгаре лета мы предприняли с Баклановым длительное путешествие в нагорную тайгу.
Нет ничего приятнее, как после страдного, наполненного приключениями дня вольготно расположиться у костра на отдых и, попыхивая трубкой, слушать певучую речь Бакланова.
– Годы мои длинные, – обычно начинал он, – а жизнь короткая: нечего и рассказать тебе.
На эту излишнюю его скромность я только улыбался: еще до знакомства с ним слыхал я, что он рассказчик замечательный, что жизнь его богата опытом, событиями, встречами. Но надо же Бакланову немножко поломаться. Наконец он начинает издалека вспоминать.
Однажды, много лет назад, к его таежному жилищу подъехали верхами знатные люди: это экспедиция Академии наук. Его наняли проводником; да кого же еще и нанять, раз Бакланов знает всю округу на большие сотни верст? Недаром его зовут – таежный волк.
– Сто рублев на месяц положили, – гордо говорит Бакланов. – Сто рублев! Правда – харч мой. А какой у меня харч – табак да спички! Мой харч в тайге гуляет: стрелил – вот и харч. И был в этой самой экспедиции человек один, Залогов назывался. Хоть бы путное чего, а то вот этакенькую букашку ловил. Всякую. Смешной этот человек – Залогов, никудышный.
– Не Залогов, а зоолог, ученый, – поясняю я.
– А тут вот еще что случилось, – вспоминает Бакланов. – В экспедиции планщики ходили, планты плантовали. А главный-то – полковник. Натакались как-то его солдаты на медвежий след. «Вашескородие, – сказали они полковнику, – разрешите облаву на зверя сделать». Узнал я про это, подумал: «Что за облава за такая может быть? Нешто порядок это: на одного беззащитного зверя двадцать мужиков с винтовками?.. Кощунство это!» Говорю набольшему: «Допусти меня, твое благородье, одного: оглянуться не успеешь – медведя тебе доставлю, двадцать пять рублев жалованья тебе в залог кладу». Через час медвежье сердце теплое притащил, говорю: «Вашскородие, попробуйте сердешного».
Мы с ним только что аппетитно пообедали, пьем кирпичный чай. Его Бурка и мой конь траву у дымокура щиплют: комары не любят дыма, злобным облаком толкутся в ожидании.
Мы на мягкой, покрытой зеленовато-белым мохом прогалысинке, кругом тайга. Солнечный день, и лес сегодня тих, задумчив. Я пристально взглянул на ближайшую сосну, удивился: ствол этой сосны, от земли аршина на два, блестел на солнце огненно-красными рубинами.
– Это комарьё, – сказал Бакланов. – Насосались лошадиной кровушки, пока ехали мы, а вот теперь от дыму и тово… Ужо-ко я камедь устрою, – он улыбнулся, вскочил и пошел шнырять по тайге.
Я приблизился к дереву. Как спелой брусникой, ствол унизан набухшими кровью, готовыми лопнуть комарами. Я шевельнул одного-другого комара: ни с места, не летит – пьян иль сладко дремлет.
– Ужо, ужо, – подошел Бакланов и посадил в комариное алое стадо двух головастых муравьев.
Те осмотрелись, подбежали к соседним комарам, тщательно ощупали вздувшиеся их брюшки, деловито ознакомились с топографией населенного поживой места, произвели приблизительный учет скоту, сбежались вместе – лоб в лоб, посоветовались усиками и пустились вниз головами в бег к земле.
– Сейчас начнется, – сказал Бакланов, щуря на солнце свои веселые глаза.
Через четверть часа к комариному стаду пробирались организованные отряды муравьев. Немедленно началась горячая работа. Муравьи попарно подползали к пьяной комариной туше, ловко подхватывали ее передними лапками и клали на загорбок третьего муравья. Тот, пыхтя и придерживая комара за лапки, пер его, как пьяного мужика в участок. Упарившись – это уже на земле, – муравей сбрасывал с себя кровопийцу и, покачиваясь, стоял на месте. Двое других муравьев клали ношу на загорбок третьему, свежему своему товарищу и – дальше. Вскоре сосна была чиста.
– Доброе дело сделали, – заметил Бакланов, – подлый гнус умной скотинке дали – муравью. А раз добро с тобой мы оказали, значит и нам добро будет: козулю ухлопаем, а нет – марала. Ты что, не веришь в это самое? Напрасно, мил человек, напрасно! – Он снял шляпу, положил широкую ладонь на мое плечо и, обдав меня ясным взором мудрых таежных глаз, сказал внушительно: – Человеку ли, зверю ли, ничтожной твари ли какой – все единственно – сделаешь добро, тебе так же будет. А зло – и тебе злом обернется. Запомни, милый друг. На этом вся видимая жизнь стоит. Если б принял человек в свое сердце эту заповедь хорошую да по поступкам поступал, тогда рай на землю снизошел бы. В это я крепко верю. Я в розмыслы люблю башкой уйти: время здесь в тихости плывет, не торопясь, не то что в городах больших: думай себе на свободе, прикидывай так и так, умствуй. Начальник экспедиции, бывало, говаривал: в книге мудрость; а я говорю: в природе мудрость. Только не вдруг ее, природу-то, поймешь. И пытать природу надо благословись, да с толком, а то в дураках оставит тебя природа, в такую душевную пропасть заведет, как липку тебя обворует, всю душу разденет догола, в глаза тебе насмеется, плюнет. Щенком заскулишь тогда, удавки себе попросишь, какого ни на есть конца. А ты верь, милый человек, верь в добро, тогда и благо тебе будет. Верь!
Как любимого сына своего, шершавой, мозолистой ладонью он гладил меня по голове. И свет из-под нависших его бровей пронизывал меня, взвешивал, пытал, дорого ль я стою. И показалось мне, что передо мной не человек, а одухотворенная скала, древняя и мудрая, и что не человечий детский взор, а лучи древнейшего от века солнца окутывают меня таинственной и нежной лаской, как любимого сына своего.
– Например, послушай, парень, как я одну зверюгу пожалел, джайрана. Такой случай со мною на Кавказе был.
– Как же ты, Леонтий Моисеич, попал туда, на Кавказ-то?
– Долго сказывать… А впрочем… Отдал меня батька, донской казак, по обещанью в монахи, в Старый Афон, место свято. Одначе, как подрос там, бежал оттуда, через Турцию в Персию пробрался, из Персии на Кавказ. На Кавказе с горцами в дружбу вошел, охотой промышлял с ними. На двадцать шестом году оженился, а как стукнуло двадцать шесть, сказал жене: «Пойдем в Сибирь-землю, слушать, как тайга шумит, усматривать, как дикий зверь рыщет». И перебрались мы сюда, к великой Енисей-реке. Вот и все житье мое. Теперь слушай. Охочусь это я на Кавказе, иду карнизом по высоченной горе. И такая тропочка случилась, в аршин шириной: слева – стена в небо, справа – пропасть. Гляжу – встречь мне джайран осторожненько бежит. Остановились оба; он на меня взирает со страхом, я – на него. А разминуться нам никак нельзя – узко. Обратно ему тоже никак нельзя: собака настигала, взлаивала где-то под горой. Хотел я застрелить его либо в пропасть спихнуть. А он возьми и взмолись ко мне глазами: «Дядя, уступи дорожку, не убивай, спаси меня!» И повернула меня какая-то сила назад. «Иди, – говорю, – дурачок, иди!» Выбрался я обратно на широкое местечко, гляжу – и джайран мимо меня стрелой стегнул да в лес. Вскорости собака промчалась, за ней – охотник верховой. Радостно мне стало: спас животную. А день жаркий: над камнем воздух колыхался, камень теплом дышал. Разомлел я, прикорнул возле тропки под чинарой в тень. Закрыл глаза, сон на меня напыхом пошел. И как теперь слышу – где-то внизу струи говорили. Лежу, думаю: «Вот хорошо, доброе дело сделал. Пусть живет джайран, и пусть живет Бакланов. Хорошо, шибко хорошо!» А сон уже, чую, навалился на меня совсем, могильной пеленой закрыл. И вижу мертвым глазом – тропинкой мышь, словно комочек, катится. И слышу мертвым ухом – звенькнуло что-то на каменной тропе. «Эге! – вынырнул я из сна, как поплавок. – Эге! А ведь этот самый мыш какую-нибудь серебрушку обронил». Я знал, что мышу серебрушка дорога, все к себе в норку тянет. Стал я ползать по тропе, искать-искать: не наших времен денежка серебряная. Давай я норку мыша отыскивать. Норку не нашел, а еще четыре денежки нашел. Ну, думаю: «Клад поблизости». На другой день привел двух товарищей своих. И верно: на пещеру натолкнулись, разворотили камни, а там два гроба из плитняку. В одном гробу великан лежит, кости одни, и через весь гроб – меч громадный. В другом гробу – женщина-покойница в парче: два браслета золотых, серьги, кольца, разные висюлечки, на лбу обруч, все золотое, в каменьях дорогих. И черная коса, длинная, густая. По такой косе – писаная красавица должна быть эта женщина, княгиня либо кто. Взять мы ничего не взяли – кому продашь? – сразу влопаешься, – а заявили в городу ученым людям. В награду нам дали триста рублей…
И в ту же ночь, как получил я деньги, сама княгиня явилась мне во сне. Будто сидит княгиня возле меня на камушке во всех нарядах пребольших и моего мыша на ладошке держит. Мыш встал на дыбочки, свистнул, джайран явился, тот самый, мой. А княгиня будто вся голубая сделалась: и улыбка ее голубая, и голос голубой. И все заголубело вдруг: мыш, джайран, княгиня, вся земля, все небо, и сам я голубой. И уж ничего не разобрать: все мчится, крутится, словно вихрь-метель. И через голубую вьюгу чую голубые короткие слова княгини черноокой: «Смерть, джайран, мыш, я, золото, жизнь. Купи коня, бери жену, иди за Урал, в жизнь. За благо – благо». И вот все голубое сложило крылья, чезнуло, как чезнет туман от бури, все сгинуло, нет ничего: ни неба, ни земли, и меня нет. Чисто.
Долго-долго я после размышлял над этим, и по сей день случай тот с ума нейдет. Так и сяк мекаю, ищу ключ от двери потайной, от сна. Смерть, жизнь, мыш, джайран, княгиня, я, золото, земля и небо – словом, все, – не едины ли мы в видимостях разных? Так полагаю темным розмыслом своим – едины. Ну, почему ж мы все заголубели, заструились, как пар, как дым? Так полагаю коротким розмыслом своим – вся видимость из единого месива сляпана. И месиво то – воздушная пустыня. И всё, весь мир голубой – воздушная пустыня, дух. Только нам по-настоящему смотреть не дадено. Да и слава те, Христу! Ежели б могли мы по-настоящему на богов мир взглянуть, вчистую, без обмана, – с ума бы спятили, сдохли бы, как льдинка на огне. И выходит, что все умственно подведено. И выходит – нечем и незачем гордиться человеку. Человеку, цветку, букашке, камню – по-моему, одна цена. Бесценная, великая цена.
Как всякий зверолов, как всякий бродяга или странник, Бакланов – поэт в душе. Но поэзия его не от Старого Афона: она дочь азиатских просторов, гор, тайги. Сидя у костра или попыхивая неугасимой трубкой где-нибудь на обрыве, откуда открывается дикая картина угрюмых гор, он любит всласть помудрствовать. Его речь то плавна, то бурлива, как поток, но всегда звучит убедительно, красочно, певуче; может быть, уклад древнего монастыря еще с юных лет заковал его речь в грань напевных берегов, и поэт-бродяга даже в старости воздает всему осанну. Мудрость его проста и трогательна: «Люби все, люби всех. За правду умри».
Он недоверчиво относится к человеческому разуму. Он говорит:
– В башке у человека темный мясной умишко. Над башкой ум. Над умом умище. Умишком жить – носом по земле елозить, хвостом звериным к правде. Умом жить – на корячки встать, мордой человечьей к правде. Умищем жить – на ноги подняться, за сегодняшний краешек сегодняшнюю правду взять. Как это, почему? А очень просто. Людская правда – круг на оси крутится, как колесо. Идет колесо – хватай! А через сто лет другую правду схватишь; а та правда, старая, уж кривдой будет. А колесо крутится, вертится тихо-тихо, и через тыщу лет старая кривда опять в правду обернется. И поймают людишки старую правду-кривду, и снова правдой назовут ее, и за новую кривду-правду большую кровь прольют. Понял? Все на свете крутится, все на свете повторяется: из жизни смерть, из смерти жизнь. А настоящая-то, не межеумочная, не сегодняшняя правда не на колесе скользящем, а на оси незыблемой. Только не дотянешься до той оси, ось ту солнце стережет: глазыньки от света лопнут. Значит, до всамделишной правды человеку и не дойти вовсе, не дадено человеку это.
Так мрачно заканчивает он лесную, первобытную философию свою и, чтоб развеять одолевающее меня беспокойное смятение, говорит мне:
– Ну, ладно, голубчик… Ничего… Не желаешь ли, происшествие одно расскажу тебе? Знатнецкий случай был со мной: правда на правду наскочила. Хочешь?
Я выразил согласие, и Бакланов, попивая послеобеденный кирпичный чай, начал.
– Лютая зима была. Солнце в рукавичках вставало, потрескивали от мороза деревья, скалы. Вышел я из зимовья, за плечом медвежье ружье – бердан – да малопулька – белок пострелять пошел. И только выбрался на взлобок – глядь: под угорчиком человек сидит в сугробе, голову вниз, воротничишко кверху, сжулился, и лыжи возле.
Подошел я, гляжу – незнакомый человек; толкать-толкать его: замерз. Опрокинул покойника на бок – он так калачом и лег, застыл. Возился я над ним изрядно, покуда в чувство его привел. Дотащил до зимовья, подкрепился он спиртом да пищей горячей, уснул. На другой день жив-здоров. Как оклемался, говорит мне:
– Я, – говорит, – села Перевального житель, девяносто верст отсель. А сам я портной, тридцать три года от роду, Гарасим Яфимыч Карпов. И надо было мне в Минусинске кой-какой прикладишко купить: уряднику новый мундир я шил. В нашем селе почтарь знакомый, он каждые две недели за почтой в Минусинск на лыжах бегает. Прошу его Христом-богом: купи приклад. Он не хочет: «Пойдем, – говорит, – на лыжах вместе: и приклад купим, и погуляем там – наливочки попьем, пивка, того-сего…» Я говорю: «Нет, я не могу идти, я не привычный на лыжах, сам замучаюсь и тебя задержу». А он – пойдем да пойдем, – чуть не насильно меня тянет: «Я, – говорит, – не шибко пойду. Устанем – отдохнем. Пойдем!» И сунул черт меня пойти. За первый день шестьдесят верст прошли. Я совсем из сил выбился. А еще верст сотни две идти. На другой день ноги у меня задрыгали. Говорю ему: «Потише, куда ты вмах?» А он: «Иди, иди, не отставай!» К вечеру отобрал он у меня топор, спички, сухари, сказал мне: «Ты шоркай потихоньку по моей лыжнице, по следу, а я за горку вон за ту спущусь, костер налажу, пожрать сготовлю, отдохнем там». Я поверил, отдал все. А сам потихоньку в путь. Почтарь мой живо из виду под горку скрылся. Подымаюсь я на гору. «Вот, – думаю, – перевалю – и сразу к ужину». Поднялся, глянул, а он уже на следующую гору вздымается, верст за десять от меня. Взобрался да как приурежет с горы, только я его и видел. В нутрях похолодело у меня, волосья от ужасу зашевелились. И догадался я, что почтарь меня бросил, что неминучую смерть дал мне. Слеза меня прошибла: как есть один, помощи ждать неоткуда, того гляди волки разорвут. И решил помирать. Попробовал спускаться – упал, да так уж и вставать не захотелось. А тут кто-то в гармошку заиграл, девки запели, будто баня теплая и будто пьяные олени лесом с вениками шли… А ты, отец, и спас меня.
Рассказывает так, а сам горько плачет. Говорю ему:
– Не горюй. Я выдам тебе подорожную, укажу до ближайшей заимки дорогу, верст пятнадцать будет.
Бумаги у меня, конешно, не было, а содрал большой пласт бересты белой, камень вап[10] нашел и написал вапом так:
«Этому человеку всякую помощь оказывать. Я его от смерти спас замерзшего. Лошадей давать задаром, кормить задаром. Перевозить его от жителя к жителю, до самого Минусинска».
И расписался: «Леонтий Бакланов, таежный волк».
Наградил его всем, вывел на короткую дорогу, и он ушел. Летом дознавался я: приказ мой чалдоны выполнили в аккурате, потому – всяк уважает меня за то, что я всю тайгу наскрозь прошел, что закон тайги держу.
Ну вот. Теперь слушай, милый друг, дальше.
После этого стал я почтаря поджидать, погубителя. Знаю, этим же путем побежит обратно. И знаю – в какое время. В конце пятых суток вышел я на пригорок, жду. Помню, под осиной встал. Тихо было. А на осине прошлогодний листок сухой холпит-шевелится. Что-то шепчет мне. Кругом бело, только лес по горам чернеет, небо тоже белое, солнышко сквозь туман глядит, книзу путину свою правит.
И час, и два я жду – нейдет почтарь. Злоба копится к нему: прислушаюсь, прислушаюсь – кипит в грудях! А осиновый листок сухой холпит-шевелится, по-доброму опять-опять что-то шепчет мне. Не слушаю его: «Отстань», – твержу. Тут летучий ворон возьми и крякни надо мной: «Почтарь!»
Ага, вот он-он! Приструнил я себя, встряхнулся. А тот прямо на меня спешит. Снял я бердан с плеча. Только он ко мне – я:
– Стой!!!
Он остановился шагах в тридцати, взором выпить меня хочет, рыжая бороденка в куржаке, из-под оленьей шапки глаза чернеют.
– Бакланов, ты никак?
– Я самый. А где товарищ твой, Гарасим Ефимович Карпов, портной?
– Он в городе остался, подбирает приклад себе…
– Врешь! Зачем ты врешь? Ты бросил его вот на этом самом месте!
Почтарь шапку снял, от потной головы дым пошел, опять нахлобучил шапку. Говорит мне, и слышу: в голосишке овечий хвост дрожит, как перед волком. Говорит почтарь:
– Ты все, Бакланов, знаешь… Колдун ты! Да, действительно он от меня отстал. А мне невозможно было ждать… Неужто умер?
– Умер. Сейчас и ты умрешь.
– Бакланов!.. Что ты?! Леонтий Моисеич!..
– Стой, не шевелись, – сказал я и вложил патрон в бердан.
– Бакланов! Бакланов!.. Нет моей вины!..
А я ему:
– Ты у него топор отобрал, спички отобрал, харч весь отобрал обманом. Убивец ты!
Поднял я бердан, взвел затвор на выстрел. А он на корячки хлоп, ползет ко мне по сугробу, кричит последним голосом:
– Не губи, не убивай!
– Стой! – кричу. – Нешто не Бакланов я? Нешто не должон я правду таежную исполнить? Погубитель ты. Молись, варначина, богу: застрелю, как волка бешеного, и в снег не закопаю.
Прицелился я из бердана прямо в башку ему: шапка евонная свалилась, дым от башки идет, а сам он, словно пес, на четвереньках.
Слышу – взвыл:
– Слово одно!.. Бакланов!! Не губи! Одно слово в оправданье… Тогда поймешь…
Опустил я бердан.
– Ладно. Говори слово. Только умное!
Подошел я к нему. Кровь в его лике сменилась: лико – быдто снег. И сам дрожит. А глаза пытают меня: по-доброму или по-злому подошел к нему? Выпытали нужное, обмякли, надежный огонек засветился в них, обмороженные щеки задрожали: всхлипнул мужик. И с той самой минуты чезнула во мне злоба, и подкатился под наши ноги – ковер не ковер, а что-то теплое, может, шкура парная медвежачья, может, еще чего. И в душе сразу оттеплело: вижу – ушибленный человек передо мной.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.