Текст книги "Таежный волк"
Автор книги: Вячеслав Шишков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Только мне не захотелось показаться добрым, строго спросил его:
– Ну?!
Он и говорит:
– Ослабел, – говорит, – я со страху, как ты бердан навел. Большой ужас, – говорит, – смерти в глаза глядеть.
– Ах, тебе ужас, а ему не ужас?!
Смолчал он, морду отвернул, мигает. Зажег я кострище из валежника, из смолистой пихты. Усадил его:
– Ну?.
– Жена у меня имеется, супруга законная, – говорит он.
– Как звать?
– Любаша.
– Хорошее имя. Складное. А к обличию подходит?
– Подходит вот как: очень даже пригожа из себя. С Николы зимнего двадцать второй год пошел.
– Любит тебя?
– Любила.
– Его любит?
– Да. Его любила, царство ему небесное.
– Про царство помолчи, – говорю ему. – Вместо царства ад, может.
А он и говорит:
– Ежели ему ад, мне – царство: может, Любаша опять ко мне приклонится.
– Твоя Любаша при нем жила?
– Нет, при мне. Бегала к нему. Я накрыл. С того дня грех пошел.
Спрашиваю его:
– Кто ж виноват в том грехе, по-твоему?
– Знамо, он, будь он проклят… Царство ему небесное… Портной этот самый! Гараська Карпов.
– Нет, – отвечаю, – пустопорожние твои слова. Не он, не баба твоя. Ты всему виной: укрепу ослабил, чем ни то оттолкнул жену.
– Бабу за подол не удержишь.
– По согласью, по любви за тебя шла?
– Обязательно по любви… То есть… Эх!..
Говорю ему:
– Иной раз птица на зерно идет, да в силок попадает. А из силка в котел.
Прикинулся он, что не понял, вздохнул, а в глазах злобная хитринка. Открыл сумку, вытащил шерстяной отрез.
– Вот, – говорит, – это Любаше своей несу… подарок.
Насупился я, прощупал его из-под бровей взглядом, говорю:
– Не поможет, – говорю ему, – опоздал. Уйдет от тебя Любаша. Укрепы нет.
Тут он у большущего костра в дрожь пошел, опять кровь сменилась в лике. Мотнул головой, закрыл рыло ладонями да в хлипки, в хлипки.
– Ты не знаешь, – говорит, – ты не знаешь, Бакланов, до чего она приятна мне! Дня не прожить без нее. Куда бы я ни пошел, она все возле меня. Иду-иду – со мной! Вот и сейчас возле нас сидит… Любашенька, Любаша, солнышко!!
И ткнулся он, дурья голова, рылом в снег, точно его кто по шее съездил, и пополз на коленях, шапку в костер бросил, волосы рвет на себе, воет, и лик нехорошим стал.
– Стой! – кричу. – Стой, опомнись!! Ежели а умного ты не мог сказать, зато дорогую слезу пролил. Иди! Твою пулю медведю в сердце подарю. Иди с богом.
Разрядил я бердан. Почтарь слезы вытер, на спокойствие себя поставить хочет, а морда нет-нет да и взыграет, скуксится, белые зубы из-под усов сверкнут.
– Иди. Перед слепой человечьей правдой прав ты. Сумей оправдаться перед правдой светлой.
Вздохнул он, стал на лыжи, повязал башку шалью, распрощался со мной, пошел. Вот обернулся, вот спросил:
– А где ты похоронил его, царство ему небесное? – сказал он и перекрестился.
Не сразу я ответил. Подумал и сказал:
– Нешто поп я? Спроси у мороза да у вьюги.
Он опять перекрестился, отвесил мне поклон, крикнул:
– Бакланов, батюшка! А ты, чур, молчок! Про что мы знаем с тобой – тому гроб, могила… И чтоб больше ни единая душа…
– Гроб, могила! – крикнул я.
И эхо отозвалось в лесу: «Могила!» И ворон каркнул: «Гроб!» А почтарь все дальше – меньше, дальше, скрылся.
Мы с Баклановым снялись с места, двинулись. Нам надо засветло перейти вброд таежную речонку. Вступили в болото. Подошвы наши скользили по ровному и белому, как мрамор, дну: июльское солнце еще не растопило донный лед. За болотом мы сели на коней. Комары преследовали нас. Бакланов сделал два свежих веника, и мы без передыху отбивались от назойливого гнуса. Из глубокой балки, где сгущался вечерний мрак, подуло ветром. Комары исчезли.
Я спросил Бакланова:
– А о дальнейшей судьбе почтаря ты, Леонтий Моисеич, ничего не можешь рассказать?
Бакланов натянул поводья, остановился.
– Тпру… Я ведь даве молвил тебе: гроб, могила. И слово мое верное: недаром дураки колдуном меня считают. Натакался на почтаря, вскорости же после моей росстани с ним, один зверолов, товарищ мой. Мертвого нашел. Медведь почтаря задрал. На моих памятях отродясь такого случаю не было, чтобы зимой медведь мог человека заломать безоружного. А было по всем видимостям так. Как распрощались мы с почтарем, сиверко подуло, буран зачался. А тут ветролом в тайге ударил, лес корежить стал. Вот и грохни сосна, да прямо по берлоге. Всплыл медведь, а почтарь-то тут как тут. В одночасье ему и карачун пришел. Я полагаю, что именно так могло случиться это все.
Бакланов понукнул коня и убежденно добавил:
– Как хошь, так и мекай. Бакланов оправдал, медведь не оправдал. Одно только наверно знаю: ту самую пулю, что на почтаря готовил, вогнал-таки в медвежачье сердце – невзадолге разыскал я этого зверя и устукал благословись. На!!
День сегодня простоял жаркий. С горных белков натаяло много снегу, и речонка вспенилась, шумела. Наши кони, переходя речку вброд, наваливались тугими боками на сшибавшую их воду, пофыркивали и храпели. А дальше, за речкой, зверючья тропа в кедрач вошла. Кудрявые кроны великанов кедров давали густую тень. Смолистая, теплая тишина стояла.
– Леонтий Моисеич! – заговорил я. – А ты всерьез хотел застрелить почтаря-то?
– Нет, – ответил Бакланов, оглаживая русую бороду. – Только острастку ладил дать. Чтоб на всю жизнь зарубина осталась в сердце. Человека убить – себя убить. Слезавай – приехали.
IV
– Я над всем этим краем властитель. Не в похвальбу, а так оно и есть. И глянь, ты только глянь, какая красота кругом, премудрая красота, великая красота! От этой красоты господней, от природы, – вот взглянешь – замрет, замрет сердце, и слезы потекут. Я тридцать два года здесь, в горах, в тайге. Да пусть скажут мне короли земные, вельможные правители: «Бакланов, владей всем нашим богачеством, дворцами, городами, пей, гуляй, писаных раскрасавиц хороводь, спускайся с гор, иди к нам, властвуй!» – «Нет, – скажу я, – нет, ваши царские величества, покорнище вас благодарим: околдовала меня мать-природа, угрела, осветила солнцем, обвеяла белыми туманами: здесь родилась новая душа моя, некуда отсель идти и незачем. Здесь смерть приму. Аминь!»
Бакланов Леонтий Моисеевич по-настоящему чувствовал природу, понимал, любил ее. И складные его слова были кротки и страстны, как псалмы. Голубые, с прозеленью, глаза старика блестели молодостью. В их лучистом, то серьезном, то улыбчивом взгляде чувствовалась большая мощь. Ими он мог повелевать, ими же мог согреть, умягчить чужую озлобленную душу.
Мы едем с ним верхами по карнизу полутораверстной кручи. Приземистый, но могуче сложенный, он с конем – одно. Он останавливает своего Бурку и говорит мне:
– Слезавай! Иди за мной.
Я повинуюсь – старик не зря зовет меня. Вот мы на свободном от хвойных зарослей обрыве.
– Гляди, – сказал Бакланов и властно повел по горизонту рукой. – Можешь понять, восчувствовать? – не обертываясь, сказал он тихо.
Мы были на страшной высоте. Прямо перед нашими глазами высилась плавно очерченная цепь гор, прорезанная темными балками. И дальше, поскольку хватал наш жадный взор, вся земля всколыбалась и вскоробилась: горные хребты застыли в волнообразном беге к горизонту и, постепенно понижаясь, тонули там, окутанные голубоватой пеленой воздуха. Лишь на самом краю земли, приподнявшись над всем миром, ослепительно сверкали вознесшиеся к небу нетленные вечные снега. Это пики Араданских гор и далее – главный массив – Саяны.
– Просторы вы мои, просторы, – упоенным, мечтательным голосом шептал Бакланов.
Под нашими ногами бурно пенилась река. Ревом ревели пороги, но на нашу высоту звук не долетал. И сквозь неподвижную тихость воздуха, ежели взглянуть влево, вниз, можно видеть: верстах в пяти от нас врезано в горы зеркальное альпийское озеро. Ясно-голубая поверхность его, как нежный с лоском шелк, очаровывала зрение: хотелось лететь на крыльях к этой таинственной волшебной глади и окунуться в нее, и плавать в животворных, очищающих водах.
Пока мы стояли, умиленные волнующим очарованием, картина менялась. Солнце уходило за горы, ясность воздуха стала еще больше, тени в провалищах и безднах – резче; серые, желтые, красные тона горных обнажений и все краски ландшафта освежились, ожили, заулыбались какой-то задумчивой, мудрой и благостной улыбкой. А седовласые великаны на горизонте надвинули по самые бороды свои снеговые шлемы и, замыкаясь в глубь себя, готовились к сторожевой дреме. В этой памятной картине великая искусница природа, казалось, щегольнула всеми красками видимого спектра: от сверкающей белизны до чернильного мрака преисподней. А над всем этим – бесстрастная, глухая тишь небес.
– И глянь, ты только глянь, какая красота кругом!.. Великая красота, премудрая красота!..
Мы спустились на ночлег в долину, развели костер. За чаем Бакланов стал повествовать. Его жесты характерны, широки. Голос в меру звонок, плавен, выразителен, речь певуча.
Когда он молчит, его скуластое лицо обыкновенно, буднично: крепкие, загорелые, в мелких морщинах щеки, глубоко сидящие глаза, широкий толстогубый рот, пепельно-русая, в крупных кольцах борода. И какое-то дремотное, обращенное внутрь себя, созерцательное выражение.
Но вот он начал свой рассказ, взнуздал, пришпорил память, и, сдерживая страстность речи, он весь преображается. Лицо становится живым, светлым, вдохновенным, глаза горят мудрой веселостью, и хмурые нависшие брови в напряженном движении.
Слова его просты, но убедительны, и все на своих местах; он знает толк в словах, прислушивается к ним, ясно понимает, что даже за пустяшным словом стоит большая сущность, и поэтому в его речи они начинают светиться внутренним огнем, приобретают значительность и вес. В моменты душевного подъема его голос становится жутким, вещим, и сам он – как пророк. Он начинает.
– Десяток лет тому случилось это, в та поры я еще самосильным был. Сказывал тебе, что я властитель этому месту, один я здесь на сотни верст.
Помню – голубое глазастое утро было, глубокий снег лежал. Месяц ноябрь кончился, скоро Николин день. А к Николину дню надо пушнины добыть изрядно. В Николин день две ярмарки живут, одна в Минусе, другая в Усинском. Вот туда и надо пушнину доставить, долг сквитать: должен я был Абдулу Мехметову, богатому купцу, близко к тысяче. А Абдул Мехметов – человек крутой: не оправдаешь себя – туго тебе будет.
Вот вышел я зверовать на промысел. Перво-наперво лег на новом месте спать, в зимовье своем, и видел сон – будто белки через реку плыли, хвосты вверх, трубой. Хороший сон: добыча будет добрая.
Ладно. Выхожу на поляну. А дело к вечеру, солнце книзу клонит, тени от деревьев в синь пошли, бегучие огонечки по снегу полыхают. Глянь – две лыжницы, две дороги от лыж, в нетоптаном снегу моем. Как так?! Кто мог осмелиться мое царство опоганить?!
Вскозырился я весь, упрямая кровища заиграла в жилах. Следить, следить: лыжницы под горку. И видно мне с горы – два черных человека: один сидит, этак колени обхватил, будто задумался, другой поодаль на боку лежит, лыжи валяются в сторонке. Смотреть, смотреть: не шевельнутся, будто мертвые.
Вот так раз – да ведь это купчина мой, Абдул Мехметов! И в мыслях твержу себе: «Ну, Бакланов, действуй, людишки погибают!» И стал лыжи укреплять.
А черт и говорит мне:
«Ты погоди, куда ты?»
«Как – куда? Ты вчера родился, что ли? Ведь люди там».
А черт мне:
«Нешто это люди? Один – купец Абдулка, другой – его поводырь-дурак».
«Нет, – отвечаю, – нельзя… Закон тайги не дозволяет. Надо спасать людей».
А черт и говорит:
«Эх, Бакланов, Бакланов!.. Закон тайги обормоты выдумали. Одной правдой не прожить. Не ходи, Бакланов! Обожди немножко, ну немножко!! Стой!»
«Нет, пойду».
«Кого ты спасать хочешь?! Ты ему тыщу должен!.. Ведь он грабитель. Ведь сколько он на тот свет народу сплавил, сколько народу по миру пустил! Его все клянут, а ты спасать хочешь. Дурак ты! Ведь он на ярмарку идет, пять тысяч у него в сумке; все твое будет. Ты только стой на месте, все без тебя сделается. И уж скоро, совсем скоро будет так, как надо. И не будешь ты горе мыкать, в Москву уедешь, сладкая жизнь твоя пойдет. Ты только слушайся меня, стой…»
Огляделся я – туда-сюда глазами шарю, голоса лукавого ищу; пусто, только те двое чернеют в сугробах, да от солнца по снегу алые полосы пошли.
Говорит мне черт:
«Он дочерь твою изобидел, он брата твоего в могилу свел, он и тебя за братом в гроб загонит. Ведь он же враг твой?»
«Враг».
«Пошто ж ты хочешь спасать его?»
«По то, что враг он мне. По этому самому. Друга всякий будет спасать, это не диво. Врага трудней».
«Ум твой пустой, Бакланов. В душе твоей гордыня, Бакланов. И ты только вспомни, что святые отцы рекли: гордыня – дочь дьявола. Убей в себе гордыню, Бакланов, дай околеть купцу».
«Нет! Будет жив, может добрые дела окажет».
И плюнул тут черт:
«Тьфу! От змеи не родится голубя. Неотмолимый грех тебе, ежели змею не изничтожишь».
Взяло меня за живое, говорю в думах черту своему:
«Не раз и не два сказывал мне родитель: жил в тайге пакостник один, забеглый каторжник, варнак. И так он насолил крещеным – замыслили крещеные убить его. А тут совесть в нем голос подала: противна варнаку жизнь стала – в крови, в злодействе. И порешил он на себя руки наложить. И только голову в петлю вставил, чтоб глотку затянуть, – бегут тайгой мужики: „А, злодей!“ А варнак и говорит им: „Моченьки не стало жить так: совесть мучает меня“. А мужики ему: „Ежели перестанешь злодеем быть, тогда живи, запрету от нас нет, живи!“ Заплакал в ответ варнак. И сказывал мне родитель не раз, не два: стал с тех пор варнак самым желанным человеком, вся округа узнала о его жизни праведной, вся округа ходила к нему за поущением. И стал варнак святым. Вот так же и с Абдулкой может приключиться».
Примолк черт, не вздышит, видно слюни на клубок мотает. Только кончил я раздумье, он и говорит:
«Чудак ты, Бакланов, ей-богу, чудак! Абдулка твой злодей неисправимый. На душе у Абдулки до самого донышка копоть одна, грязь».
«Нет, скользки твои речи, увертливы, – отвечаю я черту своему. – Ежели дождь неделю поливает, не верь, что солнца нет: скатятся тучи, вот оно, солнышко-то, вот! Так и душа чужая: мрак, мрак и вдруг – светло».
И не знал черт, что ответить, только дыхнул в душу мне:
«Убей змею!»
«Нет! – говорю я. – Не возьму на себя греха».
«Бакланов, друг! – убеждает меня черт. – Ради бога не страшись греха… Ведь дело твое будет бескровное: крови ты ни капли не прольешь, руки своей не замараешь кровью».
«Совесть замараю…»
«И совесть твоя будет бела как снег. Ты только обожди, ну, обожди, Бакланов, прошу тебя, умоляю, не ходи! Сейчас они замерзнут».
«Прочь с дороги!» – ударил я голосом и зашагал на лыжах.
А черт всхлипнул и – чую – сзади меня идет, дышит в затылок жаром, темные искры рассыпает предо мной и сердце мое чавкает, чавкает песьими зубами: больно сердцу, и душа дрожит. Вот-вот схватит меня, вот-вот схватит. И уж схватил, окаянная сила, поймал, за ногу поймал: стоп, левая нога, стоп, правая нога, и я сам – стоп! И стал крутиться черт в моей душе: опять ласковым прикинулся, сердце лижет, из моих дум каинову удавку хочет вить.
И подумалось мне тут: «Зачем же это я в сам деле хочу своего врага спасать?» Стою, умствую в гордыне.
А черт и говорит:
«Вот и спасибо тебе, Бакланов! Ведь я люблю тебя, ведь я и не требую от тебя: поди, мол, стукни топором по черепу, убей! Раз ты греха боишься, я на убийство тебя не подстрекаю, И крови ты ни капли не прольешь, и руки своей не замараешь, дело твое будет бескровное. Ты только закури трубочку, Бакланов! Пока куришь, все без тебя окончится: разве не видишь, уж к ним смерть идет?»
И верно. Гляжу я: белым пыхом смерть по сугробу вьюнком перевивает: вьет, вьет, вьет – и прямо к людям. Обличья у смерти нету, а сила есть.
«Врешь!» – крикнул я, да – ходу. Шорк-шорк на лыжах и сразу скатился с горы к Абдулу Мехметову, купцу.
Сбросил свою куртку из собачины, давай пыхтеть над человеком. Возился, возился – фу ты, мать честная! Умер человек! Стою над трупом отошедшим, и черт примолк. Передохнул я мало-мало, давай опять над покойничком пыхтеть, изрядно ему в рот спирту влил, да ну его, как чурбан, катать взад-вперед, мять руки, ноги разводить. Чую – покойник дух перевел и мертвые глаза открыл.
«Слава тебе, господи!» – перекрестился я и за другого человека принялся.
И возговорил Абдулка мертвым голосом:
– Бакланов!.. Неужто я живой?
– Живой, – говорю, – Абдул Мехметыч, самый живой теперича доспелся…
А он и говорит, и вижу – слезы градом. Говорит купец:
– Тебе ли, Бакланов, было спасать меня? Ведь я враг твой!
– Враг…
– Дочерь твою я изобидел.
– Дочерь изобидел.
– Брата твоего в могилу свел!
– Верно, в могилу свел.
– И ты все-таки спас меня? Ты?! Ведь помри я – долг бы твой насмарку. И всеми моими деньгами завладел бы ты. Ведь десять тысяч денег при мне.
– Совесть мою в мильоны не складешь.
– Верю, Бакланов, большущей совести твоей. Теперича, Бакланов, ты мой самый главный друг. Больше отца, матери!
Тут спросил я купца Абдула:
– Как же это ты, скажи на милость…
Отвечает купец:
– Черт попутал меня, шайтан! Мало-мало скупой я сделался. Просил с меня хороший проводник до Усинска дотащить тридцать пять рублей. А этот трухомёт, кобыла, за пятнадцать согласился. Я деньги жалел, его брал. А он, чалдон, и меня погубил и сам околел, собака! Бросай его!! Подох и ладно!
А черт и шепчет мне:
«Вот видишь, Бакланов, кого ты спас: не сердце у Абдулки, – камень!»
Слава тебе, тетереву: оживил-таки и этого покойника – проводника. Костер развел, чаю скипятил.
Развеселился купец за чаем, распарил брюхо, говорит:
– Ну, Бакланов! Чего хочешь проси, все дам тебе… только сведи меня на ярмарку, в Усу. Сколько долгу за тобой?
– Семьсот тридцать два рубля восемь гривен, – отвечаю.
– Будешь должен шестьсот тридцать два рубля восемь гривен. Только веди. Согласен?
– Нет, – говорю, – хозяин, не могу тебя вести. Ты сам знаешь, мне надо весь долг сквитать да еще заработать на прожитье. А мои деньги в лесу бегают. Потащу тебя – деньги убегут: теперича – самый лов зверю, ты сам, хозяин, отлично понимаешь. Обожди недельку в зимовье у меня, тогда задаром доведу.
– Да ведь мне каждый день дорог. Вот-вот ярмарка.
– Тогда прибавь.
– Нет, не могу. Сто рублей – цена. Ни гроша больше.
А черт и шепчет:
«Вот видишь, видишь, какую змею ты отогрел? Да разве это человек?! Убей его! Двинь по башке колом!»
Эх, засверкали у меня глаза: «А ведь черт дело говорит…» Одначе сдержал шальную кровь свою, сказал:
– Тогда до свиданьица, прощай, Абдул Мехметыч. Путь укажу тебе верный: дойдешь с проводником, – сказал я и в лыжи стал.
– Стой, Бакланов, стой! Еще полсотни долгу скощу тебе… Тащи!
Встряхнулся я, подумал, говорю:
– Согласен. Может, чрез это гибель мне самолично приключится, а все ж таки… Согласен, ладно!
Спать в зимовье ушли. Купец спал крепко, на особицу храпел. Проводник, мужичонка ледащенький такой, все хныкал лежа, – похнычет, похнычет, перекрестится:
– Спасибо тебе, добрый человек, из могилы меня выкопал, от смерти отнял!
А с полуночи я видел сон. Будто черт со мною бьется. Черт весь серый такой, надутый, словно из резины. Лика никакого нет, ни рта, ни глаз, просто мешок тугой, в середке – гадость, гарь. И словно сижу я на пенышке, пригорюнившись, и слезы капют. Черт кэк надлетит, кэ-эк хвать мне в темя, чтобы, значит, совесть приглушить. Бьет и бьет с налету. А я ни рукой, ни ногой шевельнуться не могу. «А ведь приглушит мою совесть-то», – подумал я. И только я подумал – встал Абдул. Вот вижу: встал Абдул и зачал в кишку черта надувать. И вижу: черт стал раздуваться, раздуваться, Абдул – хиреть. И сделался черт с корову, Абдул с белку. «Эй, проводник! – запищал по-беличьи Абдул. – Дуй мне в кишку, я – в черта. Лопнет!» Вскочил мужик, стал в кишку Абдула надувать. Мужик Абдула надувает, Абдул – черта. И стал черт с гору, Абдул с корову, мужик с белку.
«Ай, батюшки! – заверезжал по-беличьи мужик. – Ежели черт лопнет да купец лопнет, тогда и мне несдобровать: в собачью блоху обернусь, подохну!»
Тогда я самолично встал, давай мужика надувать в кишку, мужик – Абдула, Абдул – черта. Дули, дули – черт выпучил глаза, вывалил язык и лопнул. И как лопнул черт, всю местность серый дым окутал. И как окутал всю местность серый дым, мы все вскочили, выбежали из избушки, глядь: всю местность серый дым окутал, мороз стоит, утро зарождается.
Бакланов сделал перерыв, задумался, как бы припоминая, что повествовать. Я уверен, что рассказ, который он не однажды повторял, Бакланов всякий раз ведет по-новому, прибавляя что-то от себя, углубляя смысл отдельных выражений, шлифуя форму: он творит. Его слушаю не я один, его слушают ночь, тайга, костер, небо, вся земля, вся тварь. И, зная это, Бакланов благовествует в молчаливое пространство, как признанный поэт, которому рукоплещет многолюдный зал.
Ночь наседала на землю, разрасталась. От тьмы стало тесно у костра. И ничего кругом не видно. Но я чувствую, что Бакланов видит все. Он и во мраке не заблудится, пройдет неведомым путем, он сумеет отвести душу разговором со встречным деревом, с камнем, со звездой, а если попадется черт – и с чертом. Ему все знакомо, все понятно, даже смерть.
– Бедному умереть легко, стоит только защуриться, – мудро изрекает он.
– Ладно. Тихо к утру сделалось, – стал продолжать Бакланов. – И как слиняла восточная звезда, стал людишек своих будить.
– Что ты? – говорит Абдул. – Еще только два часа ночи. Рано!
– В небе-то рано, да в сумах-то у нас поздно, – отвечаю я. – Харч на исходе, а в зимовье бежать – далече очень.
И вот пошли.
Проводник на лыжах кой-как тараканьими ногами сучит, а хозяина я на себе тащу: в нарты посадил его, тащу, совсем ослабел хозяин. А шагать поболе сотни верст, еще взад такая же охапка. Да, главное дело, надо перевалить Араданские хресты, а там всегда пурга живет. Когда вернусь?!
Весь день без передыху шли. Абдул Мехметов – грузный: нарты глубоко врезаются. Сто потов я согнал с себя, небо с овчинку показалось. И нет укороту черту моему, опять надо мной изгаляться стал: «Тащи, тащи!.. Бог, ха-ха, заплатит! Бог любит дураков!»
Остановились ненадолго, погрызли всухомятку сухарей, айда вперед. А проводник плелся, плелся, да и заныл:
– Смерть моя, боле не могу! Задави меня, собаку, брось!..
Брякнул я его с сердцов на нарты: «Садись, анафема!» – и двоих повез.
«Ну, – думаю, – аминь, решу себя, аминь. Все втроем загинем. Да, спаси бог, ежели пурга ударит, вьюга». А уж на Арадан-хребет вздымаемся.
Только так подумал – взикнул поземок понизу, и деревья плечами, головами замотали. Батюшки, пурга, погибель, смерть!
– Ребята, – говорю, – верная наша смерть идет! Пурга!
Взмолились мои людишки:
– Бакланов, батюшка, Леонтий Мосеич, отец родной!
А черт хихикает мне в ухо: «Что, дурак паршивый, влопался?! Теперь уж вези, раз продался, спасай людей, лесную правду выполнишь! Ха-ха…»
Сглотнул я нутряные слезы, говорю людишкам своим:
– Вставайте, окапываться будем. Ежели пурга покроет нас, может неделю под снегом придется жить. А где еда? Еды – раз пожрать, и нету.
Как полоснет ветрище, как посыплет сверху сизый мокрый снег; вот она матушка-пурга: ложись – выдюжит сила, будешь жив, а нет – аминь.
А черт и говорит мне:
«Бросай их! Беги домой, жив будешь. Место заприметь, лотом вернешься, богат будешь».
Сжал я на черта кулаки, остервенел.
А пурга так и крутит, мокрым снегом свет белый замутило. Вдруг слышу – ну, как во сне услышал, ветер поднес к ушам, – слышу: бубенцы взбрякали где-то недалечко и храпанули кони. Навострил я лыжи – дуй, не стой!
Глядь – дорога, редко кто этой дорогой ездит; глядь – казаки в Усинское возвращаются: сбились с тракта, сюда попали.
Кричу им:
– Станичники, здорово! Узнаете, нет?!
– А-а, Бакланов!.. Ребята, это Бакланов, зверолов! Садись, Бакланов!.. Папаша, к нам! к нам!..
– Вот, ребята, – говорю им, – живность у меня имеется, захватите-ка в Усу!
Словом, коротко сказать, устроил я горемык своих на подводах, сказал казакам:
– Живность чтоб доставить в аккурате, правильно. В Усе с рук на руки сдадите мне. Бакланов вам это говорит, таежный волк.
А сам опять дуй, не стой – на лыжах. Пурга меня любит, будто путь расчищает мне; припустил полным ходом с Араданского хребта – пошел чесать.
Лошадиная дорога вихлястая, соколиная дорога впрямь идет; бегу по птичьему пути, налегке бегу, без груза, а в сердце радость, и вольные ветерки в спину поддувают. В лес вступил – воет тайга верхним воем, вьюгу над вершинами несет, а внизу тихость. И темная темень растеклась. Только чур, Бакланова тьмой не удивишь, чертовым посвистом не застращаешь: сгикает, допустим, черт, а я его, нечистую силу, – матюгом!
Переть, переть – посветлее в тайге сделалось, месяц встал. Переть, переть – кончилась тайга, кончилась пурга, небо в бисере, и Усинская станица на виду.
Пру, пру, пру, надрываю силы и уж не телом путь держу – телу давно бы подохнуть надо, – душа ведет вперед, как в машине пар.
– Здорово, хозяюшка! – крикнул я молодице Матрене Митревне, – постоялый двор она содерживала. – Становь самовар большой, скоро к тебе гости будут, а я на печку!
И как залез в тепло, сразу захрапел. А время к утру. Храплю, а сам все чувствую: прозвени струна, прошурши цветы, подай птица свой голос свиристельный, – враз услышу: на моей башке, на самой на макушечке, глазастое ухо такое есть – во тьме видит, во сне слышит, сторож недреманый такой.
Слышу – в сенцах медвежьи лапы затоптались, слышу – дверь скрипнула, вижу через закрытые глаза – Абдул Мехметов ввалился, с ним проводник-чалдон, казаки.
– Хозяйка! – загремел купец. – Все давай на стол: самовар давай, всякую еду давай, водки давай. Через часок-другой должен знатный гость прибыть, мой спаситель!
А я и кричу ему:
– Твой спаситель давным-давно на печке дрыхнет, третий сон видит.
– Бакланов, ты ли это?.. Отец родной!.. Да как ты?! Ведь мы на лошадях, почитай, вмах гнали.
Ну меня целовать, ну меня миловать да в ноги кланяться.
Разогрелись чаем, снедью подкрепились, водочки подвыпили, в пляс пошли. И хозяйка каблуками брякала, молодица Матрена Митревна. Эх, и хороша бабенка, язви ее в пятку! Вперед грудью ходит, глазами поводит. Э-эх!.. Ну, ладно… Было делов порядочная сумма.
И как стал Абдул Мехметов вполпьяна, вынул охапку денег.
– Вот тебе, отец родной, Бакланов, сто пятьдесят по договору. А это вот тебе четвертной билет за скорость за твою. А как спас ты меня от неминучей смерти – половина долга прочь! Убыток свой с других возворочу.
Взял я деньги, говорю:
– За то, что вел тебя, – принимаю деньги, за скорость тоже принимаю. Но за то, что спас тебя, – не могу принять. И как можно жизнь человеческую на деньги оценить! Да знаешь ли ты, что такое означает человек? Подумай-ка погуще об этом самом, Абдул ты мой Мехметыч, милый! Может, и ты тогда ко всякому человеку с правдой, с ласковостью подойдешь.
И как ни упрашивал меня, в ноги двадцать разов бухал, – уперся я, стал на своем: ни-ни.
И вот в обратный путь приближаюсь я к своему зимовью.
А черт и говорит мне:
«Xa-xa!.. Велики эти деньги!.. Грош нашел, тыщи потерял… Дуррак!»
Плюнул я ему в безмордую морду, подлецу! И прямо пошел в обход – кулемки, слопцы, плашки проверять. И что б ты думал, милый человек? Тридцать два года промышляю здесь, такого фарта мне сроду не было: пока таскал купца, девять соболей попалось в ловушки, двенадцать лис, без счету хорьков да горностаев! Да полторы тыщи за десять ден сиводушных белок взял: стадом белки по вершинам шли. Коротко сказать: не токмо долг сквитал, а еще капиталишко нажил. И уж черту нечем меня крыть. Молчит. Тогда сам я начал выкликать его. Молчит.
«Ну, Черт Иваныч, – кричу ему, – кто прав: я или ты?! Отвечай, нечистик!»
Молчит.
«А может, вернуться, может, поступить в проводники к Абдулке да пришить его? А? Богатым буду, знатным буду, в Москву поеду… А?!»
Молчит черт, словно сгинул.
Тут сдогадался я, что черт – во мне, что черт – совесть моя черная. И завернул я ему, окаянному, гайку туго-натуго: до сей поры молчит, хоть бы раз свой голос подал – молчит, как в рот воды.
Кончил Бакланов.
Костер угасал. Груда умирающих углей в предсмертных переливах: ярко-голубых, красноватых, тусклых. Вот проблеск жизни на мгновение прожег серебряный зигзаг в костре, все вскоре замутилось, обросло седым пеплом, словно инеем, и тьма медленно легла пухлым брюхом на костер.
Стало кругом холодно, пустынно, пусто, и мою душу охватило какое-то томление, тоска о недосказанном, о том, что человеку, может быть, и не нужно знать.
Но я все-таки спросил:
– А как же?..
– Что? Ты про Абдула? – сразу поймал мою мысль Бакланов. – Изволь. Деньги все-таки угробили его, загиб. Деньги – пот людской да кровь, грех в них. С ярмарки в позапрошлом году он ехал, из Минусинска-города. Да как переезжал зимним временем чрез Енисей-реку, зарезали его разбойники: нож в горло, лошадей угнали, а Абдула привязали к саням, под лед спустили. А как взыграл Енисей весной, всплыл мокрый покойничек во всей сбруе и с санями вместе. И хоть мертвецким темным оком опять все-таки довелось ему по-холодному на белый свет взглянуть. Да снова навеки в землю.
Бакланов вздохнул, замолк и опустил на грудь кудластую голову свою. Тьма придавила пупком последний уголек в костре.
И из тьмы, откуда-то снизу, откуда-то сверху, усталым проблеском просветлели чрез мрак последние слова Бакланова:
– И остался я купцу должен три рубля. И захотелось мне чистым быть: заказал священнику, отцу Панфилу, по Абдулке панихиду. Может, Абдулкиной душе это наплевать, зато мне спокой. Аминь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.