Электронная библиотека » Яцек Денель » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 17 августа 2016, 16:00


Автор книги: Яцек Денель


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

VI. Бесстыдство[27]27
  Описание картины «Две смеющиеся женщины».


[Закрыть]

Тот, что проходит мимо, видит ее всего лишь миг – он оборачивается, и свет из густого, давящего мрака извлекает его юношеский, почти детский профиль. Смотрит. Знай он, чего можно ожидать, поспешно отвел бы глаза, а так, помимо воли, застыл в полуобороте чуть дольше и видит все.

У младшей еще целы все зубы, и смех ее можно назвать смехом; та же, у которой не осталось даже черных пеньков, сожранных болезнью или выбитых пьяным сожителем ножкой от табуретки, та, с одутловатым лицом и растрепанными волосами, может лишь гоготать.

Рука, которая высовывается из засученного, словно перед большой работой, рукава и двигается ритмично, – темно-коричневая, обгоревшая на солнце, вся в грязи. Той самой грязи, что облепляет все вокруг: непромытые волосы, обтрепанную юбку из самотканого грубого полотна, рубашку, помеченную на вороте серо-коричневыми разводами.

С того места, где мы стоим, не видно, что происходит, но беззубая, широко разверзшаяся пасть с поблескивающим в уголке малиново-коралловым языком вполне красноречива, дабы понять ровно столько, сколько становится понятно проходящему мимо пареньку, – тот, прежде чем отвернуться, приглядывается к засунутой под юбку руке чуть дольше, чем следовало бы. А оттуда во все стороны расходится сладостная дрожь, именно эта рука и ее движения взад-вперед растягивают в улыбке губы молодой женщины, обмирающей за спиной старшей (она сидит так близко, что может, прикасаясь своей ляжкой к крепкому заду, почувствовать дурманящие содрогания).

А тот, что их минует, видит лишь омут черноты, начало, скрывающееся в широких складках. Он еще не знает, что и сам он взялся оттуда, что оттуда вышел и весь остальной мир – двери же, к которым он направляется, кажутся ему спасением, он отворачивается и ускоряет шаг. Его догоняет сдвоенный смех – хохот и гогот – и удвоенное прерывистое дыхание.

VII

Говорит Хавьер

Конечно же рисовал и я. Даже писал. И, несмотря на вульгарность натурщиц, несмотря на то что избегал отца, его криков и взрывов бешенства, когда у него на полотне что-то не выходило (цвет ложился не так, или сходил свежий слой лессировки, или рука оказалась слишком длинной, хоть раньше выглядела нормально), меня все-таки тянуло и в его мастерскую, и к самой живописи. Не любил я только технологии: перетирания пигментов со связующим, проверку консистенции красок (не слишком ли жидки или густы), промывания кистей… Я всегда считал, что само по себе занятие живописью должно быть делом изящным и чистым, а не чем-то средним между нехитрой работой штукатура, унылой аптекарской точностью и прозаическим занятием прислуги. Мне казалось, что старик со всем своим брызганьем, харканьем и сплевыванием себе под ноги, с маранием грязными кистями всего, что стояло или лежало в пределах досягаемости, со швырянием грязных тряпиц на пол, чтоб позднее, когда ему не хотелось искать чистых, а приходилось стирать слишком густой импасто[28]28
  Импасто (исп. impasto, дословно «тесто») – густая, сочная накладка красок (обычно масляных), часто для усиления светового эффекта.


[Закрыть]
, поднять их, – так вот, мне казалось, что он в каком-то смысле мошенник, прикидывающийся настоящим живописцем, каков обязан творить в спокойствии, с неомраченным челом, в великолепных богатых одеждах, как те дамы и господа, с которых он писал портреты; линии должны быть мягкими и гармоничными, цвета – приятными для глаза, а темы – приятными сердцу.

Хоть со временем я вырос из прилизанных полотен Менгса и научился ценить то, что делал старый хрыч – прерывистые контуры, дикие зигзаги бликов на кружевах, резкие контрасты, – при всем при том и до сегодняшнего дня я считаю способы его работы отвратными; еще совсем недавно мне случалось проснуться от кошмарного сна, в котором он хватает мою только что законченную картину своими грязными лапищами и оставляет на ней огромные, жирные, буровато-коричневые пятна, такие, что и не смоешь. «Ничего страшного, – повторял он всегда в моем сне, – так оно даже лучше, немного тени по бокам».

Привычка повсюду носить с собой эскизник у меня от отца; мой альбом был всегда на удивление элегантный и аккуратный, в переплете из темного сафьяна с золотым тиснением по краям. Я делал в нем наброски собак, кошек, разносчиков, необыкновенных узоров, какие в ярком солнце на стенах домов рисуют тени фонарей и кованых ограждений; повторял линии лошадиной спины, белые отливы на ее хорошо ухоженном крупе, жестковатую шерсть мула, напряжение веток, сопротивляющихся порывам осеннего ветра; очертания носа и лба матери, склонившейся над пяльцами, или серьезное, сосредоточенное лицо кухарки, если та нашла свободную минутку, чтобы мне позировать.

Я не вел дневник – да и что может такой молодой парнишка, как я, рассказать о мире, думалось мне. Зато он может отобразить, передать, запечатлеть его восхитительное богатство, от капелек воды на тарелке до горной цепи. Мне это казалось восхитительным само по себе.

Я старался не показывать своих рисунков старому хрычу – для него все, что не было полно ведьм, насилия и грязи, считалось неинтересным; но стоило ему только увидеть, что я рисую, он тут же, скривившись, подходил и говорил что-нибудь этакое: «Сходства-то ты, Брюханчик, не улавливаешь, хе-хе, взгляни-ка. – И своими неуклюжими, темными линиями делал набросок. – Тут нос, вот так, в эту сторону, а тут, смотри, какое все темное, а тут, видишь, как светится рука на черном сукне…» Ему казалось, что он поправляет рисунок, мне – что бесповоротно его портит. Отдавал он мне его с улыбкой, будто с ощущением, что указал мне правильный путь; а я смотрел на те чуждые мне острые линии, и глаза мои наполнялись слезами: что за грубый шрам, пересекающий щеку и придающий ей якобы «настоящую» форму! Что за чудовищные круги вокруг глаз! Куда подевались красота и очарование – ну и что с того, что слегка нарушены пропорции? Где гладкость и прелесть деталей – тщательно прорисованный контур кружева и прядей волос?

Говорит Франсиско

Рисовал, как баба. Да и вообще, с возрастом все больше напоминал бабу; задница широкая, как у девицы, какую уже можно прочистить, голос якобы сломался, но не возмужал, знаю, спрашивал Пепу – cдается, пищал как-то так плаксиво, слабовато… я все видел по его глазам, когда он чего-то там мяукал. В конце концов, чтоб его приободрить, я прозвал его «шляпой с ручкой», что его совсем не смешило, да и вообще, сделался он каким-то нервным, никакие шуточки не могли его развеселить, а уж особенно на его личный счет. Бродил по дому, уткнувшись носом в книжку, бледный, вялый. «Тебе б еще пяльцы в руки, – говорил я, – как раз для тебя!» Ни тебе ездить верхом не научился, вечно сидел на лошади или муле, как кукла, ни тебе сходить на бой быков – избегал меня, прятался по углам, трепал, поди, тайком дуралея, от чего становился все бледнее.

Иной раз, при том как-то внезапно, возникал где-нибудь в доме, а я размышлял: неужто и впрямь это мой сын, надежда рода, внук золотильщика, который, коли надо было, становился простым крестьянином и обрабатывал женину землю в Фуэндетодосе, неужто это сын живописца, что знаком с герцогинями, с некоторыми даже близко, и с монархами великой империи, позволявшими ему охотиться вместе с ними, целовать им руку и оставаться в дружеских отношениях, – неужто такое возможно? Неужто наследником, единственным, как на грех, наследником тех двоих, станет эта размазня, эта девка, этот халявщик, который уже в двадцать лет начал обрастать жирком, который только и знал, что отращивал себе задницу, бездельничал, бледный, как стена, прятался по углам и ни бэ, ни мэ, ни кукареку? Куда, черт побери, подевался тот красивый малец? Каким образом самое распрекрасное зрелище в Мадриде превратилось в ничтожного трутня?

Баба, баба ему нужна, чтоб самому не превратиться в бабу; а он к проституткам не ходил, девицы равного происхождения его не интересовали, да и на тех, что познатнее, тоже не заглядывался – я ни разу не видал, чтоб у него глаза загорелись. Хоть бы раз. Нет. Ни от одной. Да что там – ни от чего не загорались, будто внутри у него сидел какой-то страшный паразит, высасывающий всю радость жизни, все силы мужские. Я даже думал, а вдруг его еще в школе поимел какой-нибудь развратник, вдруг добрался до него и в бабу превратил? Или парень в его возрасте? Случается ведь такое и среди ровесников, в каком-нибудь темном углу, а потом оно растет, как чирей, и разливается трупным ядом на всю их жизнь. Слыхал я о таких случаях, о мужиках, полных сил, крепких, но так отравленных в молодости этой мерзостью, что они потом всю жизнь пылали страстью к какому-то дядьке. Как у гусят, принимающих за гусыню первое живое существо, что увидят, едва вылупившись из скорлупы, так и у них – настоящая утеха связана лишь с тем первым, с кем они под столом щупали друг у друга петушков, с кем, укравши ключ от подвала, валялись на каком-нибудь прогнившем сеннике и спаривались, как животные. Понаслышан я о таких историях, об этих мужиках, что потом имели и баб, и шлюх, и жен, что плодили детей и были уважаемы, на зависть исполняли свое супружеское эт-самое, но порой, не в силах себя обуздать, ездили к своим развратным приятелям, ежели можно назвать «приятелями» таких извращенцев, во грех вводящих невинного, таких, что многие годы занимались развратом, не умея выпутаться из греха, ибо проникший в их тело яд велел им думать, будто любят они свою женушку и всех женщин, что побывали у них в постели, а не какого-то там паренька, сидящего в темном углу под висящим на стене горшком и остервенело занимающегося рукоблудием, – даже если тот паренек с годами превратился в мужика с волосатой спиной и кукурузиной, как у мула.

Так оно было? Так кто ж его знает, я не бугай, в задницу ему не влезал, в голову – тем более, да и каким образом? Что было в голове, то было, какое мое дело – но на носу у него уже был двадцатник, и, когда я видел, как парень прозябает, сердце мое обливалось кровью. А Пепа, устроившись на своей половине ложа с маленьким блокнотиком поверх одеяла, писала: «Оставь его в покое, нечего искать у кошки пятую ногу, такой уж он есть, таким родился. Всегда был тихим ребенком и тихим останется (сроду не писала так много) – благословенны тихие. Что ты уперся, хочешь из него сделать такого же зверя, как ты сам, – тут она почесывала мне грудь, – ты тоже всегда был такой, я уверена. Одни – такие, другие – сякие, дай же Хавьеру спокойно жить».

Жить. Я-то как раз и хотел дать ему жить, влить в него жизнь. А у него бой быков вызывал скуку и отвращение, в бордель пойти со мной он стеснялся, а припертый к стенке, сказал, что это грех и что исповедник ему запретил. «Больше слушай исповедника, а не отца родного, посмотришь, чем оно кончится!» – крикнул я и вышел, хлопнув дверью, и потащился в бордель один, но в тот вечер что-то мне не пошло и вскорости я вернулся домой. «Пепа, – сказал я, – надо парня женить, иначе он совсем захиреет». А она кивнула и дописала: «Надо так надо. Только помни, Франсиско, хорошая жена – это тебе не трава, всюду не растет, надо сначала поискать».

Да что она там понимает, чего искать-то, на следующий день я черкнул Мартину Гойкоэчеа, как там его Гумерсинда, все еще на выданье? На выданье. «Ну так за дело», – сказал я себе, и спустя месяц мы повесили в церквях уведомления.

Говорит Хавьер

Была даже красивой. Тихой. Пришли мы к ним с визитом, я старался понравиться. Приглядывался к ее волосам, густым, вьющимся, сзади собранным, а надо лбом приподнятым. И к губам. Прелестным губам. Припухшим. На ощупь напоминали что-то милое и теплое, вроде как подушечки на лапках у кошки. Особо мы друг с другом не разговаривали, ведь все уже было оговорено.

Говорит Франсиско

Разве улица наша и наш приход видели такую свадьбу? Ой, не верю. Семейка Гойкоэчеа на деньгах сидит, делает их, да и чем иным может заниматься торгаш, как не куплей-продажей и надувательством наивных, – но даже на них (это хорошо было видно) церемония произвела впечатление. А тем более богатство нашего дома.

Церковь вся разукрашена, а свечей пошло столько, что лучше и не вспоминать, светло, можно подумать, что под голым небом сидишь, кадильниц в два раза больше обычного, некоторые даже жаловались на сухость в горле. А Пепа моя в платье, какое сама себе шила в последние недели, вся так и искрилась бриллиантами и золотом горела; в тот единственный день от каждого ее движения вся она начинала блестеть и переливаться, а стареющее тело ее будто светилось. Как молодое.

Возвращались мы из церкви хороводом, радостно, а она слезы льет, ну, думаю, эту несчастную уже ничто не спасет. Ей бы только плакать: грустно – плачет, весело – плачет, спасайся, кто как может, – утонем. Дома то же самое: пробки из бутылок стреляют, прислуга туда-сюда летает, музыка играет, а Пепе только бы где-то спрятаться, укрыться в шкафу, в чуланчике.

Гости на патио сидят за длинными столами, столы от еды ломятся – не для красного словца говорю, так оно было, один из столов даже рухнул под тяжестью блюда с поросенком. Гляжу, все вдруг стали оборачиваться, грохот, наверно, стоял страшный, одних тарелок штук двенадцать разлетелось вдребезги, тогда и я, как они, оборачиваюсь – и в самом деле, поросенок на земле, вино по скомканной скатерти стекает, собака бросается на разлетевшиеся в разные стороны колбаски, словом – голландская живопись. А я и говорю: «Ничего не случилось, разбилось на счастье, сто лет молодой паре!» Надо ведь щедрость свою показать, хотя бы на свадьбе.

А иной раз кто-нибудь подойдет и на листочке напишет, что, мол, хотел бы, чтоб я ему дом показал. А меня два раза просить не надо, особенно когда просьбами осаждают родственнички или знакомые, у которых не скоро случится возможность навестить нас и порадовать глаз свой моим счастьем, – хоть некоторые, по правде-то, скорее, только желчью исходили, да черт с ними. А меня будто какая неведомая сила несла, будто фейерверк меня в воздух подкидывал, когда я проводил их по комнатам, непринужденным жестом показывая на холсты и нехотя бросая: «Тьеполо, Корреджо» (большинству из них это ничего не говорило, клянусь), и далее, в библиотеку с книжками, от некоторых еще пахло свежей печатной краской, а стояли они от пола аж до самого потолка, как во дворцах у герцогов Осунских, у герцогини Альба, графа Флоридабланка. Может, я не прочел всех, но в случае чего были они под рукой – и античные поэты, и французские трагики, и итальянские сонетисты. Были книжечки и об астрономии, и о металлах, медицине и живописи, даже о разведении пчел. Все они только и ждали меня, каждая книженция – как маха с раздвинутыми ножками.

Я показывал им две позолоченные тарелочки, на которых когда-то герцогиня прислала Пепе засахаренные фиги и обжаренный миндаль, приказав посланнику, чтоб не вздумал забирать их назад; а позже Пепа от кого-то услыхала, что Альба подарила нам сервиз чистого золота на дюжину персон, – вот и хорошо, подумал я, пусть себе говорят, на здоровьечко, черт с ними.

О ком, как не о глухом, можно проще всего посплетничать? Но меня радовали как те, что восхищались, так и те, что завидовали, – мол, столько я нажил и все с легким сердцем отдаю сыну и невестке. А я устраивал себе перерывы и поглядывал в открытое окно на патио: на те ручищи, тянущиеся к кускам курицы, к хлебу, бутылкам, стаканам, на бороды, по которым стекала подливка, – что за вид! Вот ювелир Исидро Вейсс, отворачивается, когда ему кусочки утки подкладывают, совсем как наш вечно постящийся покойник король, царствие ему небесное, тот тоже стеснялся своего обжорства, хоть специально нанял итальянского шоколадника и велел держать в своих покоях кувшины с дымящимся шоколадом, но всякий раз, когда подавал знак, чтоб ему налили еще одну чашечку, отворачивал взгляд и делал вид, будто ничего не замечает, а потом – будто вынужден выпить из вежливости, чтоб даром не пропадало. А та сражающаяся с большим артишоком баба – это ж настоящая ведьма, вырывающая повешенному язык – ценную добычу для магического зелья. А заплывший жиром мой дядька, капуцин, разве весь он – не бесполезный нарост на огромной кишке, денно и нощно переваривающей? Подай им зажаренных младенцев, набросились бы еще охотнее, наверно, даже не подув на горячее!

А так, между нами, чем же я лучше их, коли сам кормлюсь похвалами?

Говорит Хавьер

Я мало что помню из своей свадьбы, только то, как утром валялся в постели, весь дом уже был на ногах, отцовские подмастерья расставляли на патио столы, сколоченные из досок с крестовинами вместо ножек, нанятая прислуга гремела на кухне сковородками и горшками, а я боялся открыть глаза и выйти навстречу этому дню, с его торжественностью и окончательным выбором, даром что не я сам его делал.

А потом уже только обрывки: новый фрак, расшитый букетиками ландышей, отец заказал его для меня у портного Херреры, он жал в подмышках, когда я завязывал галстук; спускаясь вниз, на первый этаж, я миновал горничную, которая несла в совке вытащенных из мышеловки двух мертвых мышей. Из самой церемонии в памяти не осталось ничего, ровным счетом ничего. Только потом: столы ломятся от еды, жарища, пот стекает по шее и впитывается в галстук. Бледное лицо Гумерсинды – бедняжка почти ничего не ела, мой фрак – пустяк по сравнению с ее корсетом. Клевала, как положено барышням и из хорошего дома: кусочек мяса, жует пятнадцать раз на одной стороне, пятнадцать – на другой, проглатывает, чуть-чуть запивает водой, кусочек баклажана и снова: пятнадцать, пятнадцать и проглатывает…

Гогот кузенов, сальные шуточки где-то сбоку, меня они не смешили, вызывали только раздражение. Ну и утро с простыней, выставленной на всеобщее обозрение, с красненьким пятнышком, будто раздавленным насекомым. Утро, когда началась моя взрослая жизнь. Неизвестно зачем.

Говорит Франсиско

Невестка в дом – все равно что гость в дом. Надо принять с распростертыми объятьями, развлечь, а не оставлять в комнате, как ненужную мебель. Мне казалось, что женитьба его изменит, а тем временем нелюдим мой как молчал до этого, так продолжал молчать и после; и снова слонялся из угла в угол, а то книжечку почитает и отложит, а то в окно поглазеет, а то тайком в этюднике что-то черкнет. Вот и все. А тут женщина, молодая, напуганная, к чужому дому непривыкшая, – и кто ей поможет? Свекровь к ней особой любви не питала, разговоры заводила лишь по надобности, да и заходила не часто. Ничего не поделаешь, если девонькой занимается свекр, с утра до ночи гнущий спину на эту семейку, тем паче, глухой как пень, даже если у него кой-какое чувство юмора и сострадание к потерянной девчушечке. А что делать прикажете, коль другого выхода нет. Вот и развлекал я ее. Настоящий мужчина всегда найдет время, чтоб посвятить его другим. Разговор с глухим – то же, что монолог глухого. То, что написано, пусть даже быстро, пусть даже поспешно, – это лишь обрывки мыслей, только одна женщина сидела со мной часами, то меня слушала, то писала длинные, сложные предложения, с шуточками и заигрыванием, а я их потом читал и смеялся или же по-серьезному кивал головой. «Ты, Пако[29]29
  Уменьшительное от Франсиско.


[Закрыть]
, киваешь, как старый мул», – писала она мне тут же. А позже так и пошло: «старый мул» да «старый мул», и оба мы знали, о чем речь; под конец нашей дружбы, чтоб передать что-то сложное, ей хватало всего лишь несколько условных знаков и какие-нибудь дописки, похожие на орнаменты. Но ее уже нет среди живых – может, напилась орчаты[30]30
  Орчата – так по-испански называется прохладительный напиток из миндаля.


[Закрыть]
со снегом Сьерры-де-Гвадаррамы[31]31
  Горный массив в центральной части Испании.


[Закрыть]
, и лихорадка свела ее в могилу, а может, личный лекарь отравил по настоянию двора. Так или иначе, гниет она в своей гробнице у отцов-миссионеров[32]32
  Монашеский орден.


[Закрыть]
, и по прошествии трех лет остался, поди, от нее один лишь скелет, прикрытый плащом иссиня-черных волос, рыжиной отливающих во мраке.

А потому, находясь в обществе Гумерсинды, я по преимуществу говорил сам, а не читал то, что она напишет, да еще мелким, робким бисером – без очков не разберешь. А рассказывал я ей, как в детстве, еще в Фуэндетодосе, обгоревшим концом палки нарисовал на стене свинью, а священник, что нес на мельницу мешок зерна и как раз проходил мимо, остановился и велел послать меня в школу рисунка в Сарагосе. Свинья, конечно, была содрана с Вазари[33]33
  Джорджо Вазари (1511–1574) – итальянский художник, автор прославленных «Жизнеописаний» наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих, основоположник искусствознания.


[Закрыть]
 – хоть я и деревенщина, но пару кой-каких книжек в руках держал, правда, того священника, что шел с мешком на мельницу (не мог, что ли, послать прислугу или работника?), – я придумал. Главное, чтоб история была красивая.

Говорит Хавьер

Вы когда-нибудь видели токующего тетерева, а точнее – глухаря? Как он пыжится, ерошит перья, задирает голову, распускает хвост, он знать не знает, что происходит вокруг, он весь сосредоточен только на себе – не на самке же, которая, по сути, случайна. Если видели такого, знайте, это был мой отец.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации