Текст книги "Встречи в зале ожидания. Воспоминания о Булате"
Автор книги: Яков Гройсман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
В придирчивом к самому себе постскриптуме подчеркнуто слово «петь», а можно было бы с равным правом подчеркнуть и слово «старался». Большому артисту нет надобности стараться, выпевать свои стихи. Они сами поют за себя, а ему остается лишь экономно и точно интонировать свою самопоющуюся поэзию. Что он обычно и делал.
– Булат Шалвович, вы разрешили вам позвонить… Я хотел бы показать стихи.
– Приезжайте в субботу. Сможете?
– А куда?
– Доедете до «Речного вокзала»… Там будет такой кирпичный заводик…
– Какой?
– Кирпичный. Вы пойдете, не сворачивая, так, чтобы он оставался справа…
Звоню в дверь. Хозяин одной рукой открывает и приглашает войти, а другая рука у него занята. Угадайте – чем? Ну, конечно. В другой руке он держит, как мороженое, творожный сырок за 15 копеек, наполовину спустив бумажку и откусывая с уголка. Он смущается, как будто я застал его – человека взрослого – за занятием по-детски интимным: он играет в мороженое! А я, к собственной нечаянной радости, замечаю, что напрасно мнил себя изобретателем-одиночкой. Нет, рифма «творожного» с «мороженым» известна давно, но как хорошо, оказывается, бывает чувствовать себя таким банальным и таким неодиноким…
В доме Цветаевой в Москве – вечер памяти Бориса Чичибабина. Девять дней. Мы стоим с Булатом в задней комнатке и молчим. Так бывало. Хочется сказать многое, однако чувства, которые тобой овладевают, кажутся тебе недостаточными для того, чтобы выразить их вслух. И слова не находятся. Остается – молчание. Но оно не отчуждает, а странным образом сближает нас, и разговор как будто происходит, душевное движение возникает – только безмолвно.
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
К нам подходит Саша Аронов,[5]5
Александр Аронов (1934–2001) – поэт, журналист (ред.).
[Закрыть] почти весело говорит о своих злосчастьях, и мы улыбаемся… Почему? Может быть, оттого, что, и живых, и ушедших, нас связывает нечто, над чем судьба не властна, какое-то надмирное чувство родственной тебе души, пребывающей с тобой всегда, независимо от того, по ту или по эту сторону горизонта остаешься ты сам.
Теперь, когда нет Булата, я преувеличил бы, сказав, что с годами образ его лишь укрупняется в моей памяти. Нет. Распалась та «злоба дневи», что придавала такую остроту его песням; сложилось иное «зло», на которое не хватает ни их ироничности, ни их утешающего лиризма. Это Пастернак не знал, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». А Булат знал не только какое тысячелетье, но и какой год, день, час, минута. Но вопрос: должны ли часы отягощать запястье поэта? Не приглушается ли собственный пульс их торопливым биеньем? Без них есть риск впасть в безвременье, но зато и есть шанс коснуться вечного. Впрочем, кто коснется, а кто нет, судить не нам. Это решает совсем иная инстанция, не имеющая отношения к нашим притязаниям на последнюю правоту. А пока время расставляет свои акценты, наша благодарность тому, кто бережно и неуловимо вызвал в нас то сокровенное, что наполнило душу музыкой любви и печали, сердечной радости и чистых упований.
Ни о чем я не вспомню сегодня, уволь,
лишь о том, что однажды, родное оплакав,
твое имя откликнулось в нас, как пароль,
и к Москве обернулся взволнованный Краков.
Мы и знать не могли, что нас ждет впереди.
Мы и ведать не ведали, кто к нам стучится, —
только каждый почувствовал: слева в груди
всколыхнулась какая-то райская птица.
Что-то было такое в повадке ее…
Воздух делался звонче и небо богаче,
в Бытие превращалось скупое бытье.
Мы ее полюбили, а как же иначе?
И когда угасал невесомый полет
и слова утешенья вдали замирали,
как под ласковый кров, укрывались мы под
крылья тайной надежды и ясной печали.
Эти струны, покорные певчим перстам,
этот голос, связавший земное и выси,
я ловил – не наслушаться – лившийся к нам
из последней вахтанговской правой кулисы.
Почему убывать не умеют года?..
Вот левкои, что были тобою любимы,
не смутись, подари их Марии, когда
к Ней, Светлейшей, тебя вознесут серафимы.
Лев Шилов
ИЗ ЗАПИСОК ЗВУКОАРХИВИСТА
Я люблю Булата. В этом я ничуть не оригинален. Меня не смущает, мне даже приятно, что его любят многие. И мне всегда хотелось, чтобы таких любящих было всё больше и больше.
Мне казалось, что я знаю какой-то волшебный камень и этого камня волшебного хватит на всех. И можно и нужно сделать так, чтобы как можно больше людей знали эти песни, радовались им, радовались ему, потому что его песни – это и есть он.
Однажды я плыл на большом теплоходе вдоль побережья Черного моря. Посадка была поздно вечером, всю ночь теплоход шел вдоль берега моря и на рассвете вошел в широченное устье Дуная.
Мне не спалось, и я встретил восход на палубе. Это было очень красиво. Ветра не было, вода была совершенно спокойной, почти как в озере, – полная тишина, только привычный уже стук корабельной машины, такое чмоканье…
Да, было очень красиво, но для полного счастья чего-то не хватало. Я побежал в каюту и достал из глубины чемодана, из-под рубашек, большую катушку с записями Окуджавы. Далеко не сразу, но разыскал радиста в его будке и попросил поставить эту пленку. Он даже не удивился, ничего не спросил – поставил.
Когда я опять вышел на палубу, было совсем светло – уже можно было включить музыку. И вот над этим широченным Дунаем, даже еще не Дунаем, а устьем его, зазвучал голос Булата.
Я не могу понять, почему мне было так радостно оттого, что весь огромный мир слышит сейчас Булата. Где-то подспудно у меня шевелилась мысль о том, что и за границей, в Румынии – ведь Дунай – это же пограничная река, – сейчас, в этот момент слышат Булата.
Я многое забыл, но вот эту картину я вижу почти как фотографию: огромный, неописуемо красивый водный простор, теплоход беззвучно скользит по этой почти зеркальной воде – и пространство, вдруг заполнившееся пением Окуджавы.
Это, наверное, один из самых счастливых моментов моей жизни.
Почему я был этому так рад – возможности дать слушать Окуджаву не только людям, но и этому огромному безлюдному простору? Не знаю, не понимаю.
Через много лет я от Булата же и узнал, что он примерно в те же годы был в том самом городке, к которому в конце концов причалил теплоход. А городок очень милый, называется – Вилков.
Булат о нем написал очерк «Город на ериках» и очень грустную песню-стихотворение «Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться…» Песня до сих пор не очень известная. Ее мелодия впервые была положена на ноты и опубликована в песенном сборнике Окуджавы, который я имел честь и счастье составлять в начале восьмидесятых.
Прошу извинения за то, что буду говорить не только о Булате.
Для меня, как и для многих, Булат – часть моей личной жизни, центральная фигура моего восприятия литературной жизни тех лет. Булат – одно из значительнейших и прекраснейших действующих лиц «упраздненного театра» тех дней.
Итак, это было давно. Москвичи поймут, насколько давно это было, если я скажу, что тогда мимо Политехнического музея еще ходил трамвай. Он огибал музей, и его остановка была как раз напротив входа в Большую аудиторию. Никакого сквера там тогда не было, а всё это довольно большое место занимал огромный каменный дом с букинистическим магазином на углу. Короче говоря, это было в один из дней осени 1962 года.
Уже из трамвая я увидел густую толпу, милицию перед входом и понял, что попасть на этот поэтический вечер без билета будет непросто. Билета у меня не было, но был огромный, тяжелый магнитофон «Днепр-3». Подняв его на плечи и выкрикивая что-то вроде: «Пропустите технику!», я ринулся в самую гущу. И меня… пропустили. Другие (не такие нахальные) любители поэзии посторонились, а милиционеры мне даже помогли.
Так мне удалось не только попасть на этот замечательный, необычный вечер, но и записать на магнитофон выступления любимых поэтов: Ахмадулиной, Окуджавы, Слуцкого, Евтушенко, Вознесенского. Уже из перечня имен ясно, почему я называю этот вечер замечательным.
А необычность его состояла в том, что это был один из вечеров, который снимала киногруппа Марлена Хуциева для кинофильма «Застава Ильича».
В зале и на эстраде стояли прожектора и довольно громоздкая кинотехника. Шел вечер долго, часа четыре, а то и пять. И шел он несколько необычно: не было никакого доклада или вступительного слова, просто поэты один за другим читали стихи и отвечали на записки из зала. Почти каждый выходил на сцену по нескольку раз, только Светлов да еще Ахмадулина выступили по разу и были на сцене сравнительно недолго. Остальные же участники – там еще были Рождественский, Казакова, Поженян, кто-то еще – находились на сцене почти всё время.
Был там и кто-то вроде председателя – то ли из комсомольского начальства, то ли представитель музея; он сидел за столом на сцене, но его не очень-то слушались, и довольно скоро главным действующим лицом стал прирожденный эстрадник Евгений Евтушенко. Ему адресовалось большинство записок, он же имел наибольший успех.
Зал был, конечно, переполнен, стояли во всех проходах, сидели на ступеньках, на краю эстрады… Публика – студенческая и рабочая молодежь – с восторгом и благодарностью внимала своим кумирам, легко понимала намеки, охотно сопереживала лирическим откровениям выступающих.
Что-то из этого можно увидеть и теперь в фильме Хуциева «Застава Ильича». Но в фильме этот эпизод занимает всего несколько минут, а «в жизни» он шел много часов. Вечер был повторен в Политехническом музее несколько раз, были еще съемки и в одном из московских институтов.
Вечера эти запомнились особой праздничной атмосферой и тем, что многие выступления шли на грани дозволенного, а иногда и пересекали эту грань. Публика прекрасно всё понимала.
Дело в том, что, несмотря на «оттепель», поэтам тогда разрешалось читать с эстрады лишь те стихи, которые уже были опубликованы. Правда, официального запрета или закона на этот счет не существовало, но ведь в те времена почти вся наша жизнь управлялась не столько законами, сколько инструкциями и указаниями. Были еще и некие магические формулы: «есть мнение», «директивные органы»….
Андрей Вознесенский наряду с вполне «проходимыми» стихами читал очень смелое по тем временам стихотворение о романе (!) учительницы с учеником. Оно было только что опубликовано, но без последней важнейшей строки – «Елена Сергеевна водку пьет».
А Евтушенко после патетических стихов, прославляющих революционную Кубу («Три минуты правды» я и сегодня считаю прекрасным стихотворением), читал разоблачительное «Мосовощторг в Париже» – о том, как и для кого организовывались тогда редкие заграничные поездки.
Но дело было не только в текстах. Дело было в интонации: победительной, насмешливой, торжествующей. Даже читая уже опубликованные стихи и не отклоняясь от утвержденного текста, поэты своей интонацией подчас придавали им новые, «крамольные» оттенки, и чуткий зал мгновенно взрывался благодарными аплодисментами.
Большинство присутствующих были уверены, что вот-вот наступит торжество «социализма с человеческим лицом» и безвозвратно канет в прошлое проклятье сталинизма. Ведь уже можно было – пусть «полулегально», пусть «полуофициально» – услышать с эстрады, а не только читать в рукописном самиздате такие стихи, какие декламировал в тот вечер Борис Слуцкий: «Когда русская проза пошла в лагеря…»
Слуцкий читал сурово, просто, весомо, несколько отрывисто. Был он тогда уже довольно хорошо известен среди «понимающей» публики. Особенно часто цитировалась его строчка: «что-то физики в почете, что-то лирики в загоне», и всем запомнилось потрясающее его стихотворение «Лошади в океане».
Сегодня я почти не помню тогдашних выступлений Риммы Казаковой, Григория Поженяна, Роберта Рождественского. Они, конечно, имели и в этом зале своих поклонников и поклонниц, их свежие, энергичные, искренние стихи не могли не нравиться молодежной публике.
Много позже, вспоминая эти вечера, Роберт Рождественский писал:
«Были многодневные съемки фильма М. Хуциева „Застава Ильича“. Снимался вечер поэзии в Политехническом. Смотреть мне сейчас на эти кадры чуть-чуть смешно. Уж больно мы там стараемся. Поэтому выглядим этакими „трибунными петушками“, самодеятельными актерами, которые (чего скрывать!) почему-то шибко нравятся сами себе! Я говорю это обо всех поэтах, выступавших тогда в Политехническом. Обо всех, кроме Булата. Он пел: „Ты течешь, как река. / Странное название. / И прозрачен асфальт, как в реке вода“.
В тот вечер (я был на двух, но вспоминаются они мне сейчас как один) на эстраде явно господствовали Вознесенский и Евтушенко.
Как бы соревнуясь, они читали стихи, всё более «заводящие» публику. Оба – прекрасные декламаторы. Евтушенко, пожалуй, был особенно артистичен…
Как и все в зале, я был в восторге от этой декламации и больше других поэтов записывал на магнитофон и снимал любительской фотокамерой именно Евгения Евтушенко. А теперь, прослушивая те давние записи и рассматривая старые фотографии, понимаю, что самыми-то ценными являются снимки и записи Бориса Слуцкого и особенно Булата Окуджавы. Причем не только записи тех песен, которые Окуджава спел, но прежде всего тех стихотворений, которые он тогда прочитал.
В фильм Хуциева вошла из спетых в тот вечер только песня о «комиссарах в пыльных шлемах». Кажется, примерно в то время Окуджава (по совету Евтушенко) изменил в ней одну строку и вместо «на той далекой, на гражданской», спел «на той единственной гражданской». А еще он пел уже тогда знаменитую песню об Арбате, песенку о старом короле.
И все-таки главное то, что он в тот вечер еще и читал стихи.
Шутливое стихотворение «Как я сидел в кресле царя» он предварил небольшим комментарием о том, как проходили когда-то придворные празднества в Павловске, летней резиденции русских царей. Другое же стихотворение – с безобидным названием «Стихи об оловянном солдатике моего сына» – им никак не комментировалось и было принято публикой достаточно тепло. Но я думаю, что всерьез оно не было воспринято почти никем.
Это стихотворение – предостережение о грядущих усобицах, в которых так безрассудно самоистребляется человечество, стихи о вечной вражде и вечном недоверии. Стихотворение это долгие годы у нас не публиковалось. Но через пять лет именно за него Булату Окуджаве на международном конкурсе поэзии в Югославии будет вручен высший приз – «Золотой венец». В той самой Югославии, которая, конечно, и не подозревала тогда о том, что именно ее народам надо бы услышать это предостережение Булата Окуджавы – сына грузина и армянки, русского поэта.
В Политехническом Борис Слуцкий одним из первых решился публично читать антисталинские стихи и стихи об антисемитизме.
Но не только и не столько политические стихи или намеки, сколько сам талант, свежесть, красота, молодость, стремление к справедливости – всё то, что так ощутимо присутствовало в стихах, звучавших со сцены, заставляло аудиторию воспринимать их столь горячо и восторженно.
Много позже я сделал на Всесоюзном радио передачу по некоторым этим записям, а недостающую фонограмму выступления Михаила Светлова (он выступал в Политехническом только на одной киносъемке, на которую я, к сожалению, не попал) взял из записанного мною же выступления в музее Маяковского, где я тогда работал и где в начале 60-х годов уже раза три записывал Булата Окуджаву.
Впервые я услышал Булата у Левы Аннинского.
…В какой-то промозглый вечер мы с женой идем к нашим студенческим друзьям, Аннинским, идем не на вечеринку, а просто посидеть, выпить, поговорить, – в то время университетские связи еще не распались…
И вот мы сидим, и хозяин хвастается своими новыми записями и новым магнитофоном – это еще редкость по тем временам. Он говорит, что собирает студенческий фольклор и что появилась совершенно изумительная шансонье – Ада Якушева. Фамилию, может быть, я и не запомнил тогда, но слово «шансонье» запомнил, потому что в применении к студенческой самодеятельности это слово было немного странным и непривычным. Мы слушаем Якушеву, а потом Аннинский ставит на магнитофон еще одну пленку.
И это что-то совершенно необычное и замечательное!
Помню очень острое и сильное первое впечатление от одновременно непривычных и почти родных каких-то мелодий – странная смесь нового и как бы знакомого.
Кто это такой?
Аннинский говорит: Окуджава.
Довольно скоро у меня в музее Маяковского уже крутятся эти записи – на магнитофоне «Яуза-1», переписанные, может быть, у того же Аннинского.
А еще через какое-то время я уже сам в первый раз записывал Булата Окуджаву.
Но до этого произошло то, чему я не нахожу объяснения. Постараюсь изложить этот эпизод подробнее, тем более что я сам в нем выгляжу довольно глупо.
Я увидел и услышал Окуджаву на свадьбе своего приятеля и не понял, кого увидел и услышал.
На Ташкентской конференции писателей стран Азии и Африки в 1957 году я познакомился с журналистом Валей Оскоцким. Мы подружились как-то очень стремительно. Он тогда только что женился, и очень скоро женился его друг Володя Стеценко – на сестре его жены. Он тоже журналист.
Свадьба Володи происходила в конце декабря 1959 года в небольшом домике в районе Палихи, где жила милая патриархальная семья, на которую обрушилась эта молодежная свадьба. Как-то так получилось – наверное, соседи предоставили им свои комнаты, – что в распоряжении молодежи оказался чуть ли не весь этот домик.
Гости перемещались из комнатки в комнатку. Была какая-то попытка всё это организовать, направить в какое-то русло – была даже программка, где было написано, какое мероприятие следует за каким. В общем, это напоминало студенческий капустник – ведь все мы были вчерашними студентами. Шла полоса свадеб – на последних курсах и первое время после.
Ну, свадьба как свадьба, вечеринка как вечеринка – весело, все шутят, чуточку выпивают, чем-то закусывают, какие-то салатики, скромное, но довольно достойное, разнообразное угощение. Всё идет нормально по меркам московской интеллигенции того времени.
И вот в разгар веселья я перехожу в какую-то комнатку. Там несколько человек, кто-то играет на гитаре и что-то напевает. Я стою в дверях – минутку, может быть, две. Мне кажется, что это что-то такое под Козина, что-то невысокого пошиба… И я выхожу из этой комнатки и иду дальше.
Там опять – шум, гам, суета, какие-то розыгрыши, тосты… Свадьба кончается, под утро мы расходимся, разъезжаемся, большинство идет пешком, Москва еще не такая большая. И всё.
Я его не узнал.
Я не понял, что это тот самый человек, песнями которого я так очарован и околдован.
Не могу найти удовлетворительного объяснения этому своему «неузнаванию».
Возможно, что, когда я заглянул в ту комнату, Булат пел «Ваньку Морозова», «Течет речка да по песочку» или что-то в этом роде. И я воспринял это как рядовую блатнятину, которой тогда многие начали увлекаться, а я – нет.
Да и внешний вид этого стиляги с усиками никак не мог у меня связаться с автором «Часовых любви» и других, уже пленивших меня песен. Поэтому, постояв в дверях минуту-другую, послушав нечто, показавшееся мне и моей жене совсем неинтересным, мы и двинулись дальше, туда, где оставались вино и салаты.
В оставленной нами комнатке, как мне рассказывали много позже, произошел небольшой инцидент.
По версии одного из действующих лиц, какой-то родственник невесты выразил желание услышать что-нибудь «повеселее». А по версии другого – кто-то из гостей постарше запел нечто свое, типа «Наш паровоз, вперед лети…»
Но вот совсем недавно я узнал, и совершенно достоверно, что на этой же свадьбе присутствовали Рассадин, Коржавин, Борисова, Лазарь Шиндель – то есть самые близкие знакомые Булата, те, кто к тому времени уже прекрасно знал и любил его песни.
Как же такое могло произойти в их присутствии? Или никого из них в тот момент не было в этой комнатке? А может быть, их восторженное отношение к песням Окуджавы тогда, в тот вечер, еще не было таким?
Чем больше я знакомлюсь с другими воспоминаниями, тем чаще убеждаюсь в причудливости и несовершенстве человеческой памяти.
Вот и сам Булат, например, рассказывая о том, как он не мог пробиться на свой вечер в библиотеку около метро «Сокол» (такая огромная толпа теснилась у входа!), относит это к 1959 году – и ошибается. Это – было. Было – но в 1962 году.
Действительно, было: грандиозная толпа, испуганные библиотекарши – в 62-м. А в 59-м еще пели «Наш паровоз, вперед лети!»
Но вот, наконец, я могу привести хоть одну точную дату: 3 сентября 1960 года. Одесская газета «Черноморская коммуна» сообщает, что в ее редакции состоялся вечер звукозаписи, на котором прозвучали голоса Маяковского, Есенина, Багрицкого, Симонова, Окуджавы.
Это о моем (прошу извинить за нескромность) «вечере звукозаписи». И тут же помещена (еще раз прошу прощения!) моя фотография перед магнитофоном, на который я ставлю бобину с записями Окуджавы.
Мне кажется важным привести эту дату, эту газетную вырезку как доказательство того, что песни Булата тогда уже вошли в широкий культурный обиход.
В 1960 году была сделана и первая профессиональная запись в Радиодоме на Пятницкой. Сделана она была, конечно, не для эфира, а «для себя», для сотрудников молодежной редакции.
К этим же осенним дням 1960 года относится первое приглашение Булата на киевское телевидение и первое же недоразумение с этой организацией. В телепередаче не читались стихи Булата Окуджавы как «слишком необычные» и В. Солоухина – «слишком сложные» для киевских телезрителей.
Потом подобные ситуации будут повторяться не раз: Окуджаву приглашают на телевидение, записывают, но в эфир эти передачи не проходят.
Помню, как Окуджава рассказывал об одной редакторше телевидения, которая говорила ему: «Мы вас так любим, так любим… Кстати, ваша фамилия пишется через «а» или через "о"»?
Еще существеннее то, что в конце 60-го – начале 61-го года совершенно всерьез на Всесоюзной студии грамзаписи обсуждался вопрос о выпуске песен Окуджавы на пластинке!
Запись состоялась 9 апреля 1961 года. Были записаны «Сентиментальный марш», «Песенка о короле», «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…», «Комсомольская богиня», «Песенка о веселом барабанщике», «Песенка об Арбате», «Последний троллейбус».
Через три месяца, 30 июня 1961 года, состоялся художественный совет в составе С. Щипачева, Д. Журавлева, В. Огнева, А. Алмазовой, А. Соловьевой и представителей фирмы «Мелодия». Песню «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…» художественный совет решил не принимать при отдельном мнении Д. Журавлева. За «Сентиментальный марш» голосовали В. Огнев, А. Алмазова, С. Щипачев, но предложили не включать эту песню в серию. Песни «Комсомольская богиня» и «Песенку о короле» было решено принять единогласно. Песни «Последний троллейбус», «Песенка об Арбате», «Песенка о веселом барабанщике» получили по четыре голоса за принятие при одном воздержавшемся.
Записи поступили в фонотеку студии и готовились к изданию, но до пластинки дело не дошло, так как осенью 1961 года против песен Окуджавы началась хорошо организованная кампания.
Первым камнем была статья некоего И. Лисочкина в ленинградской комсомольской газете «Смена». Опус назывался «О цене шумного успеха». Описывался вечер Окуджавы в ленинградском Дворце искусств, причем выражалось недоумение по поводу того горячего интереса, который проявили ленинградцы к этому вечеру:
«Такого еще не было, хотя приезжали и раньше знаменитые певцы. Б. Окуджава – московский поэт, не Твардовский, не Прокофьев, не Евтушенко, а просто один из представителей той большой поэтической обоймы, чьих стихов еще не лепечут девушки» и т. д.
«Но почему же свалка у входа? Где тайные пружины, которые заставили весьма культурных людей столь неприлично штурмовать узкую дверь?»
«Что представляют из себя его стихи и песни? О какой-нибудь требовательности поэта к себе говорить не представляется возможным».
«Былинный повтор, звон стиха символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора – здесь перемешалось всё подряд». Добавьте к этому добрую толику любви, портянок и пшенной каши, и рецепт готов».
Вот в таком предельно грубом, разнузданно-разудалом тоне была выдержана вся рецензия (критик демонстрирует свою эрудицию, причем его мало заботит, что «былинный повтор» и «приемы фольклора» – одно и то же.)
«И куда он зовет? Невооруженным глазом видна тенденция войти в сплошной подтекст, возвести в канон бессмыслицу. А вот и ее воинствующий образчик: „девочка плачет, а шарик улетел“. Тянутся за всем этим всякая тина и муть, скандальная слава и низкопробный ажиотаж. Вызывает поэт Б. Окуджава „в целом“ искреннее возмущение».
Статья Лисочкина была перепечатана полностью центральной «Комсомольской правдой».
В газету посыпались возмущенные письма читателей.
В редакции почувствовали, что хватили через край, и заведующий отделом литературы Елкин в своих ответах вынужден был несколько «сдать назад»:
«Редакция не ставила своей целью «ниспровергнуть поэта, а лишь указать на отдельные слабые стороны его творчества. У Б. Окуджавы есть ряд интересных стихов песен, с которыми он широко выступает.
Мы уверены, что поэт многое пересмотрит в своем песенном багаже и оставит лишь лучшие в художественном отношении безупречные песни».
Теперь я могу признаться, что одно из этих протестующих писем я и организовал.
Отдаленным результатом всей этой критики явилась закорючка в углу протокола художественного совета Студии грамзаписи. Не известный мне чиновник студии (подпись неразборчива) наложил 6 марта 1962 года краткую резолюцию «не принимать». Пленка отправилась в фонотеку.
А кампания против песен Окуджавы ширилась. Говорилось, что «…если бы поэт жил интересами этой молодежи, он понял бы, „что песни под гитару бесконечно далеки от запросов юношей и девушек, к которым он адресуется“. „Кто же любители песенного творчества Б. Окуджавы? Ответим прямо – в большинстве это падкие до всяких сенсаций экзальтированные молодые люди, которых привлекает всё, что считается модным, что способно вызвать слезу у непритязательного обывателя… Булат Окуджава – Вертинский для неуспевающих студентов“. Имя Вертинского было тогда ругательным, впрочем, отмечалось, что „…есть у поэта и хорошие стихи. Мы убеждены, что если бы на лучшие тексты Окуджавы написал бы музыку профессиональный композитор, песни прозвучали бы иначе, освобожденные от мрачного музыкального сопровождения“ (И. Адов. „Вечерняя Москва“, 20 апреля 1962 года).
А теперь я вынужден вернуться немного назад.
Дело в том, что с середины пятидесятых годов я работал в музее Маяковского, водил экскурсии, занимался текстологией (в музее хранилось 90 процентов рукописей поэта) и начал записывать выступления почетных гостей музея на магнитофон.
Это было очень интересно, потому что это была абсолютная новость: магнитофоны только-только появились – вот сейчас человек проговорил, и всё это уже сохранено на века.
Я записывал Арагона, Хикмета, каких-то французов, которые туда приходили вместе с Лилей Юрьевной Брик, записывал огромный вечер Давида Бурлюка.
Потом брал у него интервью для газеты «Moscow News». Он был почетным гостем Союза писателей, и с ним обычно появлялись Кирсанов или Лиля Брик. Он почти всегда был в окружении литераторов и каких-то официальных или полуофициальных лиц: ведь это был один из первых приездов наших эмигрантов.
Булат выступал в музее Маяковского несколько раз; хорошо помню его выступление там на очередном вечере поэзии – обычно они бывали осенью. Это мог быть 61-й год.
Но еще до этого вечера я приглашал его специально на запись.
Думаю, что было по крайней мере два сеанса записи: один в так называемой синей комнате, а второй – уже в зале.
Когда мы пригласили Булата на вторую звукозапись (это делалось сообща, от имени всего маленького замечательного музейного коллектива), мы позвали своих друзей и знакомых, так что было, наверное, человек тридцать – сорок. И Булат несколько недоуменно сказал: «Меня приглашали на звукозапись, а тут получается вечер» (хотя это было днем), – в общем, он выразил некоторое неудовольствие. Но всё было хорошо, и он спел ту программу, которую собирался спеть.
Закончил, похлопали. Он встал, собрался уходить… И тут я совершил невольную ошибку, и получилась бестактность: я перемотал на начало и включил на воспроизведение все три или четыре магнитофона, которые там стояли, стараясь показать Булату, как мы ценим его записи, – я как бы стал проверять качество звучания. И все магнитофоны запели разные песни Булата: я не везде домотал до начала. Началась ужасная какофония.
Булат съежился. Ему это было неприятно.
Это длилось всего несколько секунд, мгновение. Я бросился исправлять оплошность. Но Булат был человек вежливый и не стал особенно показывать свое огорчение, на его общении с нами это никак не отразилось. Однако осадок от неуместности этого аттракциона у меня остался.
Все столпились вокруг него, потом проводили до выхода, кто-то побежал за такси – тогда это было просто. Но все-таки несколько минут надо было подождать. Наступила неловкая пауза: восторг свой все уже ему выразили. Его снова, довольно робко, обступили, но он был уже какой-то задумчивый, рассеянный….
Это была ранняя весна – апрель, наверное, или март. Было уже очень тепло. Снега еще много, но солнце очень яркое.
И вот мы стоим на крылечке, и я снимаю эту группу раз, два, три… Всё, уже пленка кончилась. Я проворачиваю ее, срываю с перфорации (фотограф, снимавший до эпохи «мыльниц», поймет, о чем речь) – и делаю еще один, самый последний кадр, половинку….
И эта половинка оказалась самой лучшей.
Там Булат – крупным планом на фоне типичного московского дворика… Весенний день, тающий снег… Я потом всегда называл этот кадр «Мартовский снег».
Однажды я ездил к Булату в Шереметьево договариваться о его выступлении на вечере поэзии. Поскольку это было официальное поручение, я поехал к нему на такси. Булат подробно объяснил мне, как его найти, какая у него дачка, с какого края, так что я сразу остановился именно там, где нужно. Вошел в его дом – и меня удивила какая-то пустота комнаты: тахта, пара стульев, журнальный столик – и больше ничего.
Всё было быстро, по-деловому обговорено.
Вообще с Булатом долго не засидишься.
И, видимо, как-то желая сгладить то, что так сухо, по-деловому меня принимает, он вдруг подарил мне галстук – красно-серый с косым рисунком – и, как бы извиняясь, сказал: «Вот, мне поляки подарили, а я галстуков не ношу».
Галстук этот потом долго у меня висел на каком-то почетном месте.
В последнее время некоторые говорят: «Вот возник культ Булата». Но ни у меня, ни у моих друзей «культа Булата» никогда, как мне кажется, не было. По-моему, этого и сейчас нет, и тогда не было. Была всеобщая симпатия к нему, необходимость в нем, но культа – нет.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?