Текст книги "Знаки любви"
Автор книги: Ян Хьярстад
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Во время первых занятий любовью мы не пользовались контрацепцией, и он выходил из меня, изливаясь мне на живот – мне это напоминало старые перьевые ручки с рычажковой заправкой, которые плюются чернилами, как водяной пистолет, если неосторожно нажать. Меня это будоражило, особенно когда он окунал кончик пальца в сперму и писал по моей коже, писал «* * *». Больше всего мне нравилось обхватывать его орган рукой, особенно его мошонку, когда он был на пике. Чувствовать оргазм через этот мешочек, два камня, было все равно что чувствовать подрагивания мощного знака; я воображала себе, что это некая эякулирующая омега. Я наслаждалась ощущением того, как сперма застывает у меня на коже. Мне казалось, я смогу разглядеть буквы, которые он написал на моем животе, но когда я смотрелась в зеркало в ванной, какими-то пятью-десятью минутами позже, их уже не было, они распадались на атомы. Точь-в-точь буквы от дымовой струи самолета в небе: существуют лишь недолгое время, затем улетучиваются.
Для меня это безусловно была любовь. Это должна была быть любовь. Я охотно поддавалась потоку его слов, цитат, огненных взглядов. И прежде всего: я ни капли не сомневалась, что это будет длиться долго. Разумеется: любовь, о которой раструбили на весь белый свет, обязана длиться. Она должна быть такой же выносливой, как иероглифы на каменных стенах возрастом четыре тысячи лет.
Третий класс старшей школы, незадолго до Рождества. Я пришла к нему домой, и он как обычно провел меня к себе в комнату. Помню, что ощутила запах, как от только что задутой свечи. В таких помещениях люди и испытывают приступы клаустрофобии. Подумала ли я о знаке омега? Не знаю. Он усадил меня на диван и уставился перед собой пустым взглядом. Я подумала, у него в семье кто-то умер. Затем очень спокойно, меланхолично, он отчеканил: «Оно исчезло». Не сказал, что именно исчезло. По всей видимости, он и само слово-то позабыл.
– Это конец.
На моем лице не дрогнул ни один мускул, и тем не менее пульс бился так, будто я только что пробежала по лестнице вверх не один этаж. Я сидела напротив него, невредимая. Но истекала кровью. Могла бы написать картину Джексона Поллока на снегу, клубок-лабиринт. Я попыталась возразить, не помню, что именно. Но помню, что он ответил:
– Это невозможно. Решительно невозможно.
Я ненавидела это слово. Невозможно. Уже тогда это был мой враг номер один.
Я покинула комнату, но присутствия духа хватило, чтобы, уходя, смахнуть к себе в сумку те самые книги, что вчетвером стояли на верхней полке. Он ничего не сказал, усевшись ко мне спиной, с головой уйдя в свое печальное самолюбование.
Разочаровшись в Иоакиме, я заболела и пролежала в постели четырнадцать дней. Меня рвало. Я в отчаянии проделывала дыры в пододеяльнике. Все его слова, вся его болтовня были просто буквами из дыма в небе, сперма на коже живота, знаки, которых через мгновение и след простыл. Тогда же, преодолевая свою беду, я добралась до его излюбленного чтива. Поначалу я чуть не поддалась искушению бросить книги в компост на корм земле и крысам. С другой стороны, меня разобрало любопытство, о чем все-таки писали Шекспир и Гете, Бронте и Толстой. Я дала выход своей горечи и – я свидетельствую – жажде мести. Я прочла их, и когда доходила до слова «любовь», «любить» или их производных, то вычеркивала их черным фломастером. Иногда между предложениями, где возникали эти слова, были целые страницы, иногда их попадалось с десяток в одном абзаце. Времени работа требовала изрядного, но мне вправду делалось немного лучше каждый раз, когда я могла взять в руки толстый черный фломастер и зачеркнуть буквы, составлявшие слово, которое так нестерпимо часто слетало с его чувственных губ. Если любви больше нет, то и этим словам незачем оставаться.
Затем я вернула эти столь ценимые, а теперь подвергшиеся акту вандализма книги; я возвратила их в, скажем так, отцензурированном варианте, как будто хотела сообщить, что он еще недостаточно зрел для чтения таких пассажей. Или чтобы намекнуть, до чего же малый вес имеют его собственные слова.
Он в замешательстве уставился на текст:
– Это невозможно! – выпалил он.
– Как видишь, возможно, – ответила я.
Наши взаимоотношения с маленькой библиотекой Иоакима возымели эффект, которого я никак не могла предвидеть. Пока я ревностно, слово за словом, вычеркивала любовную лексику, я начала размышлять, может ли что-то быть не так со шрифтом. Не с содержанием, но с самими буквами, инструментом, который должен служить проводником мыслей. Быть может, и на них был грязный налет, как на латунной «А» из вонючего дедова курятника? Может, они, пользуясь терминологией моего отца, нуждались в перепломбировке воспаленных каналов? Еще годом ранее у меня уже маячили такие же подозрения – и тогда в связи с книгой. Но сейчас я всерьез призадумалась: Иоаким так мало смыслил в любви – нельзя ли это объяснить тем, что содержание, из-за неполадок в посреднике, отвечавшем за передачу, так и не достигло его сознания? Не могли ли, следовательно, эти слова возыметь большее влияние, будь они набраны другим шрифтом?
Именно тогда, в тоске по утраченной любви, и зародилась моя жизненная амбиция. Мечта о новом алфавите. Мечта о знаках, которые разорвут путы привычного мышления и ворвутся в сознание по-новому. Буквы, которые как две капли похожи на прежние, но которые, тем не менее, обладают невероятной силой внушения. Многое возникло за те недели. Я просто этого не замечала, находясь в самом депрессивном периоде своей жизни.
Меня вдруг поражает мысль: а что, если меня лишат жизни, здесь и сейчас? Как главного свидетеля, пока он не успел занять место в зале суда. Я, пожалуй, недостаточно осторожна. Если проголодаюсь, то вызываю обслуживание номеров, но с утра спустилась позавтракать в ресторане. Стол там накрывают роскошно, да только я – раба привычек, а, впрочем, может, это ощущение трудничества в монастыре естественным образом настраивает на аскетический лад – питалась исключительно хлопьями, орехами и медом.
Впрочем, я отклонилась от темы: меня окружают другие постояльцы, не говоря уж об участниках конференции. Я ничего о них не знаю. Стоит ли быть осторожнее? Может случиться что угодно. Скажем, мне так и не удастся закончить мою историю. Кто тогда поймет хоть что-то из того, чему мне довелось быть свидетелем? Сейчас эти испещренные синим страницы кажутся бессмысленными, никуда не ведут. И тем не менее все мнимые отклонения от темы необходимы. Мои руки в шрамах, но я пишу так быстро, как только могу. Обещаю, что к концу рассказа я стану изъясняться яснее. Если выдержу. Если дюжины дней достаточно. Двенадцати – как табличек в «Эпосе о Гильгамеше».
Я не думала о любви, пока брела домой из «Пальмиры» со свежим хлебом «Александр» под мышкой, но не могла выкинуть из головы мужчину с соболиными бровями. Я вновь видела его лицо, будто сошедшее с иконы, в свете одинокого пламени свечи.
Дедушка рассказывал часто и много – думаю, это была его излюбленная тема – об археологе Говарде Картере. Когда его помощники проделали небольшое отверстие в левом верхнем углу стены над запечатанной дверью в гробницу Тутанхамона, не кто иной, как Картер, удостоился чести заглянуть внутрь первым. Все вокруг него топтались в мучительном напряжении. Комната могла оказаться пустой, как и многие другие гробницы в окрестностях. Велика вероятность, что она и была пустой. Чтобы обезопасить себя от возможного скопления природного газа, Картер воспользовался старой уловкой и зажег свечу. Подняв ее перед собой, он, первый человек за несколько тысячелетий, заглянул в усыпальницу Тутанхамона.
– Видите ли вы там что-нибудь? – спрашивали остальные, сгорая от нетерпения.
Картер помедлил с ответом:
– О да, чудесные вещи![38]38
Цитируется по изданию: Гробница Тутанхамона. // М.: Изд-во вост. лит-ры. 1959. 392 с. Перевод с английского Ф. Л. Мендельсона и Д. Г. Редера.
[Закрыть]
Мне мерещится, что я только что пережила нечто подобное. В мерцании свечи в кафе я увидела нечто чудесное. Возможно, сокровище.
В манящем ребенка шкафу Элиаса Йенсена с сувенирами из Внутреннего Средиземноморья египетские артефакты удостоились почетного места на двух срединных полках. Я могла часами сидеть вместе с дедом и изучать дразнящие фантазию крошечные обелиски, пирамиды и сфинксов; лягушек, кошек, скарабеев, головы кобры и амулеты из разнородного камня или алебастра, фаянса и цветного стекла. Однако ничто из этого многообразия не привлекало меня больше, чем пара миндалевидных подведенных черным глаз, инкрустированных ляпис-лазурью. Дед называл глаз уаджет, око Гора. Может, потому, что глаза лежали среди уменьшенных копий скульптур, бюстов и голов богов, фараонов и писцов, они казались мне кусочком существа, которое еще не появилось на свет.
А сейчас я встретила его. Сначала увидела только его руку, затем глаза. Он встретился мне так, как ребенком я встречала вещицы в дедовой витрине – как фрагменты целого, чужой и чуждой культуры. Мне всегда так хотелось собрать их воедино.
Придя домой, я отложила хлеб. На моей собственной повседневной кухонной столешнице выпечка из «Пальмиры» смотрелась еще изысканней. Хитрое переплетение. Знак. Разрезать его было бы святотатством. Хлеб-Александр. Откуда эти странные названия?
Я отрезала ломоть, съела. Мне показалось, что на вкус хлеб такой же, как и он сам. Золотистый.
Высвобождающий скрытые способности. Загадочный. Или как Се-си-ли-а. Неизвестный континент.
Намыливая руки в ванной, я изучала свое отражение в зеркале. Я изменилась. Вновь. Глаза блестели по-новому. В памяти всплыл другой узел. Египетский. Узел и трон.
Когда я изменилась всерьез?
* * *
В редчайших случаях у ребенка не зарастает большой родничок вплоть до наступления переходного возраста. Тогда пространство между костями черепа образует не четырехугольник, но идеальный знак О. Этот феномен называют «синдромом Оды» в честь первого младенца с незакрытым родничком. Считается, что в течение всего периода взросления дети с синдромом Оды впитывают впечатления с особой чуткостью.
Во владениях деда было два «места», которые я считала только моими. Там я пережила вещи – называйте их маленькими откровениями, – о которых едва ли кто знал.
Прямо напротив усадьбы высился скалистый утес. Со стороны дома он был голый и образовывал крутую отвесную стену. Треугольная поверхность наводила на мысли о пирамидах. Сверху он порос вереском и мхом, и ландшафт постепенно переходил в рощу. Благодаря своей преданности Египту дед окрестил утес Дейр-эль-Бахри, но истинная причина долгое время была от меня скрыта.
Время, проведенное с дедушкой, наложило особый отпечаток на мои отношения с камнем. Я часами могла играть в одиночку или вместе с друзьями под навесом у мастерской, среди гладких булыжников из устьев фьордов или красивых необработанных камней, покрытых лишайником, – в то время оба материала набирали популярность в качестве могильных камней. Я зажмуривалась и пыталась ощупью найти разницу между обломком гнейса Рояль из Флисы и бруском Эрмелинового мрамора из Фёуске. В семилетнем возрасте я уже знала, что белый гранит везут из Стёрена, серый – из Иддефьорда, что шведский красный гранит зовется Вонга Рёд и что темный лабрадорит за границей называют Блю Перл. Сырье для изготовления памятников интересовало меня не в пример больше беготни на детской площадке. Мне всегда было очевидно, зачем люди в древности укладывали камни там, где хотели обозначить священные места.
Лучше всего я чувствовала себя на утесе напротив дома. Поскольку там был выход гранитной породы, где ее добывали чуть ли не до нашего времени – и бабушкин могильный камень в том числе, – поверхность походила на исполинскую кубистскую скульптуру или на бок загадочной пирамиды, частично сокрытой под землей. Летом, в жаркие деньки, я сидела или лежала на голой горе, на маленьких естественных стульях, выдающихся из стены. Отсюда мне открывался вид на все мое детское королевство – да и в целом перспективы на будущее, а ведь сейчас мне так этого не хватает. Здесь все вставало на свои места. Я знаю, что древние греки установили омфал в Дельфах: камень, который для них был Пупом земли, центром мироздания. Для меня Пуп земли находился здесь, на утесе у дедова дома.
Иной раз, нежась на солнышке, я будто слышала голос.
– Камень разговаривает, – рассказала я дедушке.
Он не улыбнулся. Буравил взглядом мыски ботинок, сосредоточенно гладя Рамзеса. Только много лет спустя он произнес что-то похожее на ответ:
– С тобой говорит бабушка.
В то время я и сама приметила, что он любит сидеть там с закрытым глазами, будто думает или мечтает о чем-то приятном. Частенько он неспешной походкой выходил из низины, которую звал Долиной Царей. Мне никогда не доводилось видеть его более счастливым, чем в такие моменты.
Летом я подолгу лежала на теплой поверхности камня. Иногда мне случалось приподняться и увидеть, что гранит оставил ухабистый, кочковатый отпечаток по всему животу. Я решила: это будет карта Сесилии, самого могущественного королевства в мире.
Моим вторым прибежищем был, как я уже упоминала, дуб: величественный Quercus robur, растущий посреди поля, между дедушкиным домом и опушкой леса. Дерево было до того древним, что на некоторых иссохших ветвях уже не росли листья. Пока я одолевала алфавит, дед рассказал, что кельты называли свои буквы в честь деревьев. С тех пор я считала дуб знаком, самым полноценным знаком из мне известных. Он не только менялся со сменой времен года, но в нем можно было жить.
Ствол дуба был полым; я могла заползти в широкий проем у самой земли и вытянуться чуть ли не в полный рост в сладковато пахнущем пространстве. Мне было невдомек, что это признак умирания дерева – пусть ему и потребовалось на это несколько сотен лет. Для меня дуб прежде всего был тайным пространством. Одно из самых заветных воспоминаний моего детства таково: я сижу в дереве и рисую. Я тогда чувствовала в себе необъяснимые силы. Как будто на мне выросли антенны. Как будто я вступила в контакт с чем-то глубоко под землей и в то же время высоко в небесах. Во время путешествия по окончании старшей школы мне довелось посетить одну святыню на Востоке, где гигантское хлопковое дерево годами опутывало каменный храм, так что строение уже едва проглядывало меж корней. Мне сразу вспомнилось пространство в дубе, их что-то роднило. Быть может, потому, что, только сидя внутри дерева, я ощущала связь с бабушкой.
Из всех музыкальных записей, о которых мне рассказывал и давал послушать возлюбленный, две занимают в моей памяти особое место. Одна из них – «Гимн для двенадцати виолончелей», написанный Юлиусом Кленгелем в память о дирижере Артуре Никите. Когда я впервые услышала эту полнозвучную мелодию, которая ширится и перерастает в глубокий гул, мне привиделись двенадцать могучих деревьев. Они росли в лесу кольцом и шумели берущей за душу потусторонней музыкой. Другая – знаменитая запись «БиБиСи», где виолончелистка Беатрис Харрисон исполняет «Песню индийского гостя» Римского-Корсакова в дуэте с лесным соловьем. Не знаю почему, но первая запись навела меня на мысли о смерти, вторая – о жизни, о любви. Харрисон воспламенила и вдохновила многих известных композиторов. И, тем не менее, у меня нет сомнений, какая запись мне ближе: первая.
Бабушку я не знала, она умерла задолго до моего рождения. Ее имя, Эльза, звучало бесстрашно. Мне рассказывали, что так звали одну львицу.
Когда дедушка счел меня достаточно взрослой, то рассказал, как умерла Эльза. Он стоял на кухне и видел в окошко, как она идет к дому от старого дуба. Она нередко сиживала под деревом на небольшой скамейке, которой сейчас уж нет, и рукодельничала. Наверняка поэтому я чувствовала с ней такую близость, когда сидела в стволе. Элиас глядел из окна и думал о размеренности, о дубе, которому не меньше пяти сотен лет, о часах – стрелки во все стороны, – которые оттикивали время. Он стоял на кухне и, замерев, любовался. Бабушка была самой красивой на свете, а еще такой гордой, и дед звал ее Хатшепсут, в честь первой египетской женщины-фараона. Стояло жаркое лето, ни тебе облачка, ни ветерка, и никаких опасностей. А затем, в один миг: на полпути между домом и деревом она просто осела на землю. Она ничем не болела. Был солнечный летний день, и она просто рухнула наземь.
Дед так и не смог этого пережить. Это событие обернулось для него новой торпедной атакой, и куда хуже прежней. Эльза умерла не сразу, она лежала в постели и умирала медленно, в течение полугода. Дед считал это куда более жестоким, чем видеть, как тело товарища скрывается под водой за считаные секунды.
Иногда нам чудится, будто мы все-все поняли, а через несколько лет оказывается, что это совсем не так. Я неверно истолковала дедов кошмар. Его полночное «Не умирай! Не умирай!» относилось не к переживаниям в море, а к истории с бабушкой. Речь шла не о войне, а о любви.
Дед просидел у открытого гроба всю ночь. Он провел ритуал отверзения уст в последней отчаянной попытке пробудить ее, свою Хатшепсут, к жизни. Он не мог постичь, почему ничего не выходит. Ведь именно это и делают двое влюбленных: вдыхают друг в друга жизнь.
Все это он рассказывал мне скупыми словами и длинными паузами. Но когда я спросила, что значит «отверзение уст», он оживился, как и всякий раз, когда речь заходила о Древнем Египте. Сначала умершего превращают в мумию, сказал дед и засунул носовой платок обратно в нагрудный карман, но затем его всегда нужно пробудить к жизни. Ему или ей нужно вернуть себе чувства, чтобы быть в состоянии есть и пить в Царстве мертвых. Умно, да? Дедушка становился все более и более словоохотлив, борода щетинилась во все стороны, как наэлектризованная. Ритуал был донельзя сложным; нужно совершить по меньшей мере сотню действий с маслами и мазями, куреньями и чистой водой. На сердце надлежало возложить жучков из зеленого камня, пока читаются сонмища заклинаний. Но самое важное – окропить тело молоком и дотронуться до лица, особенно рта, различными инструментами.
– Гляди, – сказал дед.
И открыл книгу.
А потом еще одну. И вскоре весь пол гостиной был устлан книгами с изображениями различных инструментов и репродукциями настенных украшений церемониальной комнаты. Один из них встречался чаще других, черенок в форме этакого «L». Это adze, или тесло, объяснил дед. Все древнеегипетские инструменты были вдохновлены предметами быта.
Я подумала о дедушкином топоре. С его помощью можно выстроить целый дом. Можно ли сделать больше?
– Но на бабушку ритуал не подействовал? – спросила я осторожно.
Мне вдруг захотелось выпить стакан молока.
Выражение отчаяния застыло на дедушкином лице.
– Я знаю, что он работает, – сказал он. – У меня просто не получилось.
После продолжительной паузы он пронзительно посмотрел на меня, точно подводя итог сказанному:
– Помни, что по-настоящему ценно в жизни только одно.
– Попытка совершить невозможное, – откликнулась я.
Хоть дедовы брови и свисали по-прежнему грустно, теперь он смотрел удовлетворенно. Настал мой черед надолго умолкнуть.
– А с а-шкой пробовал? – спросила я в конце концов.
Я намекала на латунную литеру, которую нашла в возрасте пяти лет.
Сначала он смутился, затем покачал головой. Не знаю уж, из пренебрежения к моему предложению или из сожаления, что и впрямь не попробовал.
Душным августовским днем, незадолго до первого учебного дня в седьмом классе, я по обыкновению сидела в стволе дуба и рисовала. Лето выпало необычайно засушливое, и многие ветки зачахли; особенно досталось одной, той, что выдавалась из кроны более других. После полудня вдруг сгустились тучи; небо за лесом налилось свинцом. Воздух тихо гудел, как у линий электропередачи.
Затем зарядил дождь. Или скорее крупные отдельные капли. Мне было слышно, как они бьются о землю. Не обращая на них внимания, я рисовала как ни в чем не бывало. Дупло было мой Ноев Ковчег. Сверкнула молния, и прогремел гром. Я убедила себя, что непогода пройдет мимо, но дедушка не раз говорил, что находиться вблизи деревьев во время грозы опасно. Тогда мы обыкновенно сидели на крыльце и наслаждались спектаклем.
– Гляди, Бог пишет, – говаривал дедушка, когда молнии вспыхивали особенно ярко.
Я, разинув рот, наблюдала за белыми разветвлениями, светящейся нервной тканью, нарисованной на темном холсте неба. Элиас, должно быть, видел в какой-нибудь голливудской киноленте, как Бог пишет на Скрижалях Завета.
Молнии то и дело ударяли в землю поблизости. Должно быть, это была особенность почвы, возможно залежи минералов. Не знаю. Ничего не знаю. Дедушка говорил, что молния есть мощная искра. Поэтому деревья иногда могут загореться, если она попадет в них.
Уйти бы, да только внутри дуба было так хорошо и надежно. Мирно, как бы ни гремело. Пахло еще слаще обычного. Убаюкивающе. Я ощущала прилив вдохновения, будто в меня вселились чужеродные энергии. Рисунок вышел как никогда хорош. «M/S Baalbek», корабль судоходной компании «Фред. Ульсен», плыл по воздуху к солнцу. С тех пор я все об этом думаю. Может, мне так хорошо рисовалось, потому что я подсознательно ощущала себя в опасности? Может, только нависшая угроза способна заставить человека максимально выразить себя? Вскоре я уже насчитывала всего какие-то пару секунд между фосфорической вспышкой и раскатом, распарывающим небесный свод над моей головой. Грохот стоял такой, как будто великаны со всей силы колотят по крышкам железных мусорных баков. Я оставила принадлежности для рисования валяться и выползла в дождь, поспешно направилась к дому. На полпути я обернулась, как будто меня кто-то окрикнул. Молния ударила в дуб. Звук летящих щепок, как от мощного удара топором. Мне было видно, как та длинная сухая ветвь загорелась. Затем упала. Горящей рукой ударилась оземь.
«Молния никогда не бьет в одно и то же место дважды», слышала я.
Я полагала себя в безопасности, как солдат, нашедший укрытие в свежей рытвине, оставленной гранатой. И, тем не менее, она ударила. Я ничего не слышала и не видела. Молния ударила не в меня; должно быть, она попала в выход скальной породы поблизости. Я заметила только, что меня поднял могучий толчок. Что я была в воздухе долго, парила, прежде чем меня заботливо уложили на землю.
Я лежала в траве. Тяжелые капли дождя падали на меня мелкими камушками. Пахло горелым. Я была в полном сознании, но не могла пошевелиться. Пламя на ветке, лежавшей поодаль, медленно гасло. Не знаю, сколько я так пролежала. Немало. Прибежал дедушка. Я видела, что его рот ходил ходуном, но не издавал ни звука. Возможно, он шептал «Не умирай! Не умирай!». На его лице был написан ужас. С ним уже это случалось. В один миг. Он поднял меня. Ощущения в теле отсутствовали. Он помедлил. Затем шагнул к сгоревшей ветке и наклонился. Взял тонкий прут, полный пепла – почти уголек, – в руку прежде, чем понес меня в дом.
Я лежала в постели. Он рисовал – писал – у меня на лбу. Внезапно я что-то почувствовала, прикосновение угля к коже – не теплое, но холодящее, влажное. Я не знала, что он пишет. Думала о маме. «Люблю тебя, сокровище мое».
Мне хотелось плакать, но слез не было. Когда дед наконец ушел, я ощущала себя странно, как будто жизнь вернулась в мои занемелые члены. И не просто жизнь – новая жизнь.
Я пробудилась в кровати у дедушки. Да, именно это слово: пробудилась. Таким было мое первое впечатление: пробуждение. Обостренное, новое состояние.
Должно быть, прошли часы. Я огляделась в поисках топора у изголовья кровати. Никаких топоров.
В ногах стоял врач и разговаривал с дедушкой. Были здесь и мама с папой. По выражению их лиц я поняла, что они уже не боятся. Но боялась я. Я была другой, не той, кто рисовала, сидя внутри дуба.
Доктор вышел, и остальные последовали за ним. Я осторожно встала и подошла к зеркалу. Лоб был черный; должно быть, я стерла надпись – или что там было, – пока спала.
Казалось, я вижу себя впервые. Отчетливо. Такой, какая я есть. Я слышала, как люди говорят: «Будто заново родился». Вот так я себя и ощущала: родившейся заново.
Однажды мой возлюбленный принес подарок, завернутый в белый пергамент, какой обычно используют для запекания. «Гектограмм пищи для души», гласила бирка.
Это оказался CD-диск, «Двойной концерт для скрипки и виолончели» Брамса. Мы включили его. Посреди исполнения второй части я разревелась.
– Понять не могу, – пролепетала я. – Это так на меня не похоже. Я раньше никогда не плакала от музыки.
– Не так уж странно, как тебе кажется, – сказал он, прижимая мою голову к груди. – Ты теперь другая.
Позже я спросила дедушку, что же он нарисовал у меня на лбу.
– Просто тит, – сказал он и улыбнулся так, будто это все объясняло.
Tit был египетский знак. Магический узел, вариант иероглифа анх. Я знала, что анх означает жизнь. Дед подвел меня к шкафу-витрине, этой раздробленной вселенной из фрагментов, и вынул небольшой предмет из красного сердолика.
– Это символ богини Исиды[39]39
Имя «Исида» означает «трон», он же является ее головным убором. Как олицетворение трона, она была важным представителем власти фараона.
[Закрыть], – сказал он. – Еще я изобразил трон, который тоже символизирует Исиду.
Он показал мне картинку с Исидой, где она несет трон, как корону на голове. Я покатала слово по языку. И-си-да. Если бы меня не звали Сесилиа, я была бы Исида.
Я бы не смогла привести доказательств, но была уверена, что иероглифы дали мне жизнь. Даже больше. Я заполучила искру. Искру, которой не было прежде. Этакую батарейку, приводящую в движение машинерию, о которой я раньше и представления не имела. Тогда я и не подозревала, что она может на что-то сгодиться. Напротив, я нередко ощущала, что своим измазанным сажей лбом я заглянула куда-то, куда заглядывать вовсе не стоило, что это сделало меня более хрупкой и приблизило к черте, по другую сторону которой маячит что-то глубоко тревожное, быть может, даже умопомешательство.
Когда я вышла из дома, снова установилась прекрасная погода. Воздух был свежий, целительный. В вечерних лучах поблескивали травинки. Я знала, что такое трава. И в той же мере будто бы не знала. Будто бы совсем ничегошеньки не знала о мире вокруг. Все казалось чужим. Мне хотелось спросить деда: «Что это?» Ответь он «трава», я бы спросила, о чем он.
Тогда же, как часть этой новой машинерии, проснулась и жажда поиска. Именно с этого дня я чувствовала, что обречена искать. Сама не зная чего. Зная только, что нечто – нечто невыразимо важное – ждет меня. Белый кит. Стеклянный храм в джунглях. Золотая чаша с алой жидкостью. Я помню, что в последующие недели я часто засиживалась перед дедовым радиоприемником и плавно крутила ручку, переключаясь с FM сначала на длинные волны, затем на средние, затем на короткие – пытаясь поймать не музыку или передачу, но что-то совсем другое.
Однажды вечером, когда я той же осенью гостила в Фивах, дед выудил откуда-то бутылку и отвел меня на утес. Последний вечерний свет окутывал сосновые кроны на вершине плотным теплом. На плоской поверхности утеса я обнаружила полукруг. В смятении я было подумала, что его оставила молния, но оказалось, что это был дед. Он вырубил полуметровую «С» в граните – «классическую С», с серифами и всем, что полагается.
– Траян, разумеется, – сказал дед. – В твою честь.
Он окропил серпообразное углубление маслом из бутылки и поджег. Я стояла и смотрела, как моя буква пламенеет в сумерках, как светится золотым и оранжевым. Я была не уверена, но подозревала, что чего-то подобного и искала. Сильных знаков. Со временем мне предстояло ощутить это яснее. Я могла сидеть и смотреть на татуировки маори, на орнамент меандр, на ваджру, небольшой латунный предмет в форме скипетра, на цветок лотоса, и чувствовать, как они со мной говорят.
Всерьез все началось осенью, тем вечером, когда я стояла перед вырубленной «С» и смотрела, как она горит в темноте. Меня изменили. Отныне я в силах стать тем, кто изменяет других. Я – и я ощущала убежденность, от которой попеременно делалось то тепло, то холодно, – была в состоянии совершить невозможное.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?