Читать книгу "Тайна Кутузовского проспекта. Межконтинентальный узел"
Автор книги: Юлиан Семёнов
Жанр: Исторические детективы, Детективы
Возрастные ограничения: 12+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Сходно мыслим, – кивнул Костенко. – Кого из отцовских сослуживцев помните?
– Все на одно лицо… Хотя одного помню… Дядю Женю Сорокина… Это, пожалуй, самый был из всех симпатичный…
– В чем это выражалось?
Либачев удивился:
– То есть?
– Ну, «симпатичность» его…
– Он приветливый был, без подарка не приходил, умел слушать… Когда дядька мой – он был физик – начинал говорить о проблемах науки, слушал внимающе, остальные-то баранами глядели… Отчаянный был – это мальчишкам и женщинам нравится: раз стойку на подоконнике выжал, а мы ведь на шестом этаже жили…
– Он у вас с женой бывал?
– Да… С Кирой… Красавица была, по-английски прекрасно говорила…
– Кира?
– Да… Она приходила к нам лет десять назад – отец уж не поднимался… Тоже умерла… Кажется, они вместе работали…
– Когда отец вернулся, вы с ним о его делах говорили?
– Пытался… Но это кончалось ссорами… Он защищал не Сталина или Рюмина, он себя защищал, свою жизнь… Каково себе признаться, что лучшие годы отдал дьяволу?
– Вы знаете, что он работал по делу Вознесенского?
– Догадывался… Он этой темы избегал…
– И вел дело Федоровой…
– Об этом обмолвился… Сказал, что жалел ее, но американец, с которым была связана, еще в двадцатом году был в России, шпион, работал при штабе Колчака, дружил с адмиралом… А ее, говорил, Сталин поначалу опекал, хотел снова пригласить на дачу… Прямиком из камеры…
– «Снова»? Она бывала у него на даче и прежде?
– Видимо, да… Я отчетливо помню отцовское слово – «снова»… Я, кстати, это допускаю… Сталин не был отшельником, отнюдь… Но в отличие от Берии он не был хамом, он, мне сдается, жаждал любви… И когда женщина тянулась к нему, начиналась высокая связь, не скотская… Такую связь держат в тайне – и мужчина и женщина… И потом – это мне отец открыл, – в охране Берии были сталинские осведомители, поэтому перечень женщин, которых к нему таскали, остался в архивах. А сталинского архива не было, все уничтожалось на корню… Сказывался опыт его сотрудничества с охранкой…
– Полагаете, эта версия небезосновательна?
– Убежден… Другое дело: вступил ли он в эту связь с санкции партии? Или же продал душу дьяволу…
– Вас не зацепило, когда отца посадили?
Либачев усмехнулся:
– Еще как! У нас всегда бьют по родственникам, институт заложников, высшее проявление людской злобы… Пришлось уехать из дому, работал в тайге, в Сибири поступил в институт, скрыл, конечно, что отец осужден, а когда все открылось, я уж диссертацию защитил, за год управился, у нас, на мое счастье, бюрократия медленная, гниет, а не действует… Я-то еще ничего, а каково несчастному сыну Берии? Прекрасный инженер, честнейший человек, но ведь живет под чужим именем… А чем он виноват? Или сын Ягоды? Того и вовсе расстреляли, когда тринадцати не было… У нас сын отвечал, отвечает и будет отвечать за отца – в этом вся наша вековая жестокость и мелкое неблагородство… Я помню, как родитель, больной уж, его рак поедал, телевизор смотрел, особенно когда артисты разные выступали, поэты… Посмеивался презрительно, ногти грыз: «Дружочки мои! Ишь, как разливаются соловушками…» Да, вот еще что, – лицо Либачева помягчело, улыбка тронула рот, – отец, помню, дядю Женю Сорокина «пересмешником» называл… И правда: он так потешно копировал всех, кто сидел за столом, так менялся, изображая людей, что, казалось, в нем жил не один человек, а множество совершенно разных индивидуальностей…
– Он к отцу не приходил после освобождения?
– Так он же умер в лагере… Отцу кто-то из стариков об этом сказал, письмо, что ли, оттуда пришло… Бакаренко, отцов заместитель, тот частенько к нам захаживал… Всегда бутылочку приносил, самогонку сам делал, как слеза была, на травах…
– С Бакаренко давно виделись?
– В прошлом году…
– Как вы к нему относитесь?
– Мне кажется, он только потому не сел, что сдал отца и дядю Женю Сорокина… Трусливый он человек, но – беззлобный…
Костенко не сдержался:
– Этот беззлобный человек комиссара Савушкина галошей бил по лбу и под ногти иглы засаживал…
Либачев не удивился, пожал плечами:
– А чего вы хотите? Если бы он не выбил из него показания – самого б посадили… И галошами б по лбу били, иглы загоняли… Все в порядке вещей… И все это может повториться, если Горбачев не сумеет удержать ситуацию лет десять, пока не придут люди, подчиняющиеся закону, а не пахану… Как считаете – сумеем?
– Если Запад не поможет – провалим… Мы живем в условиях такой бесправной нищеты, что злоба может разъесть страну, как ржа… Только состоятельные люди сочиняют для детей сказки и песни, голодные учат злу и зависти…
Прощаясь, Костенко крепко пожал короткую, сильную руку Либачева-младшего.
– Слушайте, а что особенно любил Сорокин? Книги? Картины?
– Какие книги?! – удивился Либачев. – При чем здесь картины?! Кто тогда об этом думал?! В нашем классе только один я жил в отдельной квартире, все остальные – в коммуналках, по пять человек в комнатушке… Куда книги ставить? Где репродукции вешать?! Он студень любил, вот его страсть! Студень, понимаете?! Я до сих пор такой студень в кулинарии покупаю, хоть в прошлом был раскормлен до безобразия – отец паек получал, «врачебное питание», так сказать… Мамаша на нем не только дом держала, но и свою сестру с братом в люди вывела… Студень – вот истинная страсть дяди Жени, да еще ансамбли песен и плясок, он танцевал, как бог, все мечтал живую балерину посмотреть…
10
Когда Зоя Федорова подсела к столику Сорокина в Доме кино, он ощутил в голове тонкий, изматывающий душу писк. Этот рвущий виски писк напомнил тот, что он никогда не мог забыть: первую бомбежку в сорок первом, когда он трясущимися руками дергал веревку черной светомаскировки, то и дело оглядываясь на подследственного, который сидел перед его столом, кажется, военный, готовил его под расстрел, уговаривал взять на себя шпионаж (раньше мотал на связь с англичанами, потом срочно переделывал на гестапо, пришлось переписывать целый том показаний)… Веревка не поддавалась, никто не мог и предположить, что фриц прорвется в московское небо, думали, что очередная кампания с этими чертовыми светомаскировками, повисят и снимут… Арестованный поднялся: «Давайте помогу». Сорокин тогда сорвался от ярости, подбежал к двери, распахнул ее, заорал конвою, чтоб бежали к нему, а сам накинулся на несчастного, сшиб его ударом на пол и начал бить сапогами по лицу, повторяя слюнно-пенно: «Я тебе помогу, фашистский ублюдок, я тебе так помогу, что Лон… Берлин кровавыми слезами заплачет!..» А полковник этот, пока был в сознании, хрипло выдыхал смех – вместе с кровавыми пузырьками, делавшими рот его проститутским, вульгарным: «Лонд-Берлин, ой, не могу, Лондо-Берлин…»
Сорокин перестал бить его, лишь когда ухнула бомба, заглушившая на мгновение лай зениток; прохрипел конвою, справившемуся наконец со светомаскировкой, чтобы утащил контру из кабинета, а сам бросился в подвал, ощущая подвертывающую, разболтанную дрожь в суставах…
…И здесь, в Доме кино, пережив леденящее ощущение безглазого, дурно пахнущего (сладкое тление) ужаса, сопровождавшегося все той же – к счастью, никому не заметной – разболтанной трясучкой в суставах, он понял, что если сейчас, не медля, не перейти в яростное наступление, то может случиться непоправимое: актриса чуть поддатая, здесь у ней, суки, все свои, начнется скандал, придут легавые; протокол, «фамилия, имя и отчество», а паспорт на другое имя, вот и конец жизни, больше не подняться, каюк…
…Сломав очередного арестанта, Сорокин обычно переходил на доверительное дружество с несчастным, а они, словно бы отторгая спасительно-выборочной памятью кошмар унижений, бессонницы, пыток, которые предшествовали слому, шли на это, тянулись к нему, полагая, что он, Сорокин, единственное живое существо, с кем они общались в течение месяцев, а то и лет, теперь-то, когда ужас кончился, не может не отблагодарить за те признания, которые несчастный сам и формулировал, старательно выводя буквы ученическим пером.
Именно во время этих собеседований Сорокин, не педалируя, очень мягко, возвращался к самому началу, называл имена людей, вскользь упоминавшихся в деле, заинтересованно и доброжелательно расспрашивал о них, демонстративно закрыв папку: «Это не для протокола, писать ничего не будем, сам хочу для себя разобраться, поговорим, как большевики, – открыто, без страха…»
Особенно интересовали его те, которых жертвы называли в самом начале следствия (еще до применения высшей степени устрашения) в качестве свидетелей, способных подтвердить их невиновность и верность делу великого Сталина.
Когда арестант был сломан уже и подписал все то, что позволяло доложить руководству о раскрытии очередного контрреволюционного заговора (а это автоматом давало повышение по службе, премию, квартиру, а возможно, и орден), надо было создавать задел на новых вражин.
Поэтому, разговаривая за чашкой чая с бутербродом о тех, кого поминал арестант, Сорокин порою лениво выбрасывал на стол протоколы допросов: «Вы на него (нее) надеялись, а вот что она (он) о вас показывает… Нет, не сидит… Дома живет… А вы верили, голубчик (голубушка). Люди, батенька мой (милая моя), животные неблагодарные, это вам не олени какие или медведи, предадут за милую душу, словно бы это доставляет им удовольствие, сладострастие какое-то…»
Не каждый, конечно, арестант ярился на «предателя», некоторые держались, а случайные, кого надо было изолировать по спущенным спискам, на этом сыпались, такие подробности вываливали, столько пикантностей открывали, что о заделе можно было не беспокоиться… Протокола нет, а пленочка-то шуршит серебром, шуршит, навечно закладывает в память казны новеньких вражин. Связь поколений, так сказать. Прав Федор Михайлович: «Социализм – это когда все равны и каждый пишет доносы друг на друга…»
Сорокин, конечно, не помнил имен всех людей, которые упоминались во время допросов Федоровой, но за ресторанным столиком, где сейчас сидели ее друзья, он видел и Татьяну Окуневскую, отпущенную в одно время с Зоей Алексеевной, и актера, чем-то похожего на Жженова, – отгрохотал на каторге долгие годы, и поэтому стратегия атакующей защиты родилась в его мозгу немедленно: высший смысл первых часов ареста заключается в том, чтобы доказать узнику: «Как ни оправдывайся, все равно в тебе есть грех, в каждом есть грех, безгрешные только на небе живут», – и на этом смять его, вынуть человеческий стержень, породить в душе мятущийся ужас, полнейшее переосмысление прожитого: действительно, каждый в чем-то затаенно виновен, особенно в той стране, где все законы про «нельзя», но нет – и, дай боже, не будет – закона про то, что «можно»…
Не отрывая глаз от лица Федоровой, он тогда сказал:
– Да и я сюда не просто так пришел, я с вами повидаться пришел… Нет, я не стану сообщать вашим приятелям о наших с вами собеседованиях про них всех – забыли, небось, как мы о вашей подруге беседовали? О Борисе Андрееве? О третьем, что за столиком вашим сидит, Жженов, кажется? Могу напомнить. Архивы у меня, пленочки держу дома, голос-то у человека не меняется – если только не рак горла…
Он заметил, как обмякло тело женщины и в глазах появилось что-то темное, словно кто перед лицом одеялом взмахнул; значит, угадал, попал в точку страха…
– Я никого не закладывала, – сказала Федорова потухшим голосом. – Как вы это из меня ни выбивали…
Сорокин расслабился:
– Фамилию мою запамятовали?
– Имя помню: Евгений Васильевич…
– Это не имя, Зоя Алексеевна, это псевдоним. Кто ж свое настоящее имя арестованному открывает? Хотя неважно, зовите как угодно… Вы действительно никого не предавали: один на один могу вам это подтвердить… Но ведь пленочку можно настричь так, что и не отмыться… Мы людям верить не умеем, мы документам приучены верить… Так вот, давайте-ка мирно и дружно перенесем наш разговор на тот день, который вас устроит. У меня к вам серьезное деловое предложение, Зоя Алексеевна… Насколько мне известно, вы в Америке процесс против адмирала Тэйта то ли проиграли, то ли не начали, а на кону, как мы слыхали, большая сумма стояла… Вот у меня и возникла идея: почему бы нам с вами не написать книжечку «Палач, адмирал и жертва. Диалог трех жертв двух Систем»? Не отказывайтесь сразу, не надо… Я после смерти Сталина был, как понимаете, демобилизован, работаю в Академии наук, кандидат, есть свободное время и друзья, которые могут предложить выгодный контракт… Не рубите сгоряча, Зоя Алексеевна, подумайте… А я к вам загляну, если разрешите… Дня через два… Хотите – вы ко мне, оставлю адрес…
Он играл беспроигрышно, знал, что к нему она не пойдет, дома и стены помогают; нажал:
– Кстати, ваши непосредственные следователи Бакаренко и Либачев понесли наказание: Либачева нет в живых, а Бакаренко спился, бог шельму метит…
– Били-то меня не только они… Вы – тоже…
– Я спасал вас, Зоя Алексеевна… Вы не знаете, как там били… А у вас и зубы целы, и лицо не изуродовано… Я докладывал Абакумову, что вы стойко переносите воздействие устрашением, значит, действительно не виноваты в самом страшном – в попытке террора против товарища Сталина…
Федорова сгорбилась, руки бессильно упали вдоль тела:
– «Товарища Сталина»… Волк свинье не товарищ…
– Тогда за такие слова вас бы шлепнули в одночасье… А сейчас они – в ваших устах – дорогого стоят, ведь нынешние владыки норовят Иосифа Виссарионовича отмыть, все на Берию валят… Мелюзга, мелкие врали, на этом и сгорят… Что Берия без Сталина мог? Несчастный чучмек, плохо говоривший по-русски… Я вам про ту пору много могу рассказать – с этой стороны баррикады… А вы – с той… Чем не сенсация? И про адмирала у меня сенсация припасена, верьте слову, – обеспечите дочь и внука на всю жизнь…
…И когда через два дня, собрав через свои старые связи всю информацию о Федоровой, ее дочери, о том, что, находясь в отказе, актриса была на грани срыва, он пришел к ней, предварительно обложив квартиру наблюдением, она ему дверь открыла; не сразу, правда, таясь какое-то мгновение около замка, ощущая бессильный, душащий страх, но – открыла все же. Палач, если он настоящий палач, навсегда входит в плоть и кровь жертвы, превосходством своим входит, ибо долгие месяцы он был ее всевластным владыкой, а такое никогда не забывается.
Включив воду в ванной, Сорокин тогда начал первым наговаривать на магнитофон, изредка поднимая глаза на Федорову (она была в синем платье, туфли с замшей, даже грим наложен, молодец старуха, не сдается, женщине и умирать-то надо молодой):
– Да, я палач, – по должности и званию. Я расскажу про то, через что мне пришлось пройти, прежде чем я приказал ввести в мой кабинет гордость советского кинематографа Зою Федорову – глаза громадные, распахнуты миру, ямочки на щеках, растерянная улыбка, известная в стране каждому, – дважды лауреата Сталинской премии, звезду экрана, королеву мальчишеских грез…
Я родился в двадцать первом году. Отец, демобилизовавшись из Красной Армии – он воевал под знаменами конницы Буденного, – вернулся в свою будочку сапожника. В партию его приняли перед наступлением на Львов, которое планировал Сталин. Сапожников было мало, партийцев среди них того меньше, поэтому он примкнул к ячейке коммунхоза и был в городском активе, все большевики шли к нему набойки ставить – свой, так что и заработок был, и напрягаться особенно не надо – до той поры, пока не провозгласили нэп и не поперли изо всех щелей кооператоры… Мать мне уж после рассказывала, какая это была трагедия для отца: «Ленин предал революцию, перекупили его немцы, снова буржуи при деле, а где ж торжество мировой революции?! Всеобщее равенство?! Чтоб никто ни от кого не отличался?! Чтоб все были равны по достатку?!»
Мать перечила ему: «Так ведь зато теперь голодных нет, Вась! Кто работает до устали, может и булочки купить, и конфетку ребенку, а раньше-то хоть зубы на полку клади…» Отец не унимался: «Пусть зубы на полку, но мое красноармейское сердце не может терпеть, чтоб один форсил в шубе и на пролетке катил в ресторан-кабак, где буржуйские танго играют, а другой – как жевал черняшку, так и поныне ее жрет!» Матушка замечала: «Так ведь укомовские не только на пролетках, на автомобилях шикарят, и пайки им дают, и барские дома под себя позанимали». Отец отвечал: «Власти так положено! Власть на то и власть, чтоб над нами стоять, сами такую выбрали!» От обиды запил, работы поубавилось, да и активничать начал – как ни вечер, так идет на диспут какой и костит новых буржуев на чем свет стоит… А людям приятно, когда того, кто сноровистее, прилежнее, а оттого – богаче, матюгом кроют и требуют у него все нажитое отобрать… Ясно, такому хлопают и «ура» кричат… Мать моя слова боялась, в России все пуще смерти слова боятся, и не зря, как оказалось… Кто уж там придумал петицию Ленину, не знаю, но отец одним из первых подписался, чтобы нэп отменить, кооператоров посадить в концлагеря, с конфискацией имущества, только чтоб все люди были равны по заработку и чтоб никто не выделялся… Из Москвы приехал комиссар Забуров, предупредил, что это есть уклон, просил одуматься, потому что, мол, самим нам из разрухи не встать, голытьба, надо привлекать капитал и головы деловых людей, пусть хоть они гниды и кооператоры, все равно надо терпеть… Отец – ни в какую! А тут еще Гликман организовал товарищество сапожников, большинство работяг к нему примкнуло, потому что он жратву давал и заказами обеспечивал. Отца, как родительница рассказывала, аж знобило от ярости, пустился во все тяжкие, примкнул, говорила мама, к группе, которая стала тайно печатать прокламации против буржуазного нэпа и кооперации, стал выступать на бирже труда, собирал безработных, зажигал их словом ненависти к тем, кто сыт и одет. На базаре выступал среди тех, кто нэпманские кадки таскал и с утра хлебное вино пивком лакировал, хоть и в запрете был алкоголь… И по этому поводу отец гневался: «Ленин сам не пьет, поэтому не понимает душу нашего человека, не дает завить горе веревочкой, а новый буржуй любой финьшампань добудет, был бы золотой червонец в кармане…»
Ну и докричался: сначала из партии вычистили, а как обиделся и пошел во весь голос костить Ленина с Троцким за измену великой идее, так нагрянули ночью люди в кожанках и увезли отца в ГПУ… Вернулся он через полгода, изношенный до крайности, но – тихий… И сидел на углу бывших Губернаторской улицы и проезда императора Александра Второго, переименованных в улицу Ленина и проезд Зиновьева до той поры, пока Сталин не прикрыл нэп и начал коллективизацию… Вот тогда-то папаша и распрямил спину… В партии его восстановили, поручили проревизовать гликмановский кооператив, он, конечно, постарался и стал после этого начальником горкомхоза… Ну, ясно, ордер нам выдали, занял отец три комнаты Гликмана в большой семикомнатной квартире, жить бы и жить, но, видно, слишком долго его обида терзала, сердце стало шалить. Однако – не сдавался, пил, как пил: тогда ведь ему со всех сторон несли, даже когда голод пришел, как начальнику не потрафить?! От него теперь все зависит – разрешит или нет. У отца в подчинении двести человек стало, одних контролеров под семьдесят душ, не то что раньше у кооператоров: три человека в правлении, вот тебе и вся бухгалтерия…
Словом, в тридцать четвертом преставился отец, опился, говоря честно… Через пять дней нас с матушкой уплотнили, две комнаты бывший отцов заместитель отнял, а мне уж тринадцать лет было, соображал, что к чему, жрать хотел постоянно, а что мать могла дать, когда карточки упразднили?! Раньше, при карточках, хоть что-нибудь обламывалось, а как отменили их, так для нашего уровня людей начался истинный голод, с тех пор про карточки и мечтаем – какая-никакая, а гарантия, что не помрешь с голодухи… Вот и пошел я в шестнадцать лет на завод, как раз в тридцать седьмом это было, тогда и объяснили нам, отчего с продуктами перебои, жилья нет и ботинки нельзя купить… Кто правил страной? Промышленностью? Сельским хозяйством? Вот они, перед вами, на скамье подсудимых, глядите: Розенгольц, Радек, Ягода, Дерибас, Ратайчак, Лившиц, Пятаков… Всех не перечесть… Троцкисты как один, да и нация одинаковая… Правда, про нацию шепотом говорили, намеками, потому что на Мавзолее рядом со Сталиным стоял Лазарь Моисеевич… Но хоть, слава богу, один, а раньше-то – страх и перечислить! Троцкий, Зиновьев, Каменев, Кон, Цеткин – а русские-то где?! Один Калинин?!
В тридцать девятом меня призвали, поучили год, дали габардиновую гимнастерку и синие галифе, повесили уголок и направили в НКВД… До этого я и вправду винтиком был, что скажут, то и повторял, как попка, пойди не повтори, страна притихла, только на митингах все друг перед другом выворачивались, никто чтоб не молчал – круговая порука! Дали мне комнату на Можайском шоссе, восемнадцать метров, пол паркетный, в ванной – газовая колонка, горячая вода круглый день, мойся – не хочу! Мать к себе привез, к больнице ее прикрепил – и души там всякие, и лекарства, и синий свет от бронхита, рай!
Первый допрос я не один проводил, со старшим лейтенантом Либачевым, – он наконец поднял глаза на Федорову, – да, да, с вашим главным следователем, который на меня ногами топал: «Слюнтяй, не можешь от американской потаскухи показаний получить! В белых перчатках решил работать?! Это на фронте стрелять кончили, а мы продолжаем, пока всю скверну не выжжем!» Никогда не забуду первый допрос, Зоя Алексеевна, умирать буду – не забуду… Я ведь парнишкой еще был, двадцать лет всего, несмышленыш…
– Лермонтов в двадцать лет уже был великим поэтом, – возразила Зоя Федорова, зябко слушая исповедь своего палача.
– Так ведь он гений был! Ему культура мира была открыта, потому что по-французски да по-английски говорил, как на родном языке… А я? Что я знал в жизни? Что молчать надо – знал! Не высовываться – тоже знал! Беспрекословно верить тому, кто над тобой сидит, – вдолбили! А разве вы не преклонялись перед Сталиным, как перед богом?
Словно бы сопротивляясь самой себе, Федорова ответила:
– Не то чтобы преклонялась, но, во всяком случае…
– Ах, Зоя Алексеевна, Зоя Алексеевна! Зачем себе-то лгать? Вспомните, как молили меня: «Разрешите написать Иосифу Виссарионовичу! Он не знает, что вы здесь со мной делаете! Он немедленно освободит меня!» Разве не было такого? Запамятовали? Не сердитесь, я ж вас не корю… Когда меня наладились после смерти Сталина исключать из партии, я тоже писал письма «дорогим товарищам», членам хрущевского Политбюро, мы спокон веку челобитные несли вождям, они только и могут спасти и сохранить… Не от Сталина в нас это – ото всей горькой истории нашей… Ну да ладно, отвлекся я… Я ж еще и не начал выскабливаться перед вами, я только подхожу к этому… Так вот, вызвал меня ночью Либачев… Было это, как сейчас помню, четырнадцатого июня сорок первого года… На стуле посреди его кабинетика сидел человек в шелковой сорочке какого-то нежно-кремового, невиданного мною раньше оттенка, брюки на нем были модные, широченные, расклешенные, с серебряной искоркой, туфли, хоть и без шнурков, на босу ногу, но – лаковые, с тупым носком, я такие только в кино и видал…
– Вот, – сказал Либачев, – смотри на этого типа! Смотри и запоминай каждое его слово!
– Я не «тип», а дзержинец, – ответил арестант с довольно заметным акцентом. – Меня в ЧК лично Феликс Эдмундович принимал…
– Один он? – спросил Либачев. – Или еще кто с ним был?
– Были.
– Фамилии, конечно, позабыл?
– А почему вы мне «тыкаете»? Научитесь соблюдать чекистский кодекс.
Либачев задумчиво повторил слова арестованного, словно бы осматривая их, как диковину какую, и чеканно повторил вопрос, перейдя на «вы».
– Фамилии помню, – ответил арестованный, – Артузов там был, Уншлихт и, кажется, Беленький.
– Очень замечательно, – кивнул Либачев. – А Кедрова не было?
– С товарищем Кедровым я познакомился на следующий день… Я с ним работал до двадцать седьмого года.
– Я могу записать ваше показание в протокол?
– Это – можете.
Либачев нацарапал вопрос и ответ, дал подписать, промокнул здоровенным пресс-папье и продолжил:
– А как вы относились к товарищу Кедрову?
– Странный вопрос… Это мой учитель… Большевик, в партии чуть не с начала века, конспиратор, он меня в первую командировку отправлял.
– Когда?
– В двадцать втором.
– Куда?
– Этот вопрос является посягательством на государственную тайну… Запросите мое командование в разведке, если там посчитают нужным – ответят… И объясните: меня вызвали по срочной надобности из Берна, вызвали шифром тревоги, я бросил группу, чтобы повторить здесь сообщение о дате начала войны, а меня – вместо того чтобы начать немедленную работу по переводу группы на новые задачи – держат в камере… Вы хоть доложили Сталину, что я здесь? Товарищу Берии, наконец.
– Доложили… Скажите-ка, у вас никогда не было подозрений по поводу Кедрова?
– Да вы с ума сошли!
– Выбирайте выражения!
– Война вот-вот начнется! О чем вы думаете?!
– Вы утверждаете, что война начнется «вот-вот»?
– Да!
– Кого с кем?
– Нацистов против нас.
– Нацисты – это кто? Дружественный нам рейх?
– Это он вам дружественный, – взорвался арестант. – Вам! А не мне!
– Что ж вы от остальных чекистов отгораживаетесь? Зря, мы тоже дзержинцы… Ладно, это нервы у вас стали шалить… Давайте запишем ваши показания о том, что Кедров – настоящий большевик и что Германия нападет на нас в ближайшие дни… Какого числа, кстати?
– Двадцать первого.
Либачев хохотнул:
– Кто ж войны по будням начинает? Настоящие стратеги войну к воскресным дням приурочивают… Не откажетесь подписать правильность ответов?
– Этих – не откажусь.
Либачев снова промокнул бланк протокола допроса своим пресс-папье и, подойдя вплотную к арестованному, склонился над ним крюком:
– Так вот, «дзержинец» сратый, Уншлихт и Артузов признались в своей троцкистской контрреволюционной, диверсионно-шпионской деятельности и расстреляны! А «товарищ» Кедров идет под трибунал за то, что, являясь старым агентом английской разведки, выполнял задание своих хозяев и сеял панические слухи о предстоящем нападении Германии на Советский Союз! Ты был его человеком – сам признался, за язык не тянули. Поэтому, если хочешь, чтобы твоя семья не оказалась в соседней камере, садись и пиши собственноручное признание: когда и где получил указание Кедрова завербоваться к англичанам, чтобы разрушить союз двух великих держав Европы.
– Вы что, с ума сошли?
Либачев тогда посмотрел на меня так, что я на всю жизнь запомнил:
– Вот как ведут себя настоящие враги… Запомни это… И заставь его говорить… Сейчас… при мне…
У меня даже голос осел:
– Как?
– А так, как тебе подсказывает революционное сознание.
Я подошел к арестанту и, скрывая дрожь в голосе, сказал:
– Наших товарищей пытают в буржуазных застенках… Революция не мстит… Скажите правду, и мы передадим дело в наш пролетарский суд.
– Я сказал всю правду. Я никогда ни к кому не вербовался. Кедров для меня был, есть и останется большевиком.
Либачев обгрыз свои ногти – и без того чуть не до мяса обгрызанные и сказал тихо:
– В зубы только не бей. Он на процессе с расквашенным ртом не нужен. У нас неделя сроку, двадцать второго Кедрова трибунал судит, этот – соучастником пойдет, если не хочет свидетелем обвинения.
– Какие у вас доказательства? – спросил арестант. – Улики какие?
– Ну! – Либачев прикрикнул на меня. – Слабый, что ль! Или – жалеешь вражину? Вот на него показания, – он ткнул пальцем в папку, – девять человек на него показали как на шпиона, продажную шкуру, за фунты работал, сволочь! Чтоб отнять у нас все то, что дала революция!
И я, зажмурившись от страха, со всей силы ударил человека в ухо, да так ударил, что он, слетев со стула, остался лежать на полу…
– Из графина хлестани, – сказал Либачев, – враз заскребется.
Вылил я на него воду трясущейся рукой, арестант открыл глаза, посмотрел на меня с невыразимой тоской и жалостью, медленно поднялся, сел на свой стул посреди комнатки и сказал:
– А я не верил, что нацизм заразителен… Ты ж гитлеровец, сынок, самый настоящий гитлеровец.
Вообще-то в сорок первом «гитлеровец» не было обидным словом… В какой-то многотиражке даже напечатали «товарищ Гитлер», чуть ли не на заводе имени Сталина… Но ведь недавно еще мы «Профессора Мамлока» смотрели, «Семью Оппенгейм», там фашистов несли, только в сороковом эти фильмы запретили, но все же обиделся я и еще раз ему врезал – никакой я не гитлеровец, а молодой большевик, ученик великого Сталина, страж завоеваний революции.
И снова он сбрыкнул, но не обмяк, готов был к удару.
– Бейте, – сказал он. – Можете до смерти забить, ничего от меня не добьетесь, клеветать не стану, гитлеровцы поганые.
Тут выскочил Либачев из-за стола и стал его пинать сапогами в пах, живот, грудь.
– Ну чего?! – задышливо крикнул он мне. – Помогай! Что говорю?!
Никогда я не смогу описать, а уж тем более объяснить, как и почему во мне поднялась неведомая дотоле, но все же какая-то родная тьма и забилось что-то давно забытое, но – теплое…
Я не мог сдержать дрожь, бившую меня, будто малярия колотила; в глазах ощутил песок, скулы свело, ужас и шальное ощущение воли сделались неразделимыми, я почувствовал в себе огромную силу, что-то рысье, тягучее, и даже зажмурился оттого, что мысль исчезала, уступая место ознобному, неуправляемому инстинкту…
А потом я ощутил чудовищно-сладостное ощущение всепозволяющей власти – особенно когда и мой мысок вошел в мягкий живот арестанта, корчившегося на полу…
…Умаявшись, Либачев позвонил по телефону и дал команду, чтоб привезли жену арестанта.
– Он молодой, – кивнул на меня, не отводя глаз от серого лица арестанта, лежавшего недвижно, – стенки здесь тонкие, фанера, послушаешь, как он с нею на диванчике поелозит, посопят вдоволь, вот веселье будет, а?!
…Словом, дал арестант показания, поди не дай… Сторговались, что возьмет на себя английское шпионство, но Кедрова закладывать отказался… Кедрова вывели на трибунал двадцать второго июня, когда уж война шла, – судили за «распространение заведомо ложных, панических слухов о подготовке войны Германией против своего союзника – СССР». Судить начали утром, а после выступления по радио Вячеслава Михайловича оправдали… А двадцать третьего забрали снова – свидетель, как-никак… Ну и шлепнули в одночасье. – Сорокин вытер пот, выступивший на лбу, и неожиданно спросил: – У вас доски какой нет, Зоя Алексеевна?
– Что? – Федорова не поняла его сразу, слушала с ужасом, кусая губы…
– Досточка, может, какая есть на кухне? – Сорокин сейчас говорил тихо и спокойно, словно не он только что истерично хрипел в магнитофон.
– Подставка есть хохломская…
– Не сочтите за труд принести, а?
Женщина с трудом поднялась, опасливо озираясь, вышла на кухню, вернулась с хохломской доской, протянула гостю…