282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Юлиан Семёнов » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 30 апреля 2025, 09:21


Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
8

Уже доехав до Марьиной Рощи, Костенко вдруг ощутил в себе страх. Еще в метро он установил, что за ним тащатся двое; он знал, что этих двух должны пасти ребята с Петровки, счетчик включен, операция вступает в решающую стадию. Он был убежден, что переиграет мафиози, запутает их, шмыгая через проходные дворы и чердаки, как-никак тридцать пять лет оперативной работы, полковник Дерковский был отменным учителем, да и Григорий Федорович Тыльнер, ставший агентом угрозыска в ноябре семнадцатого, часто встречался с молодыми, даже после того как ушел в отставку, не говоря уж об Иване Парфентьеве, начальнике МУРа; самородок; блатные его Цыганом звали, может, действительно было что-то цыганское в его крови – а уж глаза явно ромэновские, пронзительно-черные, с голубиной поволокою, в них постоянно были сокрыты страсть, песня, доброта, ярость, колыбельная нежность, чудо что за народ, цыгане, загадка цивилизации, скорбь о вселенской тайне, игра

Страх, родившийся в Костенко, был настолько оглушающим, неожиданным для него самого, что он сел на скамеечку, достал из кармана свой любимый «Московский комсомолец» (молодцы ребята, костят что надо, работают во фронтовых условиях, но не сдаются, словно по крику живут: «Велика Россия, но за нами Москва, отступать некуда») и углубился в чтение, хотя строк не видел, слились в штрихованную черно-белость…

С самого начала работы на Петровке, а потом и в угрозыске Союза повелось так, что начальство направляло его на самые боевые участки (бандформирования, вооруженные группы налетчиков – предшественники нынешних штурмовых отрядов мафии, особо опасные одиночки – с пистолетом и финкой).

Постепенно Костенко все более и более ощущал в себе появление обескоженных, порою даже каких-то радарных чувствований. Он явственно видел опасность за несколько дней до того, как приходили данные о том, что действительно именно эта опасность угрожает ему и в том именно месте, которое ему зыбко представлялось. Чем дальше развивалось в нем это качество, тем увереннее он предсказывал погоду на ближайшие два, а то и три дня (впрочем, профессор Юра Холодов, соученик по школе, отдавший жизнь изучению магнитного поля, только посмеивался: «У тебя остеохондроз, Слава, сосудики жмет, а этот индикатор понадежнее барометра, ты не Сафонов и не Кашпировский, живи спокойно»).

Лишь мельком взглянув на человека, он ощущал его скрытые недуги, особенно страшно чувствовал приближение неминуемого конца у раковых больных; смерть Левушки Кочаряна предсказал за месяц до того, как любимый друг их шалой, растерзанной молодости (вот уж воистину «потерянное поколение») сел в свое большое кресло возле окна, в нем и умер – бесстрастно-мужественно. Смерть мужчины должна быть формой продолжения стиля его жизни.

Во время охоты за Скрипачом, который перестрелял пять человек во время налета на кассу фабрики, когда взял семьсот тысяч рублей, поиск привел Костенко в Молдавию. Опрашивать ему пришлось людей самых разных, вплоть до шофера секретаря ЦК Щелокова. Тот, кстати, и рассказал ему поразительную историю: председатель Совмина Константинов занимал роскошный особняк, а в этом особняке, в прихожей с лепниной (музею б тут быть, а не пристанищу бюрократа с челядью) висело четырехметровое зеркало венецианской работы, цены которому не было. А круглосуточную охрану молдавского вождя нес солдатик из глухой деревни; замерз бедолага в своей деревянной будке, продуваемой насквозь сухим зимним ветром, решил войти в прихожую барского дома, отогреться; света нет, только в кухонном окне торчал огрызок окаянно-желтой луны; страж осторожно вошел в святая святых, и первое, что увидел, было лицо человека, пристально и неотрывно на него смотревшего; солдатик сделал шаг навстречу смутно знакомому ему парню, прошептал отчаянно «кто идет?», царапнул заледеневшими ногтями затвор; «стрелять буду!», еще один шаг сделал (колени трясло ужасом), а тот, похожий на него, – навстречу, ну и жахнул из трехлинейки. Зеркало с шуршаще-водопадным грохотом заискрило на пол… Сначала в городе потешались, но – как говорили бабки – не в потехе дело, на зеркало грех руку поднимать, быть беде. И впрямь – через три дня Константинова погнали, надо было крепить интернационал, предсовминовское место завсегда отдавали молдаванину, назначили местного Рудя, и Константинов из-за этого помер от сердечного приступа, не смог пережить обиды, да и с особняка погнали, как теперь людям глядеть в глаза?!

Костенко навсегда запомнил слова щелоковского шофера: «Можно, конечно, продолжать издеваться над народными приметами, только если народ над ними столетиями не смеялся, значит, резону не было… Битое зеркало – к горю, так было, есть и будет вовек». А что? Правда. Пойди поспорь. Объяснить не можем, оттого и потешаемся: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда».

Когда же я ощутил страх, подумал Костенко. Сегодняшним утром? Нет. В метро, когда обнаружил за собой слежку? Нет. Этот страх жил во мне со вчерашнего дня. Видимо, с той минуты, когда Строилов-старший рассказал, что к нему постоянно звонят. Наверное, я соотнес жестокость затаившихся нелюдей с беззащитной беспомощностью несчастного старика. Да, я за то, чтобы взорвать наши ужасные тюрьмы, пропахшие вековым ужасом карболки, крови, затхлости, и построить цивилизованные помещения для тех, кто преступил Закон. Разные люди его преступают, по разным причинам, да и государство сплошь и рядом повинно в том, что граждане встают на стезю зла: когда мир незащищенных бедных, которых не тысячи, а многие десятки миллионов, соседствует с миром упакованных, – о социальной гармонии говорить преступно… К милосердию надо взывать, с Богом идти к каждому, кто оказался за решеткой… К каждому? К тому, кто растлил пятилетнюю девочку, тоже? Или готовит убийство беспомощного старика? Меня всегда упрекали в гнилом либерализме, но растлителей я бы сажал на электрический стул. Американцы народ верующий, богобоязненный, но безжалостно сажают зверей под ток и – правильно делают. А мы считаем, что, если режим в колониях будет унизительно-беспощадный, это остановит тех, кто освобождается. Не остановит, ожесточит еще страшней, убьет все человеческое…

Нет, сказал себе Костенко, я испугался в тот момент, когда принял решение идти сюда, в Марьину Рощу, к Артисту. Я иду к бывшему (бывшему ли? пойди установи с гарантией?!) вору в законе Дмитрию Дмитриевичу Налетову, окрещенному Артистом потому, что был похож на Николая Черкасова. Он и говорил «под него», и плясал, и стихи декламировал, особенно Маяковского – точь-в-точь как Черкасов в фильме «Весна».

И шел он к нему не в бирюльки играть, а договариваться о том, чтобы Артист включился в дело. С Вареновым, был убежден Костенко, милицейскими методами не справишься, тут надо по-иному, иначе просрем все, а прощения за это не будет…

Имею ли я на это право, снова и снова спрашивал себя Костенко. Возможно ли мне, полковнику уголовного розыска, садиться за стол переговоров с вором в законе, даже имея целью разгром банды?

Во-первых, в который уже раз возражал он себе, я не полковник, а отставник, дистанция огромного размера; во-вторых, Павел Нилин не зря написал «Жестокость» про то, как именно бандит спас ситуацию в далеком таежном районе, разрушив общность своих сотоварищей по банде. А кто сейчас помнит Нилина? Или Паустовского? «Государеву дорогу» Пришвина? Юрия Тынянова? Ольгу Форш? Вот уж, воистину, беспамятство! А «Дикая собака Динго» Фрайермана? Тот же «Март-апрель» Кожевникова? Иваны, не помнящие родства, воистину! Или коршуны, кидающиеся на упавшего, – только б свежей кровушкой пахло… Ни в одной стране нет таких зашоренных групп, как у нас: одни не принимают того или иного писателя, оттого что он не с ними, другого – потому что сам по себе, третьего – традициям не верен, а как им быть верным в искусстве?! Были б верны – Пушкина б не имели, он первым стал писать тем языком, которого и поныне нет краше и современней…

Понесло, сказал он себе, стой; не об этом речь. Если я разрешил себе переступить границу служебной этики, которой был верен всю жизнь, тогда надо прыгать в такси и мотать отсюда, чтобы запутать голубей, которые воркуют в ста метрах от меня, переговариваясь о чем-то и придерживая при этом книжечки на крутых коленях. Нельзя прыгать в такси, возразил себе Костенко, словно бы продолжая дискуссию со своим вторым «я», поймут, что я их обнаружил. Уходить надо лениво, путать рассеянно, чтобы их не оставляла уверенность в том, что я ничего не заметил. Главное – ответь себе: имеешь ли ты право на тот поступок, который может дать ключ ко всему делу? Или следует идти так, как велит традиция? И, таким образом, остаться в тупике, темном и безнадежно-глухом? И опасном для людей на улицах, ибо Сорокин и Варенов (а сколько еще с ними? только ли эти два боевика?) будут спокойно жить в городе и продолжать свое дело, которое ежедневно, ежечасно и ежеминутно разлагает не только тех, кто близок им, но и грозит смертью тем, на ком они остановят свой страшный цинковоглазый взор.

Костенко поднялся, сложил газету, сунул ее в карман, поискал глазами урну, не нашел, конечно; втер окурок каблуком, совестясь и за самого себя, а пуще за несчастный Моссовет, и неторопливо двинулся к блочным домам. Артист жил в километре отсюда, возле церкви, там и нырну

…Дмитрий Дмитриевич Налетов пришел в уголовный мир путем, увы, типическим: отец его, Дмитрий Федорович, в прошлом слесарь Дорхимзавода, был призван в июле сорок первого, когда старшему сыну, Николаю, исполнилось семнадцать, среднему, Василию, четырнадцать, а младшему, Дмитрию, одиннадцать. Жена его, Галина Никифоровна, продолжала работать на Дорхиме уборщицей, на пятьсот сорок рублей в месяц. Николашка, закончив десятилетку, стал учеником слесаря, приносил шестьсот; хватало выкупить карточки – и хлеб, и сахар, и соль, и макароны, и четыреста граммов масла, и кило мяса в месяц. В сорок втором призвали и его. Отец и старший сын погибли в одночасье, под Сталинградом. Осталась Никифоровна с двумя мальцами, в комнате с земляным полом на Извозной улице, без воды и света, всего в ста метрах от Можайского шоссе, по которому летали, как и раньше, улюлюкающие «Паккарды» вождей: из Кремля – на дачу, с дачи – в Кремль, к семужке, фазанчикам, буженинке, икорочке и копченостям…

Мать вымолила еще полставки, надрывалась, чтоб можно было выбрать мальцам еду по карточкам, тяжко кашляла, а в соседских домах на Можаечке жили начальники, приезжали на «ЗИСах» и «эмочках» поздней ночью, раньше двух-трех часов редко. Как великий вождь советского народа уедет к себе, так и они по домам в одночасье – кто одну сумку с продуктами волокет, кто две, а детишки у них румяненькие, ухоженные, голосенки звонкие, веселые, особенно когда во дворе после уроков играют (с сорок третьего налетов не было уже), вокруг пересохших фонтанчиков вольготно детворе, только «извозных» к себе не подпускали, «хулиганье», мол, замарашки рваные…

А как маманя у Налетовых слегла в лихорадочном ярко-румяном ознобе, как заволынили в бухгалтерии с бюллетнем, как принялись гонять мальцов от стола к столу, так Василек замкнулся в себе, лицом повзрослел, особенно, когда врач сказала, что матери нужно молоко с медом и маслом, а его только на базаре можно взять – в обмен на шмотье или за большие сотни, откуда?!

– Господи, – надрывно стонала мать, плохо понимая, что с нею, только кулачки прижимала к груди, жженье там у нее было и мокрота заваривалась, – раньше-то б на паперть вышли, люди добрые б подали, а сейчас и церквей нету, бедненькие вы мои сироты…

Мальчики снова пошли в завод, заняли очередь на прием; выдали две банки американского яичного порошку и буханку хлеба, а что с порошком делать, если подсолнечного масла ни капли нет, на чем омлет жарить?! Да и дровишки кончились, буржуйка третий день не топлена, от земляного пола могилой тянет, холодом…

Вот тогда-то Васек взял длинный столовый нож, сунул его за пазуху и отправился в подъезд, где жили начальники. Время было позднее, сел он на третьем этаже, дождался, когда приехала машина и здоровенный дядька в черном пальто, меховой шапке и бело-желтых бурках засопел по лестнице; вытащив нож из-за пазухи, стал у него на пути (рослый был, хоть и жердь жердью, а шея, как веточка ромашки) и, колотясь мелкой дрожью от ужаса, прохрипел:

– Отдай добром жрачку, а то нож суну…

Здоровенный дядька бросил сумку под ноги, Васек подхватил ее и ухнул в темную жуть лестничного пролета, слыша вдогон вопль:

– На помощь! Товарищи, грабят!

…Наутро Васек поменял на толчке уворованные банки шпрот, «Казбек» и связку сосисок на бидон молока, масло и мед; вернулся домой – там участковый сидит; молоко с медом не взял, а Ваську увел. Через два дня в каморку Налетовых пришел пахан – руки в наколках, русалки какие-то да якоря, ни одного родного зуба – сплошь фиксы, бросил к буржуйке охапку поленцев, достал из кармана трубочку денег, перевязанную ниткой, пояснив Димке:

– Братана твоего выслали, мы – подможем… Я пока мать покормлю, а ты валяй в партию, слезу пусти, иди на крик и, пока сюда кого из них не приведешь, – не слезай…

Мать кое-как выходили, пошла на инвалидность. Димка сунулся в завод, но – не взяли, молодой еще, иди учись…

Вот и стал его учителем дядя Женя, вор в законе, домушник.

И пошло-поехало…

…С Костенко жизнь свела Артиста в шестьдесят пятом: задержали его оперы райотдела, но, поскольку Налетов был в розыске, вызвали дежурного по МУРу:

– У нас тут концерт, прямо хоть кино снимай!

…Артиста взяли на малине, хмель не прошел еще; концерт действительно давал отменный: и черкасовская чечетка, когда тот в молодые годы патипаташонил, и подражание песенкам Марка Бернеса (оперативники ему гитару принесли), и Мирова с Новицким шпарил, закрой глаза, ну, точно эти самые конферансье изгиляются, один к одному!

Костенко устроился на лавке, отполированной до зеркального блеска задницами задержанных, закрыл глаза и прямо-таки подивился таланту арестованного (три побега из колоний, семь судимостей, вор большого авторитета), позвонил Левону Кочаряну, тот, по счастью, был дома, попросил приехать; взял Артиста под расписку и, вместо того чтобы везти его в тюрьму, пригласил в ресторан «Будапешт», который раньше был «Авророй» и славился как центр всех московских процессов, особенно когда там держал джаз Лаци Олах, лучший ударник Москвы.

Артист попросился на сцену, и Костенко, не унижая его честным словом, пустил, прочитав в глазах вора такую благодарность, что в клятвах надобности не было; выступил; проводили аплодисментами, звали на бис…

Договорились, что Кочарян покажет Артиста своему режиссеру. Он, Левончик, тогда еще не постановщиком был, а ассистентом. Однако назавтра Костенко закатали строгача, Артиста отправили в Бутырки, но Левон смог перебросить ему весточку: «Держись, Слава из-за тебя погорел, отмотаешь срок – жду, постараюсь помочь, ты этого заслуживаешь, место твое – в искусстве, а если и нет, то – рядом с ним».

Артист вышел через месяц после того, как Левона похоронили. В Москве, конечно, не прописывали, позвонил на Петровку, спросил телефон Костенко; увиделись.

– Против стены нет смысла переть, – сказал Костенко. – Дуборылы и есть дуборылы… Я позвоню в Зарайск, у меня там приятель начальник розыска, постараюсь устроить в городской клуб… Образование получил?

– Восемь классов.

– Поступай в школу рабочей молодежи.

– Зарайский угрозыск захочет, чтобы я стукачом у него стал?

– У него своих хватает… А и захотел бы – ты агент сладкий, о таком только мечтать можно, – я бы не позволил, тебя на сцену за уши надо тащить…

– Не выйдет. – Налетов покачал кудлатой седой головой. – Я только под газом расслабляюсь, а трезвый от зрительских взглядов леденею, двух слов сказать не могу…

– Пройдет… И приезжай в Москву почаще, по субботам и воскресеньям приезжай, в концерты ходи, театры… Денег не предлагаю, у самого нет, наймись на какую еще работу, там можно подкалымить… А будешь по театрам ходить – наверняка хорошую бабу снимешь, женишься… Вот тогда иди ко мне, прописку пробьем…

Пробивать ему пришлось не прописку, а отмену новой статьи, которую закатали Артисту. В клубе, где он начал работать, был детский танцевальный ансамбль, детишки занимались всласть, он им и «полечку» ставил, и «краковяк», заканчивали поздно, не хотели расходиться от дяди Димы… И возьмись откуда нелюди – маленькую Ниночку, девять лет всего, крохотулечка, тростиночка с косичками, опоганили и прирезали в осеннем безлюдном парке…

Налетов ждал неделю, две, поиски ничего не давали. Тогда он нащупал малину, купил водки, пришел туда гулять. Феня его была уникальной, провел толковищу с местными урками, получил след и прихватил двух нелюдей – одному шестнадцать лет, другому семнадцать.

Перед тем как казнить псов, отобрал у них показания, все честь по чести, заставил написать, что пили перед преступлением, где время провели, отчего на такое решились. Связав намертво двух сук, неторопливо сходил домой, взял магнитофон и записал их показания на пленку; слушаешь – леденит… После этого спокойно сунул нож в горло, даже лицо не изменилось…

В городе его судить не решились – народ бы отбил; все стояли за него, бабы криком исходили вокруг милиции, из обкома комиссия приехала, с трудом вывезли в Москву.

Костенко поднял Митьку Степанова, тот подключил коллег, драка за Артиста продолжалась год. Мастодонты грохотали: «Самосуда захотели? Может, линчевать начнем подозреваемых?! А где наше главное завоевание – демократическое судопроизводство?!»

Налетов относился ко всему этому шуму равнодушно, словно бы дело касалось не его; от адвоката отказался; на суде вместо последнего слова задал молодой судьихе вопрос: «А если бы вашу доченьку вот так распяли, тоже б процессуальных норм требовали? Или сами б нехристей исполосовали по глазам бритвой? Если скажете, что ждали бы суда, приговаривайте меня к расстрелу, жить в этой сучьей державе не желаю…»

Крутили и вертели, что, мол, он ничего не замышлял, в порядке аффекта все это у него вышло, а он стоял на своем: «Никакого аффекта, все заранее обдумал, ибо знал, что псы получат исправительную колонию, а оттуда выйдут стервятниками, и не одну мою Нинульку погубят, а десятки детишек, виноватых лишь тем, что народились в нашей стране».

Дали ему срок, но через три года помиловали: весь город отправлял каждый месяц по письму, так Костенко общественность научил, у нас главное, чтоб каплей долбить, отписываться бюрократам надоест, придумают что-нибудь…

И снова Артист поселился за сто первым, опять ему Костенко помог. Каждую субботу приезжал в Москву, тут и повстречался с женщиной – в церкви, где заказывал службу по Кочаряну; тихая, маленькая, в очках, преподаватель химии в техникуме, Диана Артемовна. Женился, работал в заводском клубе, стал авторитетом, не воровским – им он был всегда, – а человеческим.


Вот к нему-то, оторвавшись от боевиков, и пришел Костенко, не в силах скрыть нервный озноб, потому что шел он сюда для того, чтобы снова отправить этого человека в тюрьму, на муку и – вполне вероятно – гибель.

…Ночью, когда Варенов, отпустив такси, медленно поднимался к себе на четвертый этаж хрущобы, Артист, дождавшись, когда тот вставил мудреный ключ в сияющий медью финский замок, сделал два кошачьих прыжка с того пролета, что вел на пятый этаж, схватил лицо Варенова так, что указательный и безымянный пальцы правой руки уперлись в глазные яблоки, а левой рукой нажал финочкой ровно настолько, чтобы металл пропорол куртку, и осторожно ввел Исая в темную квартиру, пришептывая:

– Будешь умным – уснешь живым, Варево…

9

… Людмила Николаевна Дрожжина, по первому мужу Сорокина, оказалась очень крупной женщиной. Глаза у нее были водянистые, чуть навыкате, волосы тщательно крашены, хотя седина у корней безжалостно оттеняла искусственную каштановость. На ней был байковый халат, ужасающей – как и все сделанное отечественной легкой промышленностью – расцветки.

Приняла она Костенко в маленькой комнате, заставленной коробками и дырявыми чемоданами, на радиаторах отопления стояли треугольные картонки из-под кефира и молока, повсюду были разложены скукоженные пластиковые пакетики. Закуток утильщика, а не жилье…

На вопросы женщина отвечала поначалу раздраженно, но, видимо, возраст брал свое – старость любит разговор и воспоминания об ушедшем.

– Так ведь я и не хотела на развод подавать, – говорила она, стремительно лузгая семечки. – Это его мать, она тогда со мной жила, пилила каждый день: «Выкинут из квартиры, в Сибирь сошлют, подавай, дура, бумаги!» А тут и вправду пришли из ХОЗУ, стали метраж обмерять, будто он и так им неизвестный, пугали… Чтоб словом претензию какую выразить, – так нет же… У нас слова только для того, чтоб врать, у нас намеками людей со свету сживают, все кому не лень намекают, ну и начинает страх душить… Я – за ручку, написала по форме: и Хрущеву, и Булганину, и Ворошилову, что, мол, так и так, меня-то за что?! Дошло, видать, письмо, комиссию прислали, а бабка в одночасье от страха-то и померла… Ну, меня и оставили в покое, только через полгода прислали бумагу, чтоб я добровольно одну комнату освободила… А я что, дура?! Одну освободишь, так они и со второй попрут… Вот я и подала на развод, так, мол, и так, не хочу быть женой врага народа… Они перепугались, вызвали меня, говорят, что сейчас врагов народа нет… А потом я за Дрожжина замуж вышла, он сначала у полковника Либачева шофером был, а как всех пересажали при Никите, в дежурной части работал…

– Где он?

– Так оппился и в одночасье преставился… Я ж с магазина каждый день то колбаски принесу, то чекушку, то сырку… Это раньше разрешалось, только теперь злоба людей одолела, при Сталине-то начальство понимало, что на семьдесят три рубля зарплаты не проживешь, разрешали брать, только чтоб не беспредельничать: унес на пятерочку или там десятку, но больше – ни-ни, стыд надо иметь, да и потом не в заграницу воруем, не чужим даем, а себе, народу…

Костенко вздохнул:

– С тех пор Сорокина не видели?

– Ни разу…

– Любили его?

– Вообще-то он непьющий был… Культурный… Только один раз ударил, и то – поделом…

– За что?

– Надька ко мне с деревни приехала, соседка… А тогда ж только по справке можно было в город катать… Иначе разве наш народец к работе приучишь? Потому и еда в магазинах была, что деревенским барьер поставили… Ну а она без всякого разрешения прикатила, лекарства для матери хотела купить, хорошая была женщина, Полина Васильевна, как сейчас помню… Мой-то поздно на работу уезжал, не то что сейчас все валом к девяти прут… Он ночью приедет, отоспится, а к себе часов в одиннадцать шел, не раньше… Ну, посидели мы, мадерки взяли, он с распределителя часто ее приносил, разговорились, она и сказала, что, мол, председатель у них людоед, никого в город не пускает, как Гитлер какой… Он ее повыспрашивал – как змей был хитрый, уж так стелет, такой ласковый, так поддается, – а потом меня в спальню пригласил, да и поучил: «Кого в дом пускаешь, такая-сякая?! Чтоб духу ее не было сей миг!» Прав был, конечно, нельзя закон нарушать… Я не в обиде на него за то, что отлупил, он грамотный, лучше меня знал, что можно, чего нельзя…

– Так вы про него ничего не знаете, Людмила Николаевна? Ни письмеца он вам не написал из лагеря, ни посылки не попросил?

– Я как замуж вышла, мне с Сорокиным нельзя было… Дрожжин-то, я ж говорю, шофером на службе остался, приписали б какую связь

Кивнув на сковородки, маленькие тарелочки, стоявшие на столе, пустые консервные банки, сложенные под радиатором, Костенко улыбнулся:

– Угощать любите? Стряпать?

– Каждая женщина этому прилежна…

– Наверно, когда с Сорокиным были, от гостей продыху не было?

– Да что вы?! Только Либачев с Бакаренкой и приходили… Они ж в те годы новых к себе не подпускали, только чтоб свои! Да и то, мы, бабы, на кухне, а они в столовой, отдельно… У них же все тайное было, мы только тарелки подносили, стюдень, конечно, первым делом, винегрет, колбаску с сырком…

– После того как Сорокина увезли, к вам никто не приходил от него?

Она махнула рукой, колышаще рассмеялась:

– Ой, да что вы! У них и раньше-то, в хорошие времена, когда Сталин был живой, царствие ему небесное, как кого из ихних в подъезде заберут, так они в упор не замечали жену или там детей, наскрозь них смотрели… Так теперь не умеют, опаскудел народ, бессильные все… Почему порядок был? Потому что в каждом был страх! Разве можно без страха жить?! Только страх совесть и хранит… Э, верни Либачева с моим-то, дай им на недельку воли, все б наладилось! И в магазинах было б полным-полно товару! И болтать бы приутихли! И депутатов этих самых в Сибирь бы – заводы строить!

– Думаете, если депутатов сослать – вмиг бы еда появилась?

– А то?! Раньше поди слово скажи! Вмиг захомутали б! Ну и работали поэтому!

– Ну а с артистами как быть? С писателями? Говорят да пишут.

– Так от них вся беда! Еврей-то этот… как его? Жванецкий… Со сцены над нами глумится, а зрители хохочут и хлопают…

– Сорокин вам про Зою Федорову ничего не говорил?

– Как не говорил?! Еще как говорил! Признался, что влюбленный был в нее, когда холостяковал… В нее все мужики были втюренные… Уж так ее любил, так восхищался, даже карточку ее на стене держал, клеем прилепил, потом ножом сдирал, следы остались, обоев-то не было тогда, композитором каким-то заклеили, Будашкиным вроде б…

– А чего же он ее содрал?

– Сказал «так надо». Вопросы ему задавать нельзя, государственная тайна… «Надо» – значит, «надо»… Потом-то уж люди говорили, что она и не Федорова была на самом деле, а какая-то американка, подменили вроде ее, операцию на лице сделали, чтоб сподобней шпионить… Ее ж и убили за то, что на американца шпионила… Кара все одно настигнет, куда б от нее ни прятался…

– Считаете, что и после тюрьмы шпионила?

– А они все, кого Никита повыпускал, шпионили… Обида их грызла, ну и будоражили народ… Не, я верно говорю, без хлыста с нами не управиться, нам строгость нужна, иначе дом по кирпичикам разберем…

…Сестра Сорокина – звали ее Нинель Дмитриевна – оказалась двоюродной, однако брата своего любила очень и гордилась им нескрываемо:

– Зорге Звезду дали, Николаю Кузнецову тоже, а Женю нашего обошли… Он же в тылу врага работал, был грозой гитлеровцев, и взяли его по ложному доносу, никогда и никого он не сажал… И убили его от страха, что он добьется правды…

– Как убили? – Костенко удивился. – Кто?

– Из лагеря письмо пришло, там все было написано: власовская банда его извела… Милка, его жена, от него отказалась, заявление против него отправила, а все его письма – он сначала ей писал – мне переправляла… Я ему только ответила, а тут похоронка…

– Это когда ж случилось?

– При Брежневе уже… Тогда и Либачев освободился, заглянул ко мне, чайку попили…

– Симпатичный был человек?

– Страшный он был, – ответила Нинель Дмитриевна убежденно. – Но я его в этом не виню, его таким сделали… Сейчас их всех костят почем зря, а в чем их вина? Что присяге были преданы? Приказ старшего выполняли? Честно служили партии? Вот пусть партию и обвиняют, она их такими сделала, поди не выполни приказ – это ж преступление! И тогда так было, и сейчас так… Только тогда кричали «Ура, Сталин!» – а сейчас «Долой Сталина!», вот и вся разница… Корень не тронули, корень жив…

– А от кого вы узнали, что ваш брат был разведчиком вроде Зорге?

– Милка говорила… Когда она еще его агентом была… Он ведь жениться на ней и не думал… А она его брюхом прижала, мол, понесла от тебя… А она бесплодная, потому что нелеченой венерикой переболела… Я раз увидела у Белорусского мужчину – ну Женя, и все тут! Я за ним… А он не один, с дамой в манто, вроде иностранки, красотка, только больно уж худенькая… Я уж крикнуть наладилась: «Женечка, дорогой», – а он как сквозь землю провалился.

– Это где ж было?

– А как от Белорусского вокзала к Дому кино идти… В костюмчике шел сером, седой, поджарый, точно как иностранец… Я тогда и решила – может, его для хитрости в лагерь посадили? А на самом деле к другой работе приставили… Я там два раза его видала, только второй раз из маршрутного такси…

– Давно?

– А нет… С год тому как…

– Тоже в сереньком костюмчике и в ботиночках с золотыми пряжками, да?

– Неужто он?! Вы знаете его, что ль?

– Нинель Дмитриевна, мне сдается, что под Евгения Сорокина другой человек работает… Только поэтому я к вам и зашел. Та женщина, что с ним шла, какая была из себя?

– А зачем она вам? Что-то уж больно я разговорилась…

Костенко усмехнулся:

– Теперь не страшно. У вас, кстати, похоронка на брата где?

– Да я ж три раза комнату обменяла! Разве бумажка при таких переселениях сохранится? И потом, даже если б я начала за льготы хлопотать, мне б так и так отказали – только родителям дают, детям да женам… А Милка его мать отравила. Чего ж мне хранить-то? Смысла нет… Ну а та женщина, что с ним шла, была вертлявенькая, рыжулька, по земле как летала и ножки, словно балеринка, ставила – шлеп-шлеп…

…Сын полковника Либачева, кандидат технических наук Револт Федорович, назначил Костенко встречу во время обеденного перерыва у себя в институте. Выслушав вопрос, кивнул:

– Понимаю… Вами, конечно, движет не праздный интерес?

– Отнюдь. – Костенко понял, что с этим человеком силки ставить бесполезно: резкий, реагирующий на каждое слово, он не принял бы игры, говорить надо в открытую.

– Я готов ответить, если смогу…

– Кого из сослуживцев вашего отца вы помните?

– Я должен быть убежден, что мои ответы не обернутся какой-нибудь разоблачительной статьей, где будет склоняться имя родителя…

– Даю слово.

– Я не оправдываю его, никоим образом не оправдываю, но у меня взрослые дети, сами понимаете…

– Понимаю. Поэтому повторяю свое обещание еще раз.

– Я вам верю… Чтобы вам было понятнее то, в каких условиях я воспитывался, расскажу один эпизод… В девятом классе один мой дружок шепнул, что, оказывается, вместе с Лениным в шалаше под Разливом скрывался Зиновьев… А Сталин туда приезжал потому, что ближайшие ленинские соратники – Троцкий, Каменев и Луначарский – сидели в тюрьме у Керенского, в Крестах… Я возьми да и спроси отца – правда ли? Он ответил не сразу, походил по комнате, потом спросил, кто рассказал мне об этом. Я ответил, он кивнул, достал из холодильника бутылку, выпил, закусил квашеной капустой и только после этого сказал: «Как же ты, Револя, позволяешь всякого рода мерзавцам безнаказанно клеветать на Ильича?» А через месяц родителей моего школьного дружка забрали, а его самого сослали за Полярный круг… Он только через девять лет вернулся, когда моего отца посадили, встретил меня возле подъезда и плюнул в лицо… Драться не мог – безрукий, на лесоповале по плечо откорныжило… От него я это снес – по заслуге получил… А когда беда с ним случилась, я отца спросил: «За что ж Леньку выслали?! Неужто ты помог?!» – он снял ремень и меня в кровь исхлестал… Не по заднице бил – по лицу, по шее… Пряжкой, наотмашь, и спрятаться некуда, всюду доставал… А ночью пришел ко мне – я в столовой спал, на диване, – сел в ноги и завыл: «Сыночка, любимый, прости ради господа бога, у меня сердце рвет, за тебя каждый миг страшусь, знаешь, сколько у меня врагов, представь только, скольким нелюдям счастье будет, если тебя в камеру сунут?! Никому ж верить нельзя, сыночка! Миленький мой, пойми это на веки вечные! Ни-ко-му! Каждый у нас предатель, каждый!» Знаете, как он плакал той ночью? Мать его успокаивала, я выл щенком, а он сидел и рыдал, а потом поднялся, взял стул, начал в отдушины заглядывать, а сам себя по голове кулаками молотил – боялся, что записали нас… Несчастный человек, так ему страшно было жить на земле, так одиноко… Я помню, раз к нам его учитель зашел, Ройтман, дядя Мотя, тоже полковник, его уволили из органов в сорок девятом, тогда всех евреев гнали, а потом сажали под гребенку… Никогда не забуду, как отец спрятался за шкаф, а матери шептал: «Скажи, что меня нет дома, не могу я с ним говорить!» А тот слышал все, стоял, посмеивался, а потом крикнул: «Тебя сразу после меня возьмут, дурак! Лучше б поговорил да и рапорт написал…» И – ушел… Отец вышел из-за шкафа, плюнул под ноги, а после кинулся его догонять, но не смог… Ну, давайте, спрашивайте, времени у меня в обрез, на хозрасчет сели, надо поворачиваться, только так и можно из нашей тьмутараканьей спячки выползти, если не задушат страну квасные недоделки…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 4.3 Оценок: 3


Популярные книги за неделю


Рекомендации