Текст книги "Спор о Белинском. Ответ критикам"
Автор книги: Юлий Айхенвальд
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Не было бы греха и в том, если бы г. Дерман знал (или помнил), что в риторизме обвинял Белинского сам Белинский, что, по его собственному признанию, риторикой возмещал он недостававший ему пафос; вот что пишет он Боткину: «Мне нужно то, в чем видно состояние духа человека, когда он захлебывается волнами трепетного восторга и заливает ими читателя, не давая ему опомниться. Понимаешь? А этого-то и нет, – и вот почему у меня много риторики (что ты весьма справедливо заметил и что я давно уже и сам сознал). Когда ты наткнешься в моей статье на риторические места, то возьми карандаш и подпиши: здесь бы должен быть пафос, но, по бедности в оном автора, о читатель! будь доволен и риторической водою» (Письма, 11,215).
Приведя мои слова: «Понятие о вечности литературы было Белинскому вообще чуждо, и он думал, что на все книги, направления, стили есть только временный спрос и временный к ним интерес», – г. Дерман замечает, что если из этой тирады устранить «вульгаризм („временный спрос“), принадлежащий не Белинскому», то в таком исповедании последнего окажется «величайшая правда и заслуга», а неправда и вина будет как раз на моей стороне, так как-де для Белинского «именно из понятия вечности литературы вытекало понятие о временности и смертности стиля», я же (а не Белинский) этому понятию совершенно чужд, коль скоро я полагаю, будто «существует какой-то вечный стиль». «А он (т. е. я, Ю. А.), к сожалению, это полагает».
Я рад, что могу освободить г. Дермана от его сожаления, этого тягостного чувства. Хотя разбираемую статью свою он озаглавил «Айхенвальд о Белинском», но в начале ее посвящает несколько строк всей моей книге вообще и высказывает мнение, что из входящих в нее новых характеристик «наиболее удачной» является посвященная Бальмонту. Значит, мои новые очерки г. Дерман сравнивал друг с другом; а если он их сравнивал, значит, он их читал все; а если он их читал, то, значит, в моем очерке о Карамзине он прочел следующие строки: «Исчезают литературные стили, но если была в них душа, то она остается, и сквозь старое, старомодное можно видеть ее живой и бессмертный облик».
Ясно, кажется, что г. Дерман исцелен от своего сожаления. Ясно, что не только я не полагаю, будто существует какой-то вечный стиль, но и, наоборот, вечность литературы (души) противопоставляю временности отдельных стилей, т. е. делаю то, что г. Дерман признает «величайшей правдой и заслугой». Белинский же вечного сквозь временное, литературы сквозь стиль, души сквозь моду не чуял, – ив этом я его упрекаю. Он, повторяю, думал, что на все направления, книги, стили есть только временный спрос и только временный к ним интерес. А что «вульгаризм» временного спроса принадлежит не мне и что г. Дерман не имеет права отнимать его у Белинского, это можно видеть даже из всей его оценки Пушкина и из многих рецензий; в качестве примера укажу хотя бы на следующее: в 1835 году Белинский об «Аббадоне» Полевого дает положительный отзыв, а в 1841 году о нем же – отзыв отрицательный и мотивирует это тем, что данное произведение не может интересовать публику так, как прежде: «Пять лет в русской литературе, – да это все равно что пятьдесят в жизни иного человека!.. И потому должно ли удивляться, что та же самая публика, которая очень радушно приняла „Аббадону“ в 1835 году, теперь велит ей говорить „дома нет“?» (Сочинения Белинского, редакция Венгерова, т. II, 74; т. VI, 153).
Пять лет – это ли не «временный спрос»?
В связи с этим находится тяжкое обвинение г. Дермана, что я, «с какой-то этической беспечностью, не гнушаюсь чтением в сердцах» и оттого «происхождение теоретического суждения» Белинского приписываю его боязни «оказаться не передовым, не просвещенным».
Все читавшие Белинского знают, как часто он ссылается на «наше время», какое огромное значение приписывает эпохе, «духу времени», как важно в его глазах, чтобы каждый писатель отвечал требованиям современности, был передовым и просвещенным. Это и дало мне право утверждать, что и сам Белинский боялся оказаться не в числе передовых и просвещенных, вследствие чего и от искусства требовал он служения вопросам эпохи. Это я прочел не в сердце Белинского, а в его книгах; это мне раскрыла не «этическая беспечность», а критическая внимательность. Наконец, чтение в сердцах предосудительно тогда, когда оно уличает человека в чем-нибудь дурном; а в том, что Белинский боялся не оказаться просвещенным, нет ничего морально-дурного, – разве лишь умственная робость. И я продолжаю утверждать, что Белинский слишком прислушивался к времени, и это только иллюзия, будто он шел впереди его.
Легкомысленно забыв Пушкина там, где необходимо было его помнить, г. Дерман вспоминает о нем там, где его можно было бы и забыть. Именно: я указываю, что из отношений Николая I к Пушкину Белинский умиленно отмечает лишь внимание царя к умиравшему поэту; далее, я говорю, что наш критик сочувственно поддерживал русский шовинизм и официальные каноны, – г. Дерман на все это возражает, что и сам Пушкин то же самое запомнил из отношений к нему государя (слова на смертном одре: «Весь был бы его») и что Пушкина с его «Клеветниками России» я, будучи последовательным, тоже должен был бы обвинить в шовинизме.
Как-то скучно отвечать рецензенту, что мой силуэт посвящен не Пушкину, а Белинскому, что о Пушкине – разговор особый. Но если уж этот посторонний разговор г. Дерман поднимает, то в виде единственной реплики я мельком скажу, что к поэту и к публицисту предъявляются требования разные; что, в противоположность Белинскому, Пушкина политическим либералом вовсе и не считают; что Пушкин, умирая, не мог не испытать горячей благодарности к государю за его обещание позаботиться о жене и детях (слишком скоро – вдове и сиротах), а Белинский, живя, мог бы помнить и о другом внимании царя к поэту, должен бы знать, какие препятствия на литературной и жизненной дороге замученного Пушкина ставили монарх и его правительство.
Для того чтобы исчерпать фактическое содержание рецензии г. Дермана, я остановлюсь еще на вопросе о Гончарове; кстати отвечу и г. Бродскому, который тоже касается этого пункта. Как одну из ошибок Белинского я называю то, что он пустил в наш литературный оборот противоположное истине утверждение, будто Гончаров – писатель объективный. На это г. Дерман возражает, что о том, субъективен или объективен Гончаров, спорят еще и до сих пор; что самые понятия субъективности или объективности претерпели за это время большие изменения; что, наконец, «объективность Гончарова сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому». Г. же Бродский находит, что недавно опубликованная переписка Гончарова «дает возможность считать точку зрения Белинского далеко не ошибочной»; что Гончаров умел «сжиматься, прятать себя, свое субъективное я в интимных тайниках, являться перед читателем преображенным, действительно объективным художником». Отмечая ошибку Белинского, я, конечно, обязан был брать понятие объективности именно в том смысле, в каком употреблял его сам Белинский, – каковую обязанность я и выполнил, так что указание на изменчивость этого понятия, сделанное г. Дерманом, совершенно отпадает, как отпадает и указание г. Бродского на переписку Гончарова: Н Л. Бродский говорит про объективность вовсе не в том смысле, в каком говорил про нее Белинский, а вслед за ним и я, – оба мы имели в виду Гончарова-писателя. Не то, что в личной жизни автор «Обломова» порою мог быть раздражительным и нервным, «почти маниаком», а в своих произведениях всегда является спокойным, – не это важно для Белинского (и для меня), а то, что, в глазах знаменитого критика, Гончаров был бестенденциозен и бесстрастен; я опираюсь на воспоминания самого романиста и на слова Белинского: «У него (Гончарова) нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю» (Сочинения Белинского под ред. Иванова-Разумника, III, 973). Вот это мнение Белинского и представляется мне противоположным истине. Не только те произведения Гончарова, которых наш критик не мог знать, говорят именно об отсутствии у первого объективности (не ясно ли, например, что Марку Волохову он не сочувствует, а сочувствует лесничему Тушину; что он – за «бабушкину мораль», за общественный консерватизм; что Обломову он неодолимо симпатизирует и придает ему очень многое от самого себя, как и всех почти героев наделяет особенностями своего стиля? и разве это писатель-объективист провожает Веру в обрыв лирической мольбою; «Боже, прости ее, что она обернулась!»?), – не только эти произведения, но и «Обыкновенная история», Белинскому известная, не позволяет утверждать, будто Гончаров «не дает никаких нравственных уроков» и одинаково безразлично относится к Адуеву-старшему и к Адуеву-младшему.
И, вопреки г. Дерману, очевидно, в данном случае неосведомленному, объективность Гончарова вовсе не «сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому». Я вынужден сослаться на самого себя и указать, что еще в 1901 году, до появления известной монографии о Гончарове Е. А. Ляцкого, я в статье о творце Обломова признал глубоким и поразительным недоразумением его репутацию объективности. По своему обыкновению, я руководился не биографией писателя, а его писаниями. Г. же Ляцкий, положивший в основу своих разысканий именно биографический элемент, независимо пришел впоследствии к тем самым выводам, что и я; особым письмом в редакцию, напечатанным в журнале «Современник», он сам признал мой приорик в указании на субъективность Гончарова. Таких образом, рушится фактически неверное заявление г. Дермана о роли биографических данных в трактуемом вопросе; рушится и возможность объяснять ошибку Белинского незнанием биографии Гончарова (к тому же с Гончаровым Белинский был и лично знаком).
Наконец, остается непоколебленным и то мое утверждение, что Белинский не только за себя ошибся, но и пустил свою ошибку в литературный оборот, чем и оказал на критиков отрицательное влияние: вот, например, г. Иванов-Разумник в одном из своих предисловий к статьям Белинского (там же, III, 908) считает, что автор «Литературных мечтаний», выдвинув «объективизм художественного творчества» Гончарова, тем самым подчеркнул «характерную сторону» этого творчества.
Я перейду теперь к разбору тех опровержений, которыми оппоненты встретили мои указания на отдельные эстетические ошибки Белинского.
Н. Л. Бродский и Ч. В-ский возражают на мою ссылку, что Белинский, по собственному признанию, «понимающий и ценящий поэтический талант» Лермонтова, как раз оттого и предлагает ему не вносить в собрание своих сочинений «Ангела» и «Узника» – того, как выразился я, «без чего Лермонтов не Лермонтов». С моей оценкой «Ангела» г. В-ский согласен; но вот и он, и г. Бродский все-таки находят, что я не прав; г. Бродский сенсационно, курсивом, изобличает меня даже в том, что к своему выводу я пришел, «не дочитав рецензии Белинского до конца». А этот конец (мне, само собою разумеется, ведомый столько же, сколько и отделенное от него несколькими строчками начало) гласит, что «эти два стихотворения недурны, даже хороши, но только не превосходны, а без этого не могут быть хороши, когда под ними подписано имя г. Лермонтова».
Не говоря уже о наивности такой скалы (недурное, хорошее, превосходное), – конец рецензии расшатывает ли сколько-нибудь ее начало, ее гнетущую суть – надежду, что Лермонтов вычеркнет из своей поэзии «Ангела»? И пусть Белинский, как отмечает г. Ч. В-ский, угадал, что названные два стихотворения – «очень ранние» у Лермонтова; пусть он всегда был противником таких предназначенных для широкой публики собраний, в которые входит каждая строчка писателя, – все это не имеет никакого отношения к делу и ничуть не колеблет приведенного мною факта, что знаменитый критик не считал для Лермонтова характерным и достойным «Ангела» (и «Узника») Дополнением к печатному отзыву об этих произведениях и оправданием слов моих, а не гг. Бродского и В-ского, является следующий отрывок из письма Белинского – о тех же «Ангеле» и «Узнике»: «Стихи Лермонтова недостойны его имени, они едва ли и войдут в издание ею сочинений… и я их ругну» (Письма, II, 70).
Кстати, он же и «Последнее новоселье» Лермонтова называл «гадостью» (Письма, II, 249).
Одно из грубых и резких проявлений недодуманности Белинского я усмотрел в его отношении к пушкинской Татьяне. Ее нравственной сущности он совсем не принимает; ее последние слова, обращенные к Онегину, вызывают у критика почти глумление («конец венчает дело» и т. д.). В период первой встречи с Онегиным Татьяна для Белинского – «нравственный эмбрион»; а то, что «Татьяна верила преданьям простонародной старины, и снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны», – это он считает «грубыми, вульгарными предрассудками». Вот здесь и прерывает меня г. Ч. В-ский, утверждая, что у Белинского «сказано так, да не совсем так», – и он приводит известную цитату (выпишу необходимую часть ее): «Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие… осталась естественно простой в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность… Это дивное соединение грубых, вульгарных предрассудков с страстью к французским книжкам и с уважением к глубокому творению Мартына Задеки возможно только в русской женщине». «Это не „постыдная непонятливость“ (как я, Айхенвальд, назвал отклик Белинского на пленительные стихи Пушкина о суевериях Татьяны), „а восхищенное любование девушкой, в которой получала неожиданную прелесть и дань предрассудкам“», – говорит мой рецензент. Но я совершенно не понимаю, где в словах Белинского нашел г. Ч, В-ский «восхищенное любование». Так как над «уважением» Татьяны к Мартыну Задеке (по Пушкину – ее любимцу) знаменитый критик иронизирует, так как и французские книжки героини тоже не пользуются его симпатией, то вполне ясно, что под «дивным соединением» надо понимать у него «диковинное, странное соединение», и это последнее Белинский признает возможным только в русской женщине. А характерные черты русской женщины, и в частности Татьяны, сказались для него в ее объяснении с Онегиным: пламенная страсть, задушевность простого, искреннего чувства, чистота, святость наивных движений – и резонерство, оскорбленное самолюбие, тщеславие добродетелью, «под которой замаскирована рабская боязнь общественного мнения», и «хитрые силлогизмы ума, светской моралью парализировавшего великодушные движения сердца». И то, что, по мнению Татьяны, она более способна была внушать любовь, когда моложе и «лучше, кажется, была», – это заставляет Белинского насмешливо воскликнуть: «Как в этом взгляде на вещи видна русская женщина!» И непростительной глупостью, заимствованной «из плохих сантиментальных романов», просвещенный и передовой критик считает то убеждение Татьяны, о котором он иронически замечает: «Ведь для любви только и нужно, что молодость, красота и взаимность!» (а что же еще нужно? чего еще требовали друг от друга Ромео и Джульетта?). И если бы г. В-ский свою цитату несколько продолжил, он вынужден был бы привести слова Белинского о том, что в Татьяне «ум ее спал, и только разве тяжкое горе жизни могло потом разбудить его, – да и то для того, чтоб сдержать страсть и подчинить ее расчету благоразумной морали»; или слова о том, что она – «создание страстное, глубоко чувствующее и в то же время не развитое, наглухо запертое в темной пустоте своего интеллектуального существования»; или слова о том, что она была «нравственно-немотствующая» и потому ее письмо, «прекрасное и теперь», все-таки «уже отзывается немножко какой-то детскостью», и хотя «сам поэт, кажется, без всякой иронии, без всякой задней мысли и писал и читал это письмо», «но с тех пор много воды утекло». Впрочем, у Белинского, всегда роскошествующего противоречиями, есть и другие, более достойные речи о Татьяне; но едва ли не самое задушевное мнение его о ней мы встречаем в письме к Боткину (II, 294), где он говорит нечто такое, на что издатель его переписки накидывает целомудренную и все же прозрачную вуаль из точек: «О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу……ее прекрасный образ затемняется». Только нецензурное и только «благоразумную мораль» воспринимает истолкователь Пушкина в этой возвышенной исповеди чувства и чести: «Я вас люблю… но я другому отдана, – я буду век ему верна». Своей невесте – конечно, почитательнице Татьяны – Белинский выговаривает, что она горячо заступается за «эту прекрасную россиянку», и всегда это заступничество его «бесило и опечаливало» (Письма, III, 23, 41). В разборе «Полтавы» он, рисуя облик Марии, вопрошает: «Что перед ней эта препрославленная и столько восхищавшая всех и теперь еще многих восхищающая Татьяна – это смешение деревенской мечтательности с городским благоразумием?» Где же во всем этом «восхищенное любование»? Нет, душу пушкинской поэзии, ее нравственный идеализм, воплощаемый Татьяной, Белинский в слепоте своей отверг,
Он не принял, к слову сказать, и отца Татьяны; и там, где Пушкин живописует милый образ («он был простой и добрый барин… смиренный 1рсшник Дмшрий Ларин, юсподнии рас и бригадир»); там, где Владимир Ленский, волнуя и трогая читателя, посвящает пеплу «бедного Йорика» свой элегический вздох и грустно вспоминает: «Он на руках меня держал… как часто в детстве я играл ею очаковской медалью», и полный искренней печалью чертит надгробный мадригал, гам нечуткий Белинский грубо нарушает всю эту красоту и сердечность, отказывается видеть какую-нибудь разницу между Лариным покойным и Лариным живым и непристойно говорит о почившем старике: «Не то чтоб человек, да и не зверь, а что-то вроде полипа, принадлежащего в одно и то же время двум царствам природы – растительному и животному».
Простодушного, безобидного Костякова из «Обыкновенной истории» он тоже называет «животным».
* * *
Вопреки Н. Л. Бродскому, я имел право сказать, что Белинский не принял «Капитанской дочки», коль скоро он пишет о ней, например, так: «„Капитанская дочка“ Пушкина, по-моему, есть не больше как беллетрическое произведение, в котором много поэзии и только местами пробивается художественный элемент. Прочие повести его – решительная беллетристика» (Письма, II, 108).
Вопреки Н. Л. Бродскому, я имел право сказать, что Белинский не принял сказок Пушкина, коль скоро он назвал их «плодом довольно ложного стремления к народности», «уродливыми искажениями и без того уродливой поэзии». А если г. Бродский замечает, что наш критик рекомендовал детям сказку «О рыбаке и рыбке», то это верно, – только почему же мой оппонент не упомянул кстати, что Белинский видел в ней «исключение» и лишь оттого находил в ней «положительные достоинства»? В других сказках Пушкина, значит, положительных достоинств нет. Отчего именно «строго относился» Белинский (выражение г. Бродского) к сказкам Пушкина, отчего он отверг Ершова (оттого, объясняет мой рецензент, что все это казалось ему подделкой под истинный народный лад, бывший для него «милее»), это другой вопрос, на котором я и не обязан был останавливаться. Понятно, что всякое явление имеет свою причину, – есть причина и у эстетических ошибок Белинского; но какова бы она ни была, ошибки не перестают быть ошибками. Причина объясняет следствие, но не уничтожает его. И объяснение не есть оправдание. К тому же и причина указана г Бродским далеко не точно: вот мы только что видели: «уродливое искажение и без того уродливой поэзии» (Сочинения Белинского под ред. Иванова-Разумника, III, 271). Вообще, отношение Белинского к народной русской словесности его взгляд на «немножко дубоватые материала народных наших песен» недаром вызывали впоследствии такое огорчение у Буслаева, который вспоминает о себе, что он «не презирал вместе с Белинским дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… не глумился и не издевался вместе с Белинским над нашими богатырскими былинами и песнями».
* * *
В числе эстетических ошибок Белинского, я привел то, что он Даля провозгласил «после Гоголя до сих пор решительно первым талантом в русской литературе» и некоторые его персонажи считал «созданиями гениальными». Г. Бродский отвечает мне на это, что Даль в свое время действительно «занимал видное место, пожалуй, едва ли не первое», что он давал широкие картины быта, что и Пушкин ценил Даля и находил его «полезным и нужным».
Ясно, однако, что все это не колеблет моего замечания: если бы и Белинский гак смотрел на Даля, если бы он признавал его знатоком русской народности, талантливым автором «физиологических» очерков, писателем демократизма, то это встретило бы и с моей стороны полное сочувствие. Я восставал только против «гениальности», против «первого места» за Гоголем. Я иллюстрировал только на этом примере (как и на других) поразительное отсутствие у Белинского эстетической перспективы, обесценивающее у него даже и верные суждения. Когда, чуждый «пафосу расстояния», он ставит в один ряд Шекспира, Гёте и Купера, Шиллера и Загоскина, Гоголя и Павлова с Вельтманом, Гоголя и Даля, когда находит, что повесть Соллогуба «поглубже всех Бальзаков и Гюгов», когда он соглашается, что Гоголь не ниже Купера, то удручает это насильственное и невозможное соседство, и уже не радуешься как-то за Шекспира, за Гёте, за Гоголя, и уже не кажегся авторитетной его высокая оценка высоких: становится подозрителен Белинский даже и там, где он прав; вообще, его неправда компрометирует его правду.
* * *
По мнению г. Бродского, мои упреки, что Белинский «высоко ценил» Вельтмана, «малоосновательны». Но неужто, в самом деле, «малоосновательно» упрекать нашего критика в том, что, как я указал в своей статье, он роман Вельтмана «Искандер» называл «одним из драгоценнейших алмазов нашей литературы»? Впоследствии «богатейшим, роскошнейшим алмазом» он считал пушкинского «Каменного гостя», ювелир, не отличающий подлинных алмазов от поддельных!..
Если, как в возражение мне отмечает Н. Л. Бродский, этот отзыв о Вельтмане у Белинского – «самый ранний» (1834 г., в знаменитых «Литературных мечтаниях»), то отсюда не следует все-таки, что я в своем упреке не прав– к тому же Белинский и в конце своей деятельности. в 1847 году (в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 г.»), даже перечисляя недостатки Вельтмана, признает в нем «бесспорно один из замечательнейших талантов нашего времени».
* * *
Г. Бродский думает, что если бы я внимательнее прочел отзыв Белинского о «Сцене из Фауста», то эта внимательность мое «странное» мнение, будто критик не понял, не оценил названной пьесы, сильно «сократила» бы (разве мое мнение – длинное?) или даже «совсем уничтожила».
Как мне доказать, что я читал вполне внимательно? Но и Н. Л. Бродский не докажет, что у Белинского нет тех резюмирующих слов о «Сцене», которые я привел в своем очерке: «(несмотря на то, пьеса эта) написана ловко и бойко и потому читается легко и с удовольствием». «Несмотря на то», т. е. несмотря на свои недостатки, сцена «написана ловко и бойко» и т. д.: значит, в последних словах, в заключении Белинского, содержится самое похвальное, самое смягчающее, что он может противопоставить изъянам произведения, – то предельно-снисходительное, что он может сказать о творении, которое, на мой скромный взгляд, глубокомысленно и веще, достойно Гёте и достойно Пушкина (Белинский же говорит еще, что хотя «Сцена» «написана удивительно легкими и бойкими стихами, но между ею и Гётевым „Фаустом“ нет ничего общего»). Если бы даже Белинский был прав, со свойственной ему излишней чуткостью к запросам «нашего времени» утверждая, что это «наше время», «знакомое с демоном другого поэта» (Лермонтова), «с улыбкой смотрит на пушкинского чертенка» и пушкинскому Мефистофелю предпочитает «демона движения, вечного обновления, вечного возрождения», того, «в сущности, преблагонамеренного демона», который, если и «губит иногда людей и делает несчастными целые эпохи, то не иначе, как желая добра человечеству и всегда выручая его», – если бы, говорю я, Белинский был и прав в этом наивном понимании демонизма, как доброты, благонамеренности и прогресса, то и в таком случае, вопреки Н. Л. Бродскому (который свое возражение мне обосновывает ссылкою на указанную концепцию демона у Белинского), это и не «сократило» бы, и не «уничтожило» бы моей мысли о том, что знаменитый комментатор Пушкина «Сцене из Фауста» никакого серьезного значения не придавал.
* * *
Н. Л. Бродский полагает, что если бы я «захотел быть беспристрастным» и не строил своего заключения о взгляде Белинского на Баратынского «по поводу отзыва Белинского только об одном стихотворении этого поэта», то я не сказал бы будто первый «ужасающе не понял мудрого Баратынского».
Во-первых, свое заключение об отношении критика к поэту я вывел не из одного отзыва Белинского об одном стихотворении Баратынского, а из всего, что первый писал о последнем (преимущественно же из статьи Белинского 1842 г.: «Стихотворения Евгения Баратынского»). Г. Бродский не заметил в моей фразе действительно маленького слова – и. Фраза эта читается так: «Он ужасающе не понял мудрого Баратынского и, если в 1838 г. называл его стихотворение „Сначала мысль воплощена в поэму сжатую поэта…“ – истинной творческой красотою, необыкновенной художественностью, то в 1842 г. про это же стихотворение отзывался»… (очень отрицательно). Союз и только исполнил здесь свою прямую обязанность – соединил одну мысль с другой. То, что следует у меня после и, говорит не о непонимании Белинским Баратынского, а – правда, в связи с этим – о присущей нашему критику изменчивости оценок; те же шесть слов, которые седьмому слову и у меня предшествуют («он ужасающе не понял мудрого Баратынского»), содержат в себе вывод, повторяю, как из всех рецензий Белинского на Баратынского, так и из той полемической литературы об этих рецензиях, с которой я познакомился у Андреевского, у Саводника, у Венгерова.
Принятая мною форма «силуэта» дает мне право на сжатость и право не показывать своей предварительной черновой работы. Но вот она же, эта моя излюбленная манера, привела меня теперь к непроизводительной трате времени, так как в предлагаемой брошюре мне почти только то и приходится делать, что развертывать сосредоточенные предложения своего первоначального этюда. Правда, г. Бродский именно в сжатости мне вообще отказывает (чтобы в ее отсутствии у меня убедиться, для этого, по его словам, надо бы переписать все мои «силуэты»); мою речь, как автора, он называет «многоглаголевой». Но, может быть, Н. Л. Бродский не потребует, чтобы в подтверждение его приговора был переписан как раз мой силуэт Белинского? Может быть, в виде исключения, он согласится, что, по крайней мере, этот очерк скорее страдает излишней лаконичностью, чем заслуживает упрека в многословности? Ведь недаром же другие оппоненты корят меня моими четырнадцатью страничками.
Во-вторых, если Белинский, как и я, признавал Баратынского поэтом мысли и находил его язык сжатым (что, в возражение мне, напоминает г. Бродский), то отсюда еще далеко не следует, что Белинский Баратынского понял. Такие особенности в авторе «Истины» подмечали многие; и не подметить их грамотному человеку нельзя (да и сам поэт говорит о них в своей лирике). Подобные суждения лишь констатируют факт, но сами по себе еще не ведут к его пониманию и оценке, и совпадение таких элементарностей у разных критиков ничего не доказывает и ни к чему не обязывает. Сам же г. Бродский, усматривающий приведенную черту сходства во мнениях о Баратынском у Белинского и у меня, справедливо утверждает, однако, что в общем понимании поэзии Баратынского я с знаменитым критиком расхожусь. На непререкаемость именно своей оценки я, вопреки г. Бродскому, конечно, не притязаю; но интересно отметить, что как раз вопрос об отношении Белинского к Баратынскому теперь наименее спорен. Так, один из глубоких почитателей Белинского, один из сильнейших моих противников, г. Иванов-Разумник, говорит, к моему удовлетворению, следующее: «Белинский не оценил Баратынского – странно было бы стремиться это затушевывать… Главное в Баратынском все же не было выявлено в критике Белинского» (Собр. сочин. В. Г. Белинского, II, 538–539). В только что выпущенном Академией наук собрании сочинений Баратынского его биограф, г. М. Л. Гофман, на стр. LXXVIII первого тома, замечает: «Больно задевали самолюбие поэта неодобрительные отзывы о нем Белинского и критиков, вторивших Белинскому».
А если, как цитирует Н. Л. Бродский, тот же Белинский сказал, что «из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит г. Баратынскому», то это лишь подтверждает те совершенно исключительные противоречивость, легкомысленность и праздность суждений Белинского, которые, в данном случае, позволяли ему наряду с таким приближением Баратынского к Пушкину писать, что «теперь даже и в шутку никто не поставит имени г. Баратынского подле имени Пушкина»; что Баратынский ниже Козлова и что муза Баратынского – «светская, паркетная»; что Баратынского следует назвать в числе тех писателей, относительно которых наш непостоянный критик вопрошает: «И где же они теперь, где их слава, кто говорит о них, кто помнит? Не обратились ли они в какие-то темные предания?»
(Письма, III, 304). Ведь одна из основных идей моего оспариваемого «силуэта» в том и заключается, что у Белинского есть все и что в этом – его и наше несчастье.
* * *
То, что Белинский, как соглашается Н. Л. Бродский, в 1836 году «Скупого рыцаря», подписанного буквой Р., не распознал («отрывок переведен хорошо, хотя, как отрывок, и ничего не представляет для суждения о себе»), – это только для г. Бродского, а не для меня искупается тем, что «уже в 1838 году» критик считал драму Пушкина «лучшим созданием», «сохранив это! взгляд до конца жизни». В 1838 году… тогда уже было известно, что «Скупой рыцарь» приняв лежит не Р… а Пушкину: тогда уже многие восторгались этой красотою. И так как в моих глазах Белинский – мыслитель, необычайно внушаемый, то я никакой заслуги с его стороны и не вижу в том, что он переменил свое прежне изумительное мнение. Вот если бы «лучшее со здание» было отмечено, как такое, при жили: поэта, в 1836 году; если бы тогда Белинский расслышал Пушкина; если бы тогда донесся до его сердца этот голос, «шуму вод подобный»!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.