Текст книги "Спор о Белинском. Ответ критикам"
Автор книги: Юлий Айхенвальд
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
* * *
Неуклонно измеряя Белинского мною, возвращая мне те упреки, которые я посылаю ему, Н. Л. Бродский по поводу моего указания, что знаменитый критик не имел своего знании и своего мнения, что Надеждин, Полевой. Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков – все давали ему сведения, мысли и даже слова – по поводу этого мой рецензент делает «кстати» запрос, не был ли я сам «слишком усердным читателем примечаний С. А. Венгерова в полном собрании сочинений Белинского?» «Не только почти все „сведения“, но и многие слова г. А. совпадают с тем, что и как указывает известный почитатель таланта и личности Белинского: напр., мелочный факт, что Б. смеялся над теми, кто выводит „трагедию“ от „козла“ отмечен у Венгерова в V т… стр. 545; „беспощадная травля“ Полевого на 13-й стр. „силуэта“ сливается с выражением Венгерова – „безжалостная травля“ Полевого, и мн. др. (стр. 10 статьи-брошюры г Бродского)».
Если бы я был «слишком усердным читателем примечаний С. А. Венгерова» к Белинскому и все мои «сведения» и многие «слова» совпадали с тем, «что и как указывает известный почитатель таланта и личности Белинского», то я и сам, естественно, оказался бы таким почитателем, а этого справедливо не признает г. Бродский. И он не отдает себе отчета в том, что своею фразой причиняет большую обиду не столько мне, сколько почтенному С. А. Венгерову. Дальше, если я за «сведениями» обращался, между прочим, и к обстоятельному комментарию лучшего знатока сочинений Белинского, то мне трудно понять, что же в этом дурного. Правда, г. Бродский тонко намекает на то, что я совершил плагиат, – но вот с этим я никак не могу согласиться. Я думаю, что у г. Венгерова – свои слова, а у меня – свои. Если же отношение Белинского к Полевому мы оба в одном случае называем «травлей» (я – «беспощадной», а г. Венгеров – «безжалостной»), то это не потому, чтобы мне не давали спать чужие словесные лавры и я произвел литературное хищение, а по той самой причине, по какой, например, тот предмет, которым я сейчас вожу по бумаге, и я, и г. Венгеров именуем одинаково: перо – совпадение, нисколько не подозрительное. А что касается «козла», то могу уверить моего изобличителя, что 545-й странице, на которую он ссылается, предшествует, как это обыкновенно бывает, страница 75-я: на ней-то я «козла» и нашел, в тексте самого Белинского. Там же, где определенный факт, я действительно взял у г. Венгерова (сведение о том, какие стихотворения Лермонтова были напечатаны в «Одесском альманахе»), там я, разумеется, по обычаю всех не крадущих людей, С. А. Венгерова назвал.
Свое тяжкое, почти уголовное обвинение г. Бродский, согласно его замечанию, может подтвердить и другими данными (кроме «травли» и «козла»), и даже «многими другими», – в таком случае он обязан был это и сделать. Как человек науки, он ведь знает, что в рецензии, которая притязает быть научной, необходима точность, необходимы факты и нельзя, выступая обвинителем, прикрываться удобной не для обвиняемого скороговоркой: «и мн. др.». К тому же доказать мое преступление г. Бродскому, очевидно, было бы и нетрудно, коль скоро, по его словам, он собрал против меня, как мы только что видели, не прости еще «другие» улики, а даже и «многие» другие. Вот почему весь этот пассаж я и оставляю на совести моего оппонента.
Наконец, своему обыкновению сопоставлять меня с Белинским и напоминать, что я «сам таков», Н. Л. Бродский мог бы изменить, хоть в этом случае, еще и потому, что знаменитого критика я упрекал в чрезмерном пользовании не чужими книгами, а чужим устным и письменным словом; и смысл этого укора был очень далек от обвинения в плагиате, а заключался в том, что, на мой взгляд, Белинский не был ревнивым владетелем своих страниц и, в противоположность всякому истинному писателю, не дорожил чувством авторской собственности, давал говорить за себя другим – хотя бы Боткину и Каткову. Первому он пишет, например: «Сейчас прочел в письме твоем о Гете и Шиллере – умнее и истиннее этого ничего не читал – просто не могу начитаться. Как хочешь, а вклею в статью, под видом выписки из некоего частного письма» (Письма, II, 207). Ему же он пишет: «Катков оставил мне свои тетрадки – я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти все его слово в слово» (там же, II, 215). Последними фразами Белинский, в порядке предвосхищения, вместо меня отвечает П. Н. Сакулину на его замечание: «Белинский воспользовался ими (тетрадками Каткова), но воспользовался по-своему» (Голос минувшего, IV, 107).
И, вопреки тому же П. Н. Сакулину, дело здесь не в том, какую объективную ценность имели по своему содержанию эти тетрадки или те страницы о романтизме, которые для Белинского написал Боткин, а в том, что знаменитый критик, чуждый авторского самолюбия, вообще не стеснялся свои слова заменять чужими.
* * *
Несмотря на то что одно из своих определений Белинского, как умственной силы, «нищий студент» я сделал в соответственном контексте и взял в кавычки, они не спасли меня от негодующего возгласа Н. Л. Бродского: «И этот упрек был брошен г. Айхенвальдом!» – т. е. выходит, что я в бедности упрекал Белинского в отсутствии денег.
О бедности Белинского укоризненно напоминают мне и гг. Ч.В-ский и П. Н. Сакулин. По поводу моих слов, что наш критик «писал о чем угодно и, кажется, ему было все равно, о какой книге отозваться, хотя бы даже о бумаге», замечает г. В-ский, что это «многописание о вздорных иногда книжонках» сопровождалось для Белинского «муками» и вынуждаемо было «самой обнаженной нуждою».
С моей бессердечной точки зрения, при оценке литературы Белинского, как и всякого другого писателя, никто не обязан считаться с имущественным положением автора; но я не хочу на этом настаивать (и так уже г. Сакулин обвиняет меня в «настоящем издевательстве над страдающим человеком»). Лучше я укажу на то, что, к чести Белинского и в защиту от его защитников, причиной его многописания была вовсе не нужда – причиной была внутренняя потребность. В подтверждение этого можно сослаться на слова самого Белинского: «Вот навязал же черт страстишку. Будь я богаче Ротшильда – не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю дюже и без рефлексии – худо ли, хорошо ли, но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так Бог уродил…» (Письма, II, 29.) И трогательно звучит его уверение, что если бы можно было беспрепятственно печатать свои страницы, то он бы «умер на дести бумаги и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью» (там же, II, 192). Предлагая свои литературные услуги Краевскому, он так характеризует себя: «Сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья… я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других… критика своим чередом, смесь тоже» (там же, I, 311). «Отечественные записки» он готов снабжать «преогромною библиографиею и преизобильною полемикою» (I, 320). «Я уж устал – одних критических статей навалял 10 листов дьявольской печати, кроме рецензий» (II, 94). Герцену он жалуется на себя, что у него «в руке всегда готовые общие места и низенькая манера писать обо всем» (III, 101). Значит, «бедность», как он сам говорит, в нем только «развила энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть по уши в вонючей тине расейской словесности» (II, 245); значит, Белинский сам, сущностью своей писательской организации, пошел навстречу тому, что впоследствии он неоднократно оплакивал, т. е. своей роли в «Отечественных записках»: «Святители! о чем не пишу я ему (Краевскому), каких книг не разбираю! И по части архитектуры (да еще какой: византийской!), и по части медицины… Он сделал из меня враля, шарлатана…» (III, 95). «У Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия; писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозною лошадью, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку» (III, 280).
* * *
Моих оппонентов, особенно гг. Иванова-Разумника и Бродского, глубоко возмущает, что я «дерзнул» назвать Белинского «Виссарион Отступник», что, по-моему, он «хронически и без явной трагедии» менял свои убеждения.
Эту мысль мою г. Иванов-Разумник считает «поистине невероятной», взволнованно говорит о ней, – а г. Бродский даже недоумевает: «Как поднялась рука написать эти ужасные строки! Как не дрогнуло сердце!»
Я без всякой иронии заявляю, что волнение моих критиков для меня понятно и симпатично. Но что же мне делать, когда я читаю у Белинского такие строки: «Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем»? (Письма, I, 334.) Как же мне не говорить об отступничестве, когда Белинский пишет Герцену: «И как хорошо, что мои статьи печатались без имени и я в новом журнале всегда могу отпереться от того, что говорил встарь, если б меня стали уличать!» (III, 110.) Как же быть, если Белинский изо всех своих прав «с особенным остервенением» настаивает на своем «праве ошибаться» (III, 332), если «соврать» ему «нипочем» и одно может его «привести в дисгармонию – это если он „холодно соврал“»? (I, 221.) Где же «явная трагедия», когда, например, начиная с «Литературных мечтаний», Белинский твердит, что Пушкин 1830 годом кончился, «обмер или умер», а впоследствии, как ни в чем не бывало, спокойно пишет: «Как смешны и жалки были беспокойства добрых людей о падении поэта»?
Я не мог не признать удручающей временности и неорганичности убеждений Белинского, когда он сам свое приобщение к фихтеанству именует «прогулкой»: «Я прогулялся по нем (по фихтеанству) больше для компании, чтобы тебе (Бакунину) не скучно было одному», в то время как для Бакунина оно было «последовательным переходом из одного момента в другой» (Письма, I, 277).
Я в своей статье назвал рецензию Белинского на книгу Дроздова «прекрасной», – но сам Белинский так объясняет мне, почему она прекрасна: «Ты (Бакунин) сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь – я уцепился за него с энергиею. с фанатизмом; но то ли это было для меня, что для тебя? Для тебя это был переход от Канта, переход естественный, логический; а я – мне захотелось написать статейку – рецензию на Дроздова и для этого запастись идеями. Я хотел, чтобы статья была хороша, – и вот вся тут история» (I, 219).
Я в своей статье сказал, что Белинский «каждой мысли, каждой дамы – рыцарь только на час», но полчаса я прибавил от себя, потому HI и сам Белинский говорит: «Иная мысль живет во мне полчаса» (I. 220). И если он. правда, здесь же прибавляет: «Но как живет? так, что если сама не оставит меня, то ее надо оторвать с кровью, с нервами», то я, помня, что в психологии метод самонаблюдения требует корректива в метод наблюдения, и сопоставляя это самочувствие Белинского с его же признаниями, что убежденной постукивал, менял каждый день, по ним прогуливался, что в печати ему ничего не стоило «соврать», лишь бы «соврать» не холодно, что он дорожил правом ошибаться, – я питаю уверенность, что и в данном пункте он это право свое осуществил и охарактеризовал самого себя далеко не точно, хотя бы и добросовестно. Я тем более смею это утверждать, что в своем очерке я же взял Белинского под защиту против него самого и не согласился с ним, будто он «брал мысли готовые, как подарок»; я указал, что «с идеями он сейчас же роднился и психологическая самостоятельность у него была». Но все дело в том, что это родство было не близкое, скорее – свойство, что эта самостоятельность была не глубокой. Он с идеями роднился, – да; он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса снова отчуждал их, – привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, Белинский быстро загорался и быстро погасал. И ничем объективным не подтвердил он своего признания, что чужие мысли он усвоивал себе «жизнью своею, ценою слез, воплем души»; что к нему «приставали снаружи и тотчас отваливались» только истины, привитые чисто логически, и что потом, наведенный на них жизнью, он уже принимал их с убеждением. Не слышится у Белинского той органической и той трагической глубинности, которая обращает Савла в Павла, дядю Власа из преступника в праведника; неуловимый, текучий, шаткий, политеист убеждений, он, как писатель, не обнаруживает в себе жизненного нерва, какой-то последней серьезности, подлинного я. «Моя приимчивая натура не упустила случая кое-чем „одолжиться“» – эти слова Белинского (в письме к Боткину) верно характеризуют его умственную сущность. Необычайная приимчивость и переимчивость при содействии неглубокого, но цепкого ума делали то, что в этот ум идеи скоро впадали, но из него же выпадали, превращая Белинского в какой-то калейдоскоп, где можно найти самые различные, порою яркие комбинации элементов и где все-таки нет единой системы. Психологическая самостоятельность его заключалась в горячем темпераменте и в том, что собственный голос его имел, разумеется, свой особый психологический тембр. Но говорил Белинский с чужого голоса. Он был одарен, но так, что умел лишь продолжать идеи, которыми одолжался у других, идти дальше (или идти назад), вызывать иллюзию интеллектуальной собственности. На самом же деле он почти всегда возвращал только то, что сам воспринял раньше от кого-нибудь из своих собеседников. И так как последних было много и разнообразно, то и выходило, что под влиянием кого-либо одного из членов кружка Белинский спорил и ссорился с другими или, получив, например, Гегеля из рук Бакунина, он потом сделал из этого своеобразное собственное гегелианство и разошелся с тем самым Бакуниным, на которого Грановский возлагал ответственность за статьи Белинского о Бородинском сражении. Когда г. Иванов-Разумник утверждает, что «переход Белинского к „социальности“ и социализму был сделан вопреки и против мнения друзей его кружка», то, кажется, упускает из виду мой оппонент, что с учением социализма знакомили Белинского Анненков и Панаев, переводивший для него статьи Леру; недаром знаменитый критик говорит о Панаеве: «А еще восхищается Леру и бредит „egalite, fraternite, liberte“ (Письма, II, 300). Вообще, можно ли по совести отвергать свидетельство Боткина, что „всякий клал свою посильную лепту в общую сокровищницу, которою была критика Белинского“? Если г. Иванов-Разумник, отстаивающий интеллектуальную самобытность Белинского, победоносно спрашивает меня, чьи „внушения“ повторял он в „Отечественных записках“ в продолжение своего восьмилетнего там сотрудничества, то я скажу на это, что, признавая Белинского в главных вопросах крайне внушаемым, „рупором кружка“, я не думаю, однако, и никогда не говорил, будто ему подсказывали каждое слово, каждую рецензию, каждый отзыв. А те цитаты, которые в этой брошюре я привел и еще приведу, слишком ясно показывают, что „приимчивая“ натура нашего критика „не упускала случая кое-чем одолжиться“ от своего петербургского окружения и в период „Отечественных записок“». Не только испытывал на себе Белинский «дьявольскую способность передавать» Михаила Бакунина (уже в 1839 г.; см. Письма, II, 6), но даже и скромный Николай Бакунин, после того как Белинский, бывало, «толкнет» его на мысль при совместном чтении Пушкина, «уже бежал вперед, угадывал ее во всяком стихе, развивал его так полно и непосредственно, так вдохновенно и чуждо всякой рефлексии, что, – сознается Белинский, – право, я ему тут сделал столько же, сколько и он мне» (II, 81). И вот почему я больше верю не П. Н. Сакулину, который на 107-й стр. своей второй статьи заявляет, что «как-то странно говорить о влиянии Каткова на Белинского, если только не злоупотреблять этим словом», а самому Белинскому, который на этот счет думал иначе: «К приезду Каткова я был уже приготовлен, – и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия. Смешно было, хотел спорить, и вдруг вижу, что уже нет ни сил, ни жару, а через 1/2 часа, вместе с ним, начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же» (II, 188). «Он (Катков) много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда (11, 200). 'Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое – право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому» (II, 211). Если П. Н. Сакулин вообще верит Белинскому, то, может быть, и он здесь больше поверит ему, чем себе?
По тому же вопросу о безболезненной и легкой переменчивости нашего критика Н. Л. Бродский указывает мне, что, вопреки моему утверждению, Белинский не только в письмах к друзьям, но и в печати «признавался в своей изменчивости», и при этом отсылает меня к его сочинениям – т. V, стр. 445 и т. IV, стр. 482.
Так как речь идет о «явной трагедии», то г. Бродский должен был бы цитировать меня особенно точно; и тогда обнаружилось бы, что я говорил не о том, «признавался» ли Белинский в своей изменчивости или нет, а о том, «сокрушался» ли он о ней: это – большая разница. Кроме того, ссылка моего рецензента – странная: если он имел в виду сочинения Белинского под редакцией Венгерова, то ни 445-я стр. V т., ни 482-я стр. IV т. не подтверждают мысли г. Бродского.
На 482-й стр. IV т. Белинский вообще о себе лично, вопреки моему оппоненту, не произносит ни слова: он там противополагает людей, постоянно формирующихся, людям, совершенно готовым, вроде Менделя, «бедным, жалким, ограниченным, мелким», и предпочтение отдает первым, т. е. самому себе (если, как думает г. Бродский, критик разумел самого себя); таким образом, 482-я стр. IV т., во всяком случае, подтверждает указание не г. Бродского, а мое, т. е. слова моего этюда о том, что, в печати, несмиренному Белинскому случалось даже насмешливо выговаривать лицам, которые однажды навсегда составили себе определенные мнения.
Что касается 445-й стр. V т., то Белинский действительно говорит там о себе, – говорит, что театр давно уже перестал быть для него храмом. По этому поводу он восклицает: «Боже мой! как я переменился! Но эта метаморфоза – общий удел всех людей». И автор просит «не смотреть на него с ненавистью, не осуждать его за „желчную злость“: она-де объясняется тем, что „некогда его сердце билось одним бесконечным, а в душе жили высокие идеалы, а теперь его сердце полно одного бесконечного страдания, и идеалы разлетелись при грозном светоче опыта, и он своим докучливым ворчаньем мстит действительности за то, что она так жестоко обманула его“. Предоставляю г. Бродскому и читателям судить, что все это имеет общего с моим тезисом: Белинский хронически, без явной трагедии менял убеждения и в печати об этом не сокрушался.
* * *
Основной грех моей характеристики Белинского П. Н. Сакулин видит в том, что я создал для него „нарочито аляповатую“ психологию, и притом такую, которая идет вразрез с моим обычным пониманием людей вообще и писателей в особенности. Именно, по мнению моего оппонента, высказанному в его первой статье и подробно развитому во второй, есть противоречие между моим убеждением, что „ничьим продуктом не служит никакая личность“, и моим утверждением, что Белинский – постоянный объект различных влияний, „руководимый руководитель, аккумулятор чужого“.
Неужели, однако, надо разъяснять, что никакого противоречия между этими двумя тезисами нет? Разве быть продуктом и быть объектом влияний – это одно и то же? Ничья личность не есть ничей продукт; но есть такие личности, которые очень легко поддаются разным влияниям. Чтобы признавать последнее, вовсе не надо быть, вопреки П. Н. Сакулину, детерминистом, и своему индетерминизму я не изменял. Есть личности активные и есть пассивные. При этом я ведь говорил, разумеется, только об умственной личности, о Белинском-авторе, об интеллектуальных влияниях – о всяких идеях, мыслях, сведениях, взглядах, оценках, теориях, о том, что идет извне; я говорил, что „в чисто интеллектуальном смысле“ у Белинского не было своего мнения и своего знания, своего a priori. И разве, в самом деле, не существуют мыслители чужих мыслей? В психологической же самостоятельности, как мы уже видели, я Белинскому не только не отказывал, но совершенно определенно и настойчиво ее за ним признал (стр. 6). И так странны, хотя и неоспоримы, именно потому странны, что неоспоримы, слова П. Н. Сакулина: „Его (Белинского) не смешаешь ни со Станкевичем, ни с Бакуниным, ни с Катковым, ни с Боткиным“ (стр. 106 „Голоса минувшего“). Оттого мы и носим собственные имена, что нас нельзя смешать друг с другом. У каждого есть своя душа, и ничья душа не пар. Всякий индивидуум – индивидуальность. Разве из этого правила я делал для Белинского исключение? Я уже выше сказал, что чужие идеи произносил Белинский голосом, конечно, особого психологического тембра, – не того, какой был у Бакунина, или у Станкевича, или у кого-нибудь еще. Мне только казалось и кажется, что самим собою, живой индивидуальностью, Белинский был гораздо больше как человек, в своей частной жизни (которой я не касался), чем в своих произведениях. Не всякий пишущий выражает себя в своем писательстве (этим я не имею в виду художников, поэтов). Недаром и некоторые из собеседников Белинского находили его письма интереснее его писаний, а его разговоры интереснее его писем. И теперь Ляцкий, как я упомянул раньше, считает Белинского „светящимся человеком“; он же думает, что его письма переживут его статьи». Действенное, творческое начало Белинского, вероятно, уходило не столько в его дела, сколько в его дни – в самую жизнь. И как раз потому, что, в противности указанию П. Н. Сакулина, я не забыл, а помнив свой тезис: «Существенно, кто испытывает воздействия среды, а не то, какие это воздействия – как раз поэтому, помня кто Белинского. я и пришел к своему выводу, что он был Пер Гюнтом русской критики. Испытывает влияния всякий; но одни противопоставляют им себя, глубоко их перерабатывают, из чужого делают свое; другие же навсегда остаются изменчивы, внешни, поверхностны. Так как духовное кто Белинского-писателя, по-моему, состояло, кроме чисто словесного дарования, в легкой возбудимости, в живом темпераменте, в постоянном и беспредметном кипении, не содержало в себе субстанциального зерна (субстанция была не в интересном для России Белинском, а в Виссарионе Григорьевиче), то чужие идеи мало шли ему впрок и он не сделался тем истинным мыслителем, который представляет собою органическое единство великого ума и великого сердца, цельную и могучую натуру».
И если П. Н. Сакулин насмешливо утверждает, что я не нашел в Белинском «действенной души, а так, какую-то студенистую массу, которая то расширяется, то сжимается, принимает разнообразные формы», то против такого определения (впрочем, не моего, а именно г. Сакулина) не всегда протестовал бы и сам Белинский, который даже сходное выражение о себе употребил: «Изредка довольно сильная, но чаще расплывающаяся натура» (Письма, II, 347).
Те признаки «психологической самостоятельности» Белинского, которые я назвал несколькими строками выше, были перечислены мною и в моем силуэте; оттого неправилен упрек г. Ч. В-ского, будто я «не попытался даже определить, в чем же она состояла», – не говоря уже о том, что ведь весь мой очерк, вся моя характеристика Белинского и является посильным ответом на этом вопрос.
Так как мой этюд явился для второй статьи П. Н. Сакулина «Психология Белинского», как он сам говорит, только «поводом» и эта статья в основной своей части по существу вполне самостоятельна и сохраняет все свои права, даже и не как возражение мне, то я и не обязан следить за тем, насколько верно изображает почтенный автор психическую жизнь Белинского, насколько точно рисует он ее «тип». Сам П. Н. Сакулин утверждает, что другие оппоненты уже сделали мне «немало ценных фактических возражений»; он же, со своей стороны, хотел бы сосредоточиться «главным образом на личности Белинского, на его психологии», так как это-де «имеет первенствующее значение в возникшей полемике». Эта психология для г. Сакулина – «большая посылка», обусловливающая все построение моего силуэта, все главное в моей характеристике Белинского. В свою очередь, в том умозаключении, которое строит П. Н. Сакулин для характеристики моего силуэта, т. е. моего понимания психологии Белинского, большою посылкой является, как я уже показал… большое недоразумение. Оно состоит в неверной мысли моего оппонента, будто я отказываю Белинскому в психологической самостоятельности, в самодовлеющей душевной личности. Вот почему, выяснив, что здесь – именно недоразумение, что у меня в силуэте всеми буквами о существовании в Белинском психологической самостоятельности напечатано, я имею право отвечать только на те фактические опровержения, которые, по словам П. Н. Сакулина, предъявили мне другие рецензенты, и только на те, фактические тоже, указания, которые в своей работе сделал мне сам г. Сакулин. Этим, повторяю, ограничиваются мои обязанности по отношению к его статье как возражению на мою статью.
Но, не обязанный проверять, законно и правильно ли П. Н. Сакулин в своем общепсихологическом и характерологическом экскурсе причисляет Белинского «к категории эмоциональных характеров» (по «классификации Бена») или «к категории активно-эмоциональных» (по «терминологии Кейра»); освобожденный от необходимости говорить по существу этой коренной части его очерка и в данном пункте с автором спорить (к тому же, с точки зрения П. Н. Сакулина, это было бы и безнадежно, так как в обеих своих статьях он прямо заявляет, что я, по самому складу своей личности, просто органически не способен постигнуть Белинского и его «сложная натура недоступна пониманию» моему), – я все-таки позволю себе, в порядке необязательности, отметить, что в своей работе П. Н. Сакулин впал в роковую методологическую ошибку.
Я опять должен напомнить основное правило научной психологии: методу самонаблюдения нужен корректив в методе наблюдения. Г. Сакулин почти совсем упустил это из виду. Определяя психику Белинского по его письмам, он опирается на то, что о ней же говорит сам Белинский.
Душу знаменитого критика он выясняет по тем субъективным показаниям, которые дает о своей душе знаменитый критик. Несколько десятков цитат, приводимых г. Сакулиным, имеют своим подлежащим я. Лишь три-четыре цитаты принадлежат А. Григорьеву, М. М. Попову, Герцену, В. Ф. Одоевскому. При этом, что особенно важно, весь материал писем Белинского не использован в той интересной, существенной и большой части его, где критик самонаблюдением специально не занимается, где о своей психике он прямо и преднамеренно не повествует, но где она, несмотря на это или именно поэтому, выступает особенно ярко и непосредственно. Там, где П. Н. Сакулин должен был бы посмотреть со стороны, он смотрит глазами Белинского. Там, где нужно бы зоркое наблюдение, П. Н. Сакулин доверчиво следует самоощущению наблюдаемого. Каким свой характер характеризует Белинский, таким его и принимает П. Н. Сакулин. Он слишком говорит его словами. Ясно, какая получается отсюда нежелательная (или для почитателей Белинского – желательная) односторонность.
Кто станет оспаривать ценность для психолога интроспекции Белинского, его собственных откровений и откровенности? Но кто же не согласится, что для психологического портрета (или даже силуэта) этих данных мало? Ведь, если бы мы хотели, например, уяснить себе этический облик Белинского, мы, конечно, приняли бы во внимание, что сам он неоднократно именует себя благородным (хотя бы в письме к Станкевичу 1839 г.: «Ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь – только не до подлости»; или в разных других письмах: «я действовал с благородной целью»; «я страдал, потому что был благороден» и т. д.); но этой самохарактеристикой ни в каком случае нельзя было бы удовлетвориться.
И если по поводу недавно опубликованных писем знаменитого критика П. Н. Сакулин выражает надежду: «Сам Фома неверующий может вложить теперь свои персты в язвы Белинского и должен уверовать в него», то я, наоборот, не только укрепился ныне в своей нерадостной позиции Фомы, но даже и П. Н. Сакулину, как автору статьи «Психология Белинского», решился бы пожелать больше научного скептицизма. В науке тем вернее, чем скупее наша доверчивость.
Еще кое в чем должен я ответить П. Н. Сакулину. Что «в Пушкине прославленный критик увидел только „русского помещика“», – этого я, вопреки неточной цитате г. Сакулина, не говорил; а что «русского помещика» он увидел в нем, это я действительно сказал. И что же? Разве это не верно, разве не настаивает Белинский на «пафосе помещичьего принципа» у Пушкина, на его «генеалогических предрассудках»? Не за это ли, между прочим, Г. В. Плеханов признал у Белинского чутье «гениального социолога»? По мысли П. Н. Сакулина, это в статьях знаменитого критика о Пушкине несущественно, и «до Г. В. Плеханова никто, в сущности, и не обращал внимания на те фразы Белинского, где говорится о Пушкине как „русском помещике“»… Нет, отчего же? Если писателя читать внимательно, то прочтешь у него все, что он написал. И во второй своей статье сам П. Н. Сакулин признал, что и до г. Плеханова этого «русского помещика» заметили.
Когда я говорил, что Белинский как-то не уставал от беллетристики и ею заслонял перед собою жизнь, что он не оградил себя от нравственной пыли своего ремесла, я имел в виду не частные заявления в письмах, на которые указывает П. Н. Сакулин, не эти обычные вопли журналиста, усталого работника, – я имел в виду статьи Белинского, и вот в них, внутри, в его книгах, мне чуялась только книжность, неутомленность души от литературы, присутствие журнальных дрязг и отсутствие какой-то живой, над-литературной заинтересованности. В письмах же Белинского, действительно, часты жалобы на «ненавистную литературщину», на «грязь и сор российской словесности», на «занятие пошлостью и мерзостью, известною под именем русской литературы».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.