Текст книги "Спор о Белинском. Ответ критикам"
Автор книги: Юлий Айхенвальд
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
* * *
Н. Л. Бродский (из всех моих оппонентов наиболее богатый фактическими указаниями, – оттого я так долго и беседую с ним), – Н.Л Бродский пишет дальше: «Ю. И. Айхенвальд не заметил (!), что Белинский – автор статей о Гоголе, Кольцове, Лермонтове, Пушкине, что он по одному стихотворению М. предсказал талант А. Майкова, что он первый приветствовал Тургенева, Гончарова, Достоевского, Григоровича, Некрасова, Искандера-Герцена, объяснил их, рассыпав до сих пор не умершие замечания об индивидуальной силе каждого дарования».
Я понимаю, отчего после слов «не заметил» мой рецензент поставил восклицательный знак: в самом деле, было бы удивительно, если бы я не заметил, автором каких статей является Белинский и что он говорил о каждом из перечисленных писателей. Но для такого удивления нет повода, потому что «до сих пор не умершие замечания» Белинского о разных авторах я помнил; именно поэтому в своей статье я и сказал, что у него были «отдельные правильные концепции, отдельные верные характеристики»; что, «конечно, были у него и правильные догадки, были верные оценки»; что «иногда загораются у него мысли и слова, которые надо только приветствовать и запомнить»; что «не только от его дурного, но и от его хорошего рассыпались мысли, рассеялись по русской земле яркие искры»; что он высказывал «много верных и ценных идей о сущности красоты, о первенстве формы, о творческом элементе критики»… По поводу, в частности, Гоголя я выразился, что о нем, как и о Пушкине, как и о Грибоедове, как и о Лермонтове, Белинский выказал уклонения и ошибки – «наряду с верными суждениями» (этим я отвечаю и на фактически неверный упрек г. Ч. В-ского, будто я «ни словом не упомянул о положительном, напр, роли Белинского в установлении художественной славы Гоголя и т. п.»). Вот почему нельзя возражать мне ссылкой на хорошее и ценное у Белинского, – я сам его не отрицал; спорить можно только о том, правильно ли я соблюл пропорции, верно ли распределил свет и тени, так ли наметил плюсы и минусы знаменитого критика (к этому вопросу я вернусь ниже).
Итак, мимо сделанного г. Бродским перечня я мог бы пройти, потому что этот перечень – не возражение на мою характеристику Белинского: но в интересах дела я все-таки о некоторых названных именах несколько слов скажу.
С какими существенными, а иногда и роковыми оговорками должно признать, что Белинский оценил Пушкина. Лермонтова, Достоевского, Гончарова, на это я уже указывал; в применении к Пушкину и Лермонтову я об этом и еще выскажусь потом.
Что касается Гоголя, то в защиту своей мысли, что относительно него, как и относительно Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, верные суждения Белинский, критик ненадежный, человек шаткого ума и колеблющегося вкуса, выражал вперемежку с уклонениями, ошибками, отступлениями, – я напомню хотя бы следующие факты:
I. В письме Белинского к Боткину (II, 295) мы читаем: «Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни писал, – одна натура, как в животном. Невежество абсолютное! Что он наблевал о Париже-то»!
II. Было время (1835 г.), когда Белинский не только заявлял: «я… пока еще не вижу гения в г. Гоголе», но и о «Портрете» утверждал, что «эта повесть решительно никуда не годится» (Сочин. под ред. Венгерова, II, 101).
III. В 1840 г. Белинский готов был не ставить Гоголя ниже Вальтера Скотта и Купера, но (справедливо) был для него Гоголь «не русский поэт в том смысле, как Пушкин, который выразил и исчерпал собою всю глубину русской жизни», и в созданиях Гоголя (несправедливо) видел наш критик только «Тараса Бульбу» (которого «можно равнять» с пушкинским творчеством) и находил, что это произведение «выше всего остального, что напечатано из сочинений Гоголя» (Письма, II, 137–138).
IV. Когда Юрий Самарин глубоко правильно и глубоко прозорливо написал, что Гоголь в «глухой бесцветный мир» своего творчества «первый опустился как рудокоп» и что «с его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения», то над этими прекрасными и проникновенными словами Белинский в своем «Ответе Москвитянину» плоско издевался, т. е., значит, охарактеризованной Самариным сущности и трагедии Гоголя не понял. Так же насмешливо отвергал он и верную мысль о существенном отличии Гоголя от натуральной школы. Правда, в частном письме к Кавелину, который возражал Белинскому и защищал Самарина, наш знаменитый критик, обычно признаваемый за идеал искренности, так поучал своего корреспондента: «Насчет вашего несогласия со мною касательно Гоголя и натуральной школы, я вполне с вами согласен, да и прежде думал таким же образом. – Вы, юный друг мой. не поняли моей статьи, потому что не сообразили, для кого и для чего она писана. Дело в том, что писана она не для вас, а для врагов Гоголя и натуральной школы, в защиту от их фискальных обвинений. Поэтому я счел за нужное сделать уступки, на которые внутренне и не думал соглашаться, и кое-что изложил в таком виде, который мало имеет общего с моими убеждениями касательно этого предмета… Вы, юный друг мой, хороший ученый, но плохой политик» (Письма, III, 299). Но неужто Белинский в самом деле преднамеренно соглашался выступить дурным критиком, лишь бы оказаться хорошим политиком? Мне хотелось бы защитить его от него самого; мне хотелось бы думать, что неискренен был Белинский в письме, а не в печати, что он не решился бы сознательно обмануть в литературе, тяжко согрешить против Слова…
По отношению к Тургеневу надо заметить, что (как об этом упоминает и Достоевский в цитированном уже письме к Страхову) Белинский отказывал ему в «таланте чистого творчества», в умении «создавать характеры, ставить их в такие отношения между собою, из каких образуются сами собою романы или повести» (Сочин. под ред. Иванова-Разумника, III, 994). В «Уездном лекаре» критик «не понял ни единого слова» и в «Малиновой воде» «решительно не понял Степушки» (Письма, III, 337).
По отношению к Некрасову надо заметить, что о первых его стихотворениях Белинский дал очень презрительный отзыв, и начинающий поэт угнетенно прочел о себе: «Посредственность в стихах нестерпима» (Сочин. под ред. Венгерова, V, 221).
Шаг за шагом покорно следуя моему оппоненту, я подхожу к той тираде Н. Л. Бродского, которую он сам считает крайне важной, почему и печатает ее курсивом: «Лучшими страницами своих силуэтов Ю. И. Айхенвальд обязан Белинскому, свое правильное, напр., о Пушкине, Лермонтове, он получил от „неистового Виссариона“» (стр. 18).
Я думаю, что как лучшими, так и худшими страницами своих «Силуэтов» я обязан самому себе. Но уместнее было бы этого вопроса совсем не поднимать. И здесь я должен отметить, что вообще г. Бродский в своей рецензии уделяет мне слишком много незаконного внимания: он касается не только моего этюда о Белинском (в чем состояла бы его прямая и единственная задача), но и всей моей литературной деятельности в ее целом. При этом Н. Л. Бродский остроумно пользуется методом попугая: он как бы передразнивает меня и повторяет едва ли не все упреки, которые я делаю Белинскому, – но уже в применении ко мне; «острие» моих подлинных слов, укоряющих знаменитого критика, он методически обращает против меня самого, забывая, что Белинский – сам по себе, а я – сам по себе. Это упорное сопоставление Белинскою и Айхенвальда так настойчиво проходит через всю его статью, что рецензент «Русских ведомостей» г. И. Игнатов в своем отзыве о ней от 26 февр. 1914 года как раз в этом и увидал ее основное содержание, ее центральный тезис; «обвинения г. Айхенвальда, направленные против Белинского, – самообвинения». Оттого, что мой оппонент неуклонно держится такого приема, даже возникает сперва очень обидное для г. Бродского предположение, будто великим критиком он считает не только Белинского, но и меня. И действительно, лишь при этом условии, лишь при этой предпосылке его полемическая метода получает смысл. Иначе что же? Допустим на минуту, что во всех недостатках, которые он мне приписывает, я в самом деле повинен. Так ведь я Белинскому не указ. Так ведь из того, что я тоже плох, не следует, что хорош Белинский. Но то предположение, о котором я только что говорил, к счастью (или к логическому несчастью) г. Бродского, скоро и без следа рассеивается, и мой оппонент выносит мне, как писателю, воистину смертный приговор. Набрасывая мой литературный силуэт, Н. Л. Бродский не только приходит к выводу, что меня характеризуют органическая непричастность к искусству, эстетическое безвкусие, изумительная непонятливость и бедность мыслью, но, как я и раньше отметил, кроме интеллектуального, он убивает и мой моральный образ, лишает меня писательской честности, и в заключение его статьи я буквально оказываюсь мертвой душою, человеком на закате духовной жизни, жертвой духовной старости, дремоты, нравственного опустошения и опошления. Так если я, в понимании Н. Л. Бродского, таков, то удивительно ли, что я не менее дурен, чем Белинский, и надо ли меня вообще тогда с Белинским сопоставлять, и можно ли его мерить мною?
Читатели понимают, что в своей брошюре, посвященной вопросу о Белинском, я не могу разбирать тех посторонних нареканий, которые щедро направляет г. Бродский против других моих статей, против моего писательства вообще. Мне было бы даже приятно поговорить о себе, показать, как мнимы те противоречия, в которых уличает меня мой рецензент, на каких довольно элементарных недоразумениях основаны его упреки, – но я не имею права этим заниматься, потому что это к делу не относится и речь идет не обо мне, а о Белинском. Себя я вправе защищать лишь постольку, поскольку это находится в прямой и непосредственной связи с моей характеристикой последнего. Разве еще вот фактические ошибки г. Бродского я обязан исправить. С одной я уже это сделал выше (по поводу Тютчева). Вторая состоит в следующем: уверяя, что я «ни на что иное не годен, как на елейные молитвы», и приписывая мне странную мысль будто я отрицаю, что «красота не только во вселенной, но и в борьбе, в общественных движениях» (точно борьба и общественные движения помещаются вне вселенной), г. Бродский к этому последнему месту своей рецензии делает такую выноску: «см. отрицательное отношение г. Айхенвальда к „народничеству“ (вып. II, 163)»: я посмотрел, не без тревоги, и увидел, что Н. Л. Бродский ссылается на мои слова о тургеневском Нежданове: «От хождения в народ ушел эстетик Нежданов в смерть (правда, для отрицательною отношения к хождению достаточно было бы одного ума, а не эстетики)»; итак, мой рецензент пишет и берет в кавычки «народничество» там, где у меня сказано «хождение в народ»; итак, он ужасающе смешивает великое философское, социальное и литературное направление народничества с тем «хождением», которое осудил сам Тургенев и которое представляло собою маскарад, – поистине, водевиль с переодеванием, трагический водевиль…
Возвращаюсь к напечатанной курсивом цитате из Н. Л. Бродского и к тому, что за нею и что из нее следует. На нескольких пунктах, очень важных, мой оппонент доказывает, что я схожусь с Белинским в оценке Пушкина, что «общее представление о великом поэте» иногда «до буквального тождества» у меня такое же, как и в знаменитом «восьмом томе». Из этого он делает вывод, что я «не имел никакого права обвинять Белинского, будто тот „не вместил Пушкина“». Ясно, однако, что вывод неправилен; ясно, что в устах г. Бродского он был бы правилен лишь в том случае, если бы мой противник считал меня великим критиком, считал меня вместившим Пушкина, считал мое слово о Пушкине исчерпывающим, последним – таким, дальше и глубже которого идти нельзя. Но ведь ничего подобного г. Бродский не думает, и поэтому из его посылок логика позволила бы ему сделать лишь то заключение, что, если я совпадаю с Белинским, значит, я тоже не вместил Пушкина, я тоже недостаточно глубок и зорок, я тоже Пушкина всецело не постиг, – и с этим заключением я должен был бы вполне искренне, хотя и смущенно, согласиться. Тот же силлогизм, который строит мой критик, критики не выдерживает.
Г. Бродский говорит о себе: «Мы не настолько наивны, чтоб объяснять тождественные оценки ученичеством Ю. И., „списыванием“, но должны напомнить, что, по признанию самого Ю. И. Айхенвальда, „дух Белинского витал в классах его школы, носился над тетрадями его сочинений, проникал в юношеское сердце его“ и бессознательно глубоко овладел им и веял над ним, когда он, быть может, отмахивался, отбивался…» (стр. 23).
То, в чем я признался, передано Н. Л. Бродским верно; но чтобы я от Белинского «отмахивался, отбивался» – это неверно. Влияние на себя прославленного критика я помню и объективно подтвердил это тем, что в своих писаниях не однажды его называю; я даже могу дать г. Бродскому лишнее оружие против себя (т. е. то, что он считает против меня оружием) и напомнить ему, что именно в своей книге о Пушкине я Белинского сочувственно цитирую (стр. 78). И как раз потому, что это влияние я в себе хранил, к специальному изучению Белинского я в самом деле подошел «предвзято» (в чем справедливо упрекают меня оппоненты); но только предвзятость моя была совсем не та, о какой они говорят: она была в пользу Белинского; надо мной реяли светлые юношеские впечатления, – оттого и вышла так сильна горечь моего разочарования… О своих субъективных настроениях, впрочем, я здесь говорить не должен. А что Белинский за энергичное утверждение интереса к русской книге, за самый факт своего трудного журналистского дела, за то хорошее, что все-таки носилось от его страниц и от его стилизованного лица, – что за все это он, несмотря на свои огромные недостатки, заслуживает не только моей личной благодарности (в мнимом отсутствии которой меня укоряют г. Бродский и другие), но и, что несравненно важнее, благодарности исторической, – об этом я вполне определенно сам сказал на 13-й и 14-й страницах своего очерка. И напрасно думает подозрительный г. Иванов-Разумник, что патроном учителей русской словесности я назвал Белинского «презрительно»; да уж и потому не приходится мне учителей русской словесности «презирать», что я сам имею честь принадлежать к их числу. И я от всей души приветствую слова г. Евг. Ляцкого: «Если бы он (Белинский) не написал ни слова и только прошел по стогнам мира светящимся человеком, то и тогда никто из людей, знавших цену великому и прекрасному, не сказал бы, что жизнь Белинского протекла бесплодно»; я эти возвышенные слова тем более приветствую, что ведь ни я, да и никто другой, кажется, не говорил, будто жизнь Белинского протекла бесплодно.
Но я обязан все-таки указать, что в самом существенном и главном я, вопреки гг. Бродскому и Иванову-Разумнику, во взглядах на Пушкина с Белинским расхожусь. Сходства здесь меньше, чем разницы. И это можно видеть именно на том примере, который особенно выдвигают гг. Бродский и Иванов-Разумник, – на вопросе о том, как оценил Белинский дивную всеотзывность Пушкина. Мои критики соответственными цитатами указывают, что знаменитый автор «восьмого тома» как раз на ней и настаивал, подобно тому как на ней же настаиваю я. По выражению г. Иванова-Разумника, я Белинского же «добром бью ему челом»; категорически заявляет мой противник, что свою мысль об этой черте нашего великого поэта я «заимствовал» именно у Белинского.
Если бы мне позволили сделать недоступное проверке автобиографическое заявление, то я сообщил бы, что, во-первых, идея о всечеловечности Пушкина гораздо сильнее поразила меня когда-то у Достоевского, у Гоголя, у Ключевского, чем у Белинского, и что, во-вторых, свою мысль я в конце концов заимствовал у самого себя; еще вернее сказать, что когда читаешь Пушкина, например его «Эхо», то впечатление всесторонней отзывчивости невольно возникает у каждого само собою.
То «поистине поразительное место», про которое г. Иванов-Разумник сказал, что я возвращаю Белинскому его же добро, и которое с моей стороны «невероятно, но факт», – это место моего этюда читается так: «Дивная всеотзывность Пушкина, то, что порождает перед ним благоговейное изумление, то, что для него наиболее характерно, – это внушает критику (Белинскому) такие строки: „Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью в выборе предметов“».
И, полный негодования, на эти слова мои вот как откликается г. Иванов-Разумник: «И все! И больше ни слова! Ни о том, откуда взята эта „случайная“ фраза Белинского, ни о том, когда и в каком контексте она сказана..! Довольно!»
Нет, не довольно: я сейчас укажу г. Иванову, откуда и из какого контекста взята мною фраза Белинского, – и после этого также и г. Бродский увидит, что между моим прославлением всеотзывности Пушкина и ее характеристикой у знаменитого критика есть глубокое различие.
В 1843 году зрелый Белинский в «Отечественных записках», заявив: натура Пушкина была «до того артистическая, до того художественная, что она и могла быть только такою натурою, и ничем больше», продолжает: «Отсюда проистекают и великие достоинства, и великие недостатки поэзии Пушкина. И эти недостатки, не случайные, а тесно связанные с достоинствами, необходимо условливаются ими так же, как лицо необходимо условливает собою затылок: потому что, у кого есть лицо, у того не может не быть затылка… Это только лицевая сторона поэзии Пушкина: взгляните на нее с другой стороны, и вас поразит ее объективность – качество, столь превозносимое не понимающими его настоящего значения людьми и столь близкое к нравственному индифферентизму, – отсутствие одного преобладающего убеждения, а иногда даже устарелость во мнениях и странные предрассудки. Таков необходимо должен быть (особенно в наше время) всякий художник, который только художник (т. е. вместе с тем не мыслитель, не глашатай какой-нибудь могучей думы времени)… Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью в выборе предметов… Не спрашивайте: какое отношение, какую связь имеют все эти произведения („Борис Годунов“, „Песни западных славян“, „Каменный гость“) с русским обществом, с русскою деятельностью? Несмотря на глубоко национальные мотивы поэзии Пушкина, эта поэзия исполнена духа космополитизма именно потому, что она сознавала самое себя только как поэзию и чуждалась всяких интересов вне сферы искусства. И вот причина, почему русское общество вдруг охладело к своему великому, своему дотоле любимому поэту, как скоро он достиг апофеоза своего художнического величия. Общество в этом случае и право и неправо право потому, что не всем же быть дилетантами и знатоками искусства; неправо потому, что Пушкин не мог же в угоду ему изменить своего великого призвания – водворить поэзию, как искусство, в жизни русской… Как творец русской поэзии, Пушкин на вечные времена останется учителем (maestro) всех будущих поэтов; но если б кто-нибудь из них, подобно ему, остановился на идее художественности, – это было бы ясным доказательством отсутствия гениальности или великости таланта» (Сочинения В. Белинского, часть седьмая, изд. четвертое 1883 г., стр. 365–367).
Таким образом, что для меня – проявление нравственного универсализма, то для Белинского – нечто близкое к нравственному индифферентизму, устарелость во мнениях и странные предрассудки; что для меня – преодоление времен и пространств, поэтическое вездесущие, всечеловечность и всеотзывность, то для Белинского – случайность в выборе предметов; что для меня в Пушкине – лицо, божественное лицо, то для Белинского – затылок. Те, которые находят, что между лицом и затылком есть разница, должны признать, что есть разница и в оценке Пушкина у меня и у Белинского.
Я мог бы доказать существование такого же коренного различия и на нескольких других пунктах, которые кажутся г. Бродскому точками соприкосновения между Белинским и мною; но в интересах краткости и обобщенности я этого не стану делать; да и без того слишком ясно, что в конечном постижении, в определяющей концепции Пушкина я с автором «Литературных мечтаний» далеко не совпадаю, к счастью для себя. Ибо никакими снадобьями нельзя вытравить у Белинского роковых строк, что «Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта»; никакими истолкованиями его критики нельзя уничтожить его близорукою мнения, что у Пушкина нет мысли, глубины, миросозерцания, что он – «только» поэт, «только» художник, что его поэзия не поднялась до «современного европейского образования и в большинстве своих произведений не дает „удовлетворительного ответа на тревожные, болезненные вопросы настоящего“»; никогда не забудет история русской литературы и культуры что Белинский не принял Татьяны (а Пушкин (V Татьяны, без ее принципа – не Пушкин).
И вот все то, что Белинский в Пушкине, отвергает, я благоговейно принимаю: «неужели это не разница? А если многое у Пушкина он признавал и любил (многое такое, что впоследствии признал и полюбил и я), то это меня не опровергает, потому что я и сам это отметил и я не говорил, будто Белинский не ценил Пушкина: я определенно и ясно сказал, что он ею недооценил.
Коль скоро уж г. Бродский так усердно занимается сопоставлением Белинского со мною и меня с Белинским, то и по вопросу о Лермонтове мне было бы нетрудно показать, что, при несомненном сходстве во взглядах обоих сравниваемых критиков на певца Тамары, у меня все-таки в общем иное представление о творчестве Лермонтова, чем у Белинского, и я никогда, в противоположность последнему, не радовался мнимому отсутствию у нашего поэта „сродства с рефлексией“ (Письма, II, 68), и для моей характеристики лермонтовского духа крайне необходим тот самый „Ангел“, которого, как нечто нехарактерное и недостойное, Белинский немилосердно изгонял.
* * *
В полемическом увлечении против меня Н. Л. Бродский не хочет признавать даже того неоспоримого факта, что Белинский изменил своему эстетизму, своей ранней формуле: „Поэзия не имеет цели вне себя“, что во втором периоде своей литературной деятельности он подчинил искусство общественной пользе. И после ряда цитат, подтверждающих, что, даже в стадии отрицания за искусством автономности, Белинского все-таки „не покидало сознание ценности эстетического восприятия художественных произведений“, г. Бродский удивленно замечает: „Где г. Айхенвальд нашел в его сочинениях „вульгарный утилитаризм“, как он мог увидеть основную мысль Белинского в завершающий период его работы – „порабощение искусства“, мы не знаем“ (стр. 27).
Как жаль, что г. Бродский этого не знает, и как странно! Ведь я в той самой статье, которую он оспаривает, привел подлинные слова Белинского. Вот я их повторю и дополню его же новыми словами: „…наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем. Как во все критические эпохи, эпохи разложения жизни, отрицания старого при одном предчувствии нового, – теперь искусство – не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям“. (Собр. соч. Белинского под ред. Иванова-Разумника, т. II, стр. 963).
Итак, если Белинский утверждает, что „теперь искусство – не господин, а раб“, то не удивительно ли, что Н. Л. Бродский не увидел здесь порабощения? И если Белинский утверждает, что „каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта… исполнена была скорбью… тяжелых неразрешимых вопросов“, то не удивительно ли, что Н. Л. Бродский думает, будто лишь моя „ослепленная предубежденность“ увидела здесь заказанную скорбь? (Стр. 28.) Я ли слеп?
Если, далее, г. Бродский не верит мне, что Белинский, как художественный критик, направил свои шаги от эстетики в сторону вульгарного утилитаризма и что Писарев – его законный сын, то, быть может, он поверит в этом своему соратнику по борьбе со мною, одному из наиболее сильных и сведущих отрицателей моей характеристики Белинского, г. Иванову-Разумнику? А г. Иванов-Разумник по поводу только что приведенных слов знаменитого критика говорит следующее: „Искусство не господин, а раб: эта лапидарная формула знаменует собою крайний предел в эволюции взглядов Белинского на искусство; искусство служит посторонним для него целям; это изречение послужило исходным пунктом для построения шестидесятниками своего рода утилитаристической эстетики“. Правда, Белинский оговаривается, что эти формулы его относятся только к „критическим эпохам“, но эта оговорка не меняет общего смысла формул: Белинский в развитии своих идей на искусство достиг до крайней возможной точки отрицания самоцельного искусства и утверждения служебной его роли… Взгляды Белинского на искусство в 1845 году и десятью годами раньше – это два полюса, две крайности»… (там же, II, 960).
Я под этой тирадой г. Иванова-Разумника только потому не подписываюсь обеими руками, что всегда подписываюсь одной. И мне очень приятно, что в данном пункте я могу беспечно не думать о самозащите, так как меня от г. Бродского могуче защищает его авторитетный союзник, мой авторитетный противник.
Если же, наконец, Н. Л. Бродский не верит все-таки ни мне, ни моему, хотя и минутному, единомышленнику, то уж несомненно поверит он самому Белинскому. А сам Белинский вот что пишет Боткину в завершающий период своего творчества и – увы! – своей жизни: «…мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертациею. Для меня – дело в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, – она для меня тем не менее интересна и я ее не читаю, а пожираю… Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности, – тем она для меня лучше; но главное-то у меня все-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет тела-то, братец, дела-то: je m'en fous. Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней» (Письма, III, 324).
Так вот, критик художества, который в художественном произведении видит «дело» не в художественности, а в чем-то другом: который думает, что в созданиях художества художественность – это щегольство; который требует, чтобы повесть, «главное, вызывала вопросы», – такой критик, на мой взгляд, повинен в элементарно философской безграмотности и должен заниматься чем угодно, только не критикой. А если вспомнить, что раньше этот самый автор знал, где выход из ненужной «односторонности», и сам возвещал простую и прозрачную истину: «искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе; пусть каждое идет своей дорогой, не мешая друг другу»; если вспомнить, что ему были известны эстетические идеи Шеллинга, Гегеля, Ретшера; если вспомнить, значит, что на высоте он был, – то, вопреки г. Бродскому, это неотразимо приведет нас к убеждению, что Белинский упал, оказался в духоте и теснинах или же что и прежде он широте и свободе внутренне не сопричащался, мимо великого прошел безнаказанно, истины как следует себе не усвоил.
Если бы он ее органически претворил в себя, ему не пришлось бы «при виде босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и солдата, и чиновника, и офицера, и гордого вельможи» – ему не пришлось бы при виде всей этой житейской обыденности задаваться сомнением: «И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве и знании!» – и восклицать: «Начинаю бояться за себя – у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства» (что вменяет ему в высокую нравственную заслугу П. Н. Сакулин). Ибо тогда Белинский понял бы, что объективные создания искусства как раз и представляют собою, самым фактом своего существования, одно из могучих средств против социального горя (как это понимал, например, Глеб Успенский, который около Венеры Милосской поставил сельского учителя Тяпушкина, – и Венера, гордая, мраморная, «объективная», исцелила, «выпрямила» душу приниженного русского учителя, и он почувствовал свое аристократическое родство с богиней красоты). Белинский понял бы в таком случае, что лишь тогда искусство – для жизни, когда искусство – для искусства; что никакого столкновения между искусством и жизнью нет и быть не может и никакой эстетический кодекс (вопреки г. Ляцкому) не требует «презрения к грубой действительности»; что надо только искусству быть самим собою, – остальное приложится, и оно. искусство, само уже войдет в общую систему бытия.
Только это и было бы синтетически-воссоединяющим взглядом на искусство и жизнь; а то, что получилось у Белинского, это, в противность утверждениям гг. Бродского и Сакулина, вовсе не есть «синтез обоих методов – эстетического и историко-социологического» в литературной критике (слова Н. Л. Бродского), вовсе не есть сочетание «проблемы об искусстве с тем великим целым, которое называется жизнью человеческой» (слова П. Н. Сакулина): синтез не поступается ни одним из синтезируемых элементов, а Белинский поступился художественностью и даже «расхудожественностью»: что же остается от искусства и для искусства? Мы знаем, что в этом своеобразном «синтезе» у Белинского не оказалось надлежащего места даже для Пушкина. И когда П. Н. Сакулин говорит, что в эстетическую критику Белинский внес «также методы исторический и социологический», то хочется напомнить, что от слова также синтез еще не получается.
Если же, как указывает Н. Л. Бродский в ряде цитат, сознание эстетических ценностей никогда не покидало Белинского вполне, то здесь мой оппонент совершенно прав; но ведь эти самые цитаты и еще многие другие я именно и помнил, когда писал, что и после того, как Белинский направил решительные шаги в сторону вульгарного и наивного утилитаризма, его решительность и на этот раз как всегда, оказалась «мимолетной» и «у него осталось кое-что от прошлого, мелькали отблески прежнего эстетизма, мерцание покинутой истины». Против чего же, собственно, возражает г. Бродский? Ведь вопрос сводится лишь к тому, верно ли мое утверждение, что во второй период своей деятельности Белинский «в общем и главном покорил искусство эпохе и ее социальным потребностям, лишил его свободы, обрек его на подчиненную и служебную роль» и что, хотя были у него «обычные уклонения от этой прямолинейности и обычные новые возвращения к ней, – но основная мысль Белинского в завершающий период его работы, в пору его зрелости, мысль, бегущая через все его тогдашние зигзаги, это – порабощение искусства» (стр. 5 моего очерка). Мы уже видели, что на стороне моего утверждения – г. Иванов-Разумник и сам Белинский со своим печальным девизом: «Искусство не господин, а раб».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.