Текст книги "Вступление к сборнику «Силуэты русских писателей»"
Автор книги: Юлий Айхенвальд
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Тот же роман, разнообразно несчастный, продолжается у Лермонтова (Печорин и Бэла) и в «Казаках» Толстого (Оленин и Марьяна). Не только культурные существа, всякие Эрасты, стремятся к простым, но и последние находятся под обаянием первых; однако они, простые женщины, или погибают, или в наитии высшей мудрости предчувствуют, как Марьяна, что блудные сыны природы, ее отщепенцы, уже не могут вернуться к ней, что их опрощение не есть простота. И Марьяна (или природа?) говорит Оленину: «Уйди, постылый!»
Припомним еще «Три пальмы» Лермонтова: высоко росли они в песчаных степях аравийской земли; но, как и человеческие женщины, они затосковали в окружающей пустынности, в одиночестве природы, – и что же? явились люди, пришла культура в виде шумного каравана, и были срублены и сожжены девственные пальмы.
«Мы иссушили ум наукою бесплодной», «бремя познания и сомнения», «гнет просвещения»: все это у Лермонтова – типичные жалобы на мысль, изнеможение от культуры; все это мы слышали уже от пушкинского Фауста:
В глубоком знаньи жизни нет, —
Я проклял знаний ложный свет!
Светом ложным, истинною тьмою считает знанье и Баратынский. Природа обижена, потому что человек стал пытать ее горнилом, весами и мерой, вдался в «суету изысканий» и, презрев чувство, доверил уму. Исчезает поэзия, и, ненужный современной промышленности и полезности, в море бросится «последний поэт», который «простодушно» начал было воспевать любовь и красоту, и «науки, им ослушной, пустоту и суету». Баратынский, сам Гамлет, может быть, именно потому, что он – Гамлет, мученик мысли, славит приметы, «дни незнанья», его апофеоз, стихийное невежество и суеверие.
Гениальными словами выразил Тютчев сущность противоречия между природой и культурой:
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе;
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
Чем простодушнее человеческий тростник, чем однороднее его мысли, тем меньше у него будет разлада с космической цельностью, – и вот Сергей Аксаков, сотрудник природы; он любовно, скромно и непритязательно растворяется в зеленых волнах ее мирового моря.
Но и Тютчев, насколько более сложный и тонкий, чем Аксаков, наиболее мыслящий из мыслящих тростников, не нуждается в личном бессмертии, поступается своей индивидуальностью и, считая человеческое я только «игрой и жертвой жизни частной», призывает каждую особь ринуться в животворный океан вечно юной и божественно безличной природы.
Всецело в ней пребывает Кольцов. И даже он сравнивает личность, т. е. то, что сознательно, культурно, с природой, с лесом: Пушкин в его глазах – целая стихия; мощь индивидуальная неотделима от мощи зеленой. Лес, существо коллективное, эта огромная держава деревьев, буйная роскошь листьев и трав, убежище тьмы тварей, подобен одному отдельному человеку, и отдельный человек подобен ему. Кольцов – в природе. А когда его позвала культура, то на нее отозвался в нем уже не поэт: его «Думы», создание мысли, от земли оторвавшейся, к образованности прикоснувшейся, очень слабы. Он хорош, он является самим собою лишь тогда, когда в нем царит, пока еще не разрушенное культурой, великое «заодно» стихии и сознания, личности и природы:
Заодно с весной
Пробуждаются
Их заветные,
Думы мирные.
Такой прекрасный и трогательный, из личной биографии поэта выросший образ матери у Некрасова в своем естественном усилении символически и гармонически разрастается до грандиозных очертаний Матери-природы, Матери-земли. «Ах, уйдите, уйдите со мной в тишину деревенского поля!» – рвется глубоко искренний вопль из души Некрасова.
От страшного приближения Достоевского блекнет зеленая природа, и его городские герои больны от культурности, от преизбытка сознания, от одержимости неустанной мыслью. За чрезмерное развитие индивидуальности, сознания, совести надо платить безумием. Природа, в общем, не сходит с ума: это – грустная привилегия культуры, Гамлета, которому только кажется, что он играет в сумасшествие: он действительно сумасшедший.
Если Гаршин, несмотря на такую причастность к больной стихии Достоевского, несмотря на обилие безумствования, крови, мучительной рефлексии, все-таки проникнут светлой мягкостью и покоем, является Гамлетом сердца, а не мысли, и типичный убийца у него – Авель убивающий, а не Каин, то не потому ли это, что, в противоположность Достоевскому, он – не только гуманист, но и натуралист, и работой совести, нравственной культурой, не заглушил в себе природы?
Печальная нецелостность Тургенева – в том, что привычка культуры не стала его второй природой. Культура его – новая, она блестит на нем, видна издали; он потому не европеец, что бросается в глаза его европеизм. С другой стороны, не чувствуется в Тургеневе натура, нет стихийной глубины, святой простоты, и для него природа – только пейзаж; он отожествляет ее с картиной, он ни в каком отношении не идет в ее сокровенные обители.
В них скорее проникает, в своем философском и психологическом смысле, то направление художественной литературы, которое называется народничеством. Рассматриваемое с этой точки зрения, в этой своей приобщенности к идее природы, оно свой генезис имеет не в общественной жизни России, а в той космической «власти земли», поразительное описание которой дал Глеб Успенский. Сильнее всех богатырей – Микула Селянинович; это, может быть, именно потому, что он не думает. За него думает земля. Как и для Кольцова, наша стихийная хозяйка, черная земля, благодатна для Успенского тем, что она делает излишней работу сознания. Там, где все приурочено к урожаю, к событиям великой Матери, из недр своих рождающей живое золото колосьев, – там она всем распоряжается, все направляет, и надо только отдаться ей, на ее мудрый произвол, ни о чем не думать и не печься, познать блаженное освобождение от личной ответственности. Мысли и дела, романы я разговоры, их срок и содержание – все это определяется сверхиндивидуальной мощью естества, и все это течет само собою по извечному руслу.
И как раз на лоне земли только и возможно человеческой душе выпрямиться, расправить свои крылья, показать себя в своей прирожденной красоте: вспомним, что Венера Милосская, вдохновительница Глеба Успенского, имеет для него мужицкие завитки волос по углам своего классического лба. Венера-крестьянка. Прекрасная личность – от земли. Тем пленила Успенского Венера, что она выражает собою нормальное человеческое существо, то, чем по природе своей в возможности является каждый, – и эту идеальную норму, это слияние человеческого и божественного, можно осуществить, если сделаться покорным данником и верноподданным земли, вечным пахарем.
Но мы знаем, что одною зоологической, одною природной правдой Успенский все-таки не удовлетворился и возжаждал человеческого, Родионов-радетелей, тех, кто способен «объютить» страдающее сердце.
От власти земли к власти духа, стереть незаконные грани между природой и культурой, ввести в стихию начало совести – вот мечта Успенского. Какими бы дальними и кружными дорогами от природы ни уходить, все равно в нее вернешься. Какими бы смелыми порывами от культуры ни уклоняться, все равно ее не избудешь.
И это, в сущности, можно видеть и на художниках последнего времени.
Философское настроение не изгоняет из природы Бунина. Для неэлементарного духа своего находит он в ней утоление и достойное содержание; хотя и значительный, высокий, он ее не перерос, и не порвались те связи, которые тесно и проникновенно соединяют его с ее красотой и бесспорно чуемой мудростью.
Тонки ощущения Зайцева – но к этой тонкости природа оказалась приспособленной; она вовсе не груба и вовсе не идет вразрез с психологическими запросами развитой личности – это и служит новым подтверждением возможности синтеза между природой и культурой. Нельзя достаточно оценить то благое и знаменательное явление, что вместе с нами утончается и природа, она не отстает от нас, – другими словами, Для нас открыта возможность ее все больше и больше одухотворять, приобщать ее к лиризму хотя бы самых изысканных настроений наших – ко всей этой чистой нежности Зайцева, Блока, Анны Ахматовой. Сказать, что природа сама сделалась модернисткой, – на это мы имеем право. Ибо нет такой аристократичности и требовательности духа, которым из неистощимых и вечно обновляющихся родников своих не могла бы удовлетворить и угодить природа. Она теперь уже далеко не прежний, грубый Пан. Богатая оттенками, она вообще пластична, и потому, как это видно на примере многих новейших писателей, вовсе не должен во что бы то ни стало возникнуть конфликт между нею и утонченной личностью. Они столкуются.
Разве у Чехова природа не испытывает того же настроения, которое так свойственно ему самому? Разве он не видит, как даже «сонные тюльпаны и ирисы тянутся из темной травы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви»?
И, значит, принципиально осуществима характерная мечта Брюсова о том, чтобы с «асфальта и гранита» вернуться к матери-природе, «в зеленых тайнах одичать», опять приобщиться к жизни первоосновной.
И, значит, нет роковой обязательности в том, чтобы, как говорит Сологуб, «огни сознания» непременно пробуждали «злую жажду», чтобы вино сознания, обостренной культурности хмелем своим вызывало весь тот оргийный, иррациональный бред и те больные желанья, которые отличают современную личность, с ее изощренностью и нервами. «Блаженно все, что в тьме природы, не зная жизни, мирно спит», – но и то, что из стихийной тьмы входит в сферу разумного огня, еще не обрекается этим самым вечному недугу и невзгоде. Разлад между природой и культурой – факт; но факты можно преодолеть, если они не запечатлены внутренней необходимостью.
Творчество Максима Горького входит в категорию протеста против культуры. По крайней мере, его герои, эти пресловутые босяки, на самом деле автором обутые, т. е. превращенные им в умственных крохоборов и буржуа, размышляющих о жизни, но не живущих ею, – они, по замыслу Горького, должны быть носителями стихийности. Но писатель своей задачи не решил, и оказались его скитальцы, как мы только что упомянули, внутренними рабами, и тронуты они мелкой культурностью, маленькой мыслью, всеми отрицательными чертами скудного и скучного резонерства.
Разумеется, совершенно исключительной мощью призыв к опрощению, голос природы, звучит у Толстого. Наш гений великий, наш лев могучий – это словно Адам, до того как он вкусил от древа познания. Толстой помнит изначальное – ту первую природу, которую люди застали и зазнали. Мудрое безмыслие стихии он всегда противопоставляет мудрствующему сознанию человека. Характерные для Толстого простота и правда – не только метод и содержание его произведений: нет, его простое имеет углубленный, вещий, философский смысл; его простое – метафизически-простое; это – целое миросозерцание, та обобщающая формула, которой он объединяет все объекты своего энциклопедического творчества; его простое – это та живая и спасительная первосущность, внутренняя субстанция естества, которую он прозревает всюду и которую стремится отрыть под наносными песками образованности. Его реализм не литературное направление, а что-то идущее от земли, от вселенной, от предвечного. Феномен мировой, факт природы, Толстой как бы стихийно вырос из нее и безо всяких посредников, поверх многовековой культуры человечества, смотрит прямо в глаза космической первозданности, своей древней матери. Ровесник Бога, первопоселенец земли, может ли он не видеть во всяком просвещении, во всяком сознании, во всякой культуре чего-то вторичного и второстепенного? Он верит только тому, что первое. Оттого и демократизм его отличается такою захватывающей силой: он возник на основе натурализма. Сама природа – демократка; она – работница, рабочая, бессловесная, вечно занятая, непринаряженная. От богатых к бедным, от хозяина к работнику, от бар к батракам, от Наполеона к Акиму, от князя Нехлюдова к ямщику Илюше, от блестящих к серым, от ученых к Платону Каратаеву – этот излюбленный путь своего народничества Толстой проходит не из гуманности, не в силу гражданских либеральных убеждений, а только потому, что он верен природе, не изменил простоте. Слов недостает, чтобы охарактеризовать всю стихийность, и всю мудрость, и всю нечеловеческую глубину толстовского простого. Оно делает лишней всякую умственность; был счастлив Оленин тогда, когда четырнадцать часов ежедневно проводил он в девственном кавказском лесу, радостно растворяясь в природе, и за все это время ни одна мысль не шевелилась в его голове. И в «Трех смертях» мудрее всех – не думающая, не говорящая, тихо умирающая ясенка; еще близок к ней бедный и скромный ямщик Федор, но уже очень далека от нее молодая образованная барыня.
«Сердце, не испорченное умом», природу, не прерванную сознанием, славил Толстой как художник; но, подобно Кольцову с его «Думами», он сам от идей, от ума не уберегся. Как художник, он исповедовал, что в жизни все «образуется» ее и любви стихийной силой; но как мыслителю ему показалось этого мало, и он захотел жизнь осмыслить, уразуметь и уложить ее в рамки определенной религиозно-философской системы. Океан мировой сложности возмечтал он переплыть на утлой ладье теории. Он впал в интеллектуализм, он подчинился рационалистической традиции Сократа; великий натуралист, он этим сам изменил натуре и потерпел глубокое крушение.
Это – поучительное зрелище. Оно показывает, что Толстой весь, как художник и как мыслитель, Толстой, как цельная личность, не достиг синтеза между природой и культурой. Мы скажем еще раз, что такой синтез принципиально возможен. Ибо культура – закон природы. Кроме того: как и царство Божье, природа не вне нас, а внутри нас. И потому в самом разгаре культуры можно сохранить то непосредственное сердце, то живое чувство, те целомудренные мечты и неподкупные мысли, которые, по слов) псалмопевца и поэта, открывают доступ к Сиону и в то же время свой чистый источник имеют в недрах космического бытия.
* * *
Проблема культуры и природы одно из своих частичных проявлений находит в моменте города и деревни, которые надо понимать как два миросозерцания, две психологии.
И опять вспоминается «Бедная Лиза» Карамзина, и сама собою приходит мысль, что на «Сельском кладбище» Жуковского родилось особое народничество – на том «смиренном кладбище», про которое так любовно говорит Татьяна Пушкина, поминая свою бедную няню. Любил встречать Лермонтов «дрожащие огни печальных деревень», и смирялась души его тревога, когда волновалась желтеющая нива и свежий лес шумел при звуке ветерка. Под «хранительный кров» деревенской тишины приходил задумчивый Гамлет – Баратынский. Поэзия Кольцова – деревня русской литературы, и не только одно его известное стихотворение, но почти все его творчество – песня пахаря. В простоте деревни, в атмосфере ее честности, много заграничного отпадало от Тургенева, и тогда расстилался перед нами «Бежин луг». Повторять ли, что в духовной и физической деревне, в мире догородском, в изначальной первобытности, глубочайшими фибрами своими пребывает художник Толстой? Мечется Некрасов между городом и деревней, и все время происходит в нем борьба двух соперниц – Невы и Волги; из петербургских туманов, из ужасов и безобразий, которые плывут и сплываются в столичной мгле, из городского кошмара черпает он свои вдохновения, – но первее в нем стихия кольцовская, и тянет его за город, я все, что есть в его поэзии настоящего, неподдельного, живого, – все это создано красотою нив хлебородных, дуновением русской стихии, «каплей крови, общею с народом»; и так выразительно звучит:
Опять она, родная сторона,
С ее зеленым, благодатным летом, —
И вновь душа поэзии полна…
Да, только здесь могу я быть поэтом.
В деревне, конечно, живут своими помыслами писатели-народники; но характерно, что они уходят туда из города: им люба деревенская ночь потому, что она, как страшно выражается Глеб Успенский, «смиловавшись над измученными нервами, по которым столичный день, как полупьяный тапер на разбитом инструменте, колотит с утра до ночи, закрывает, наконец, крышку инструмента и ни единым толчком не трогает избитых струн». И как раз потому, что народники идут вослед народу, они вынуждены, как, например, Левитов, возвращаться из деревни в город: ведь несчастные толпы городского пролетариата пополняет собою деревня, и в одну печальную русскую категорию объединяется «Горе сел, деревень и городов»…
Бесконечно далек от деревни, от ее спокойствия, Достоевский. В лихорадочном бреду, как Раскольников, бродит он по Петербургу, объятый своей безумной ночью, и воспроизводит потом на своих страницах мрачную поэзию города. Вообще, творить образы из городского безобразия, находить в нем оригинальную, хотя бы и жуткую красоту – это в России, до Верхарна на Западе, уже делали Некрасов и Достоевский, это в наши дни продолжал Брюсов и это служило одной из тем Андреева с его «Проклятием зверя». В утончившейся красоте рисуется деревня, ее пейзаж, в стихах Бунина, который знает Русь-rus, и в прозе Зайцева. Гнет города повис было на крыльях такой по преимуществу лирической поэзии, какая связана с именами Блока и Виктора Гофмана.
В гармонии Пушкина, в его претворяющем духе, город и деревня внутренне сблизились между собою и дана перспектива их будущего психологического союза. Знаменитая характеристика города, вложенная в уста Алеко («когда б ты знала, когда бы ты воображала неволю душных городов…»), содержит в себе уже все то, что заключается в противоположении города и деревни, культуры и природы. В частности, к Петербургу, но не только к русскому Петербургу, относятся эти убийственные слова:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит.
И юноша, который, казалось бы, городу блестящему должен был бы протягивать свои объятия, говорит, настойчиво говорит деревне: «Я – твой».
Я – твой. Я променял порочный двор царей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья.
«Деревня, где скучал Евгений» для Пушкина была прелестный уголок – недаром поэт всегда был рад заметить разность между Онегиным и собой. Пушкин был рожден для жизни мирной, для деревенской тишины; в глуши были ему звучнее голос лирный, живее творческие сны.
Цветы! Любовь! Деревня! Праздность!
Поля! Я предан вам душой…
Но потом он воспел задумчивые белые ночи Петербурга и того, кто построил его, и понял всю поэзию города, – он полюбил Петра творенье. Татьяна, вся деревенская, с приметами и суевериями, как в родной стихии чувствующая себя в преданиях простонародной старины, – она, эта лесная лань, дикая, печальная, молчаливая, изнывала, когда ее привезли в город:
Ей душно здесь: она мечтой
Стремится к жизни полевой,
В деревню, к бедным поселянам,
В уединенный уголок…
И что же? Татьяна все-таки сумела остаться самой собою в шумной суете города, в вихре света; она была естественной среди искусственного, она в атмосфере «утеснительного сана» вела себя так, как если бы дышала ею всю свою жизнь. И в то же время: «кто прежней Тани, бедной Тани теперь в княгине б не узнал?». Не знаменательно ли, не символично ли, что родная дочь Пушкина, самое любимое его дитя, глубиною своего духа намечает путь к сочетанию обеих стихий, города и деревни? Правда, всю эту ветошь маскарада, весь этот блеск, и шум, и чад она сейчас отдать бы рада за полку книг, за дикий сад, за деревню свою излюбленную, – но это и есть та неизбежная, та вечно первая тоска по родине, по земле, та естественность и стихийность, которая и делает культуру только продолжением натуры и на почве которой только и может возникнуть образованность истинная, не мишурная. Лишь из деревни вырастает город, и лишь тогда он представляет собою нечто органическое и нужное. Обратим внимание на то, что Татьяна, природная, но не элементарная, ищет не только дикого сада, но и полки книг. Она стремится «к своим цветам» – и «к своим романам». Дика, печальна, молчалива, она, однако, читает. Читающая дикарка, наперсница природы и романов, княгиня естественная, она в удивительное единство своей кристальной души претворила живую непосредственность деревни и все искусство города, городской литературы, всяких Ричардсонов и Руссо. И этой несравненной цельностью своею она и поныне сияет, как прекрасная человеческая звезда.
* * *
В отмеченные рубрики едва ли не входят наиболее существенные и общие элементы русской литературы. И кажется, что из этого центра, из этой основной проблемы, которая формулируется как антитеза оседлости и скитальчества, природы и культуры, деревни и города, могут быть радиусами проведены другие важные темы нашей художественной словесности. Мы здесь укажем на некоторые из них, да и то лишь в самых беглых штрихах.
* * *
Природа, оседлость, приверженность к старому, почтительное отношение к традициям, деревня – все это создает идиллию, но в своем вырождении приводит к пошлости и омертвению души. Культура, скитальчество, неудовлетворенность прежним, трепетные искания духа, город – все это создает высокую драму, но при отсутствии слияния с природой, в случае оторванности от последней, неизбежно приводит к утомлению и психологии лишнего человека, к безумию и тоске.
«Слепой музыкант» нашей литературы Иван Козлов; пушкинское «они хранили в жизни мирной привычки мирной старины», это ларинское начало, «простые речи отца иль дяди старика, детей условленные встречи у старых лип, у ручейка»; «Старосветские помещики» Гоголя; Сергей Аксаков; тихая жизнь гончаровской Марфиньки; все то, что относится к безмятежной семейственности и миру в «Войне и мире» Толстого; еще не осыпавшийся вишневый сад Чехова; полковник Розов у Зайцева – вот несколько примеров того, что движется под приветливым знаком «Германа и Доротеи», того, что еще очень далеко от «Фауста».
Но чистые и мирные воды этого душевного озера не могут долго пребывать в своей привлекательной светлости. Постепенно берет свои права обыденное, ограниченное и от неподвижности блекнет остановившаяся душа. Обращаясь к цыганам, говорит Пушкин:
Вы уйдете, но за вами
Не пойдет уж ваш поэт:
Он бродячие ночлеги
И проказы старины
Позабыл для сельской неги
И домашней тишины.
Есть нечто положительное в том, чтобы изжить свое внутреннее цыганство и перейти от него к жизни постоянной и сосредоточенной; но здесь начинается другая опасность – внутреннего оцепенения. Под покровом домашней тишины может поэта-романтикя Ленского постигнуть вторая из двух участей, которые предвидел для него Пушкин:
А может быть и то: поэта
Обыкновенный ждал удел;
Прошли бы юношества лета,
В нем пыл души бы охладел…
Сам Пушкин боялся этого охлаждения – больше всего пугал его призрак мертвой души; он сознавался, что в поэтический бокал свой воды он много подмешал, и вдохновению молился, своему таланту, источнику вечной жизни:
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И, наконец, окаменеть
В мертвящем упоеньи света.
Разумеется, не только «свет», но и любой район существования таит в себе мертвый штиль, угрозу механизации духа. И вот, эти мертвые души, вырождение консервативной, центростремительной силы (которая сама по себе в интересах гармонии и равновесия жизни так же необходима, как и сила прогрессивная, центробежная), – мертвые души питали русскую сатиру. Старая, окостеневшая Москва Грибоедова; город Гоголя и Чехова (здесь, конечно, город – только внешняя форма жизни, а не момент психологический) и вся вообще изнурительная пошлость, явленная этими двумя писателями; казенное и казарменное, зло оцепеневшей государственности (у Щедрина, например); нравственно-неподвижные герои Островского, «Мелкий бес» Федора Сологуба… еще много и много темных иллюстраций можно было бы привести к этому горькому сюжету нашей словесности.
Иссякновение души русские писатели часто изображают как хозяйственность и приобретательство, как погоню за мертвыми душами, за тысячью душ (Писемский). Гоголевский Чичиков (и Плюшкин) многочисленное оставил потомство, и в ряду хозяев и дельцов земли русской находим Берга из «Войны и мира» Толстого, Лужина у Достоевского, Прохора Порфирыча у Глеба Успенского «честную чичиковщину» Молотова у Помяловского и либерального помещика Щетинина в «Трудном времени» Слепцова – тех вообще разнообразных «домостроителей-бобров» (выражение Фонвизина), которые так или иначе из-под сени «Домостроя» не выходили, чувствовали себя хорошо в тесноте и футляре «мещанского счастья», довольствовались осуществленным «крыжовником» Чехова и не только не «бросили в колодец ключей от хозяйства», а, напротив, как чеховский Лопахин, или его же Варламов, в деловой пляске хозяйственной заботы кружащийся по степи, или его же тетя Даша, или его же в своей хозяйственности преступная и зловещая Аксинья, тщательно оберегали их, лелеяли, – эти трагические ключи «Скупого рыцаря».
А те, кто к мертвой пошлости и приобретательству не приспособляется, кто поднимает свой голос против бездушной традиции, – те испытывают великую драму, горе от ума, «мильон терзаний», как Чацкий у Грибоедова, как все вообще носители гражданского протеста, как Рылеев, как герои Короленко.
Если же эти неприспособившиеся, духом своим отрешившись от внешней и внутренней обыденности, в то же время в избытке центробежной энергии решительно порвали с тем первоосновным, что лежит за обыденностью и в глубине ее, т. е. покинули в стремлении к чужбине и самую родину свою первоначальную, природу и стихийность вообще, то они и оказываются лишними людьми, не постигают, как Баратынский, «души употребленья» и не знают, что с собой делать. Их позвала культура, начало центробежное, но до ее высот, где она сливается с природой, началом центростремительным, они не дошли, синтеза не достигли, – и потому, в мучительной переходности, средине, между двумя берегами, бессильные, безвольные, без глубокого интереса к жизни, изнеможенные повторяемостью жизненных происшествий, с потушенными духовными огнями, идут они сиротливо по миру. Именно такое отсутствие природы, натуры, живой непосредственности, такой избыток (относительный) культуры, представляет самую характерную черту лишних, разочарованных людей, наших Фаустов и Гамлетов.
С этой точки зрения следовало бы рассмотреть все «лишнее человечество» русской литературы, начиная хотя бы с карамзинского Эраста или Эсхина (у Жуковского), про которого мы узнаем, что у него
Цвет жизни был сорван, увяла душа;
В ней скука сменила надежду.
Не такая ли же «скука, сменившая надежду», в разных переливах, но тою же безотрадной краской своею пишет и образы Фауста, Кавказского пленника, Алеко, Онегина у Пушкина, Печорина у Лермонтова, самого поэта вообще («мне скучно в день, мне скучно в ночь»), поколение его «Думы», только что названного Баратынского, Огарева, Тентетникова у Гоголя, Рудина и щигровского Гамлета у Тургенева, Череванина у Помяловского, гер-ценовского Бельтова, и многих, и многих других, и почти современных нам героев Чехова? И не те же ли мотивы слышатся в той игре под сурдинку, с которой можно сравнить лирику Надсона и Апухтина?
Какие бы причины для происхождения этих личностей, разнообразно варьирующих одну и ту же тему, мы ни пытались найти в специфических условиях русской жизни, все-таки последнее объяснение для типа лишних находится в глубине общечеловеческой психологии – именно все в той же разобщенности между природой и культурой, между непосредственностью и сознанием.
* * *
В этом же освещении надо бы рассмотреть и антитезу категорий хищного и смирного. Можно понять смирного как верного природе, ее безропотно продолжающего; хищный же – тот, кто своею сознательностью выделил себя из великого целого и свою личность чрезмерно утверждает на счет других, на счет остальных. Правда, хищность сама – явление природы; но есть большая разница между хищностью естественной, первобытной (дядя Брошка у Толстого), и тою, которая по преимуществу отмечена русской литературой. У наших писателей хищники – именно оторванные от естества, культурные: Алеко, Онегин, Печорин, Ставрогин, Долохов. Хищничество их особенно страшно тем, что оно оттеняется их внутренней мертвенностью. Есть разница между тем, как убивает живой и как убивает мертвый. Печорин, своим прикосновением все губящий, сам мертв. Такой и бывает хищность, отравленная и усугубленная отрешенностью от природы, – язвительная, жестокая, изысканная. Лермонтов, например, для которого амплитуда душевных колебаний определяется полярными образами Печорина и Максима Максимыча, ближе к природе не в демонизме своем, а именно в стихии простоты и примиренности. Нельзя возражать, что ведь хищные любят природу (так, Печорин только ее, а не людей любит): надо помнить, что свою любовь к природе замечают именно те, кто из природы уже вышел; а те, кто в ней, природой не любуются, пейзажей не замечают, как не любуются они собой и не сознают себя. И хищность так противоположна простодушной смиренности капитана Миронова, Максима Максимыча, капитана Тушина из «Войны и мира», князя Мышкина, Платона Каратаева. Но есть и здоровая хищность – например, тема конквистадора в мужественной поэзии Гумилева.
* * *
Демонизм вообще идет за пределы природы: он утончен, и свойственны ему ощущения, которые в близости к стихии не рождаются. Две песни – Мери и Вальсингама на «Пиру во время чумы»: не ясно ли, какая из них – природа, василек, наивность и какая – необычайная изощренность и напряженность обезумевшего духа, ядовитое цветение культуры? Египетская Клеопатра, царица Тамара, «отец мой, дьявол» у Сологуба, поющего небожий мир и все его извращенности, – этого не вмещает в себе первоначальная природа: это – проявления таких человеческих особей, которые пытаются собою затмить и превзойти общее естество, взвиться огненным змеем над его спокойной громадой.
* * *
Особь, от природы обособившаяся, отданная на произвол своего сознания, брошенная в его стремительный водоворот, не может перенести самой себя, выливается из берегов нормы и подпадает безумию.
Она, между прочим, по-новому ставит проблему хищного и смирного: как Раскольников, она производит над собою страшное испытание, кровавым опытом проверяет себя, может ли она дерзать и переступать. Из послушания и дерзновения соткано человеческое существо, и всякое преступление – не против ли природы оно? и всякое повиновение, в чистом и последнем корне своем, – не из почвы ли оно стихийности? Все это – кошмарная сфера Достоевского, который как бы стоит по ту сторону природы, весь погруженный в религию и сознание, и оттого истязает себя и нас, – мучитель и мученик, Иван Грозный русской литературы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.