Электронная библиотека » Юра Кацъ » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 11 марта 2020, 19:00


Автор книги: Юра Кацъ


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я сказал, что если чекист не бывает «бывшим», то и ЧК не знает слова «была». А он ответил:

– Все-то она знает, уж поверьте, и про вас, и про нас, и про всех… А вот женское свое окончание, может, и правда, что утратила, когда всю страну изнасиловала.

Мы пили Клавкин крепкий чай, и он рассказывал. Может, впервые в жизни, т. к. до того было некому, да и к слову не приходилось.

Окончив в девятнадцатом году классическую гимназию, Дод поехал, как полагалось, на год в Италию, отдохнуть перед университетом. Это был последний выпуск, а так как Ленин и все его наркомы перебрались уже в Москву, это был, вероятно, последний год, когда такое было возможно. Возвращался морем через Одессу. Но на борту получил от матери телеграмму, чтобы в Одессе на берег не сходил, а следовал бы этим же пароходом в Ялту, куда высланы ему деньги и письмо. Из письма он узнал, что ничего страшного в их доме не происходит, отец, в отличие от многих его коллег, нашел, кажется, общий язык с новой властью, но ему, Доду, лучше какое-то время переждать и там не показываться – везде облавы, аресты, и ничего не ясно.

В охваченной паникой ожидания большевиков, вчера еще веселой и беззаботной врангелевской Ялте, он спокойно дождался их прихода, но продавливаться в переполненный, перегруженный выше ватерлинии пароход беглецов не стал. Но и в Москву возвращаться тоже было нельзя: он верил матери. Юность, однако, легка на подъем, и он отбыл с рыбацким баркасом на восток, думая пробираться через Кеч на меньшевистский, по слухам, Кавказ. В Судаке сошел на сушу и дальше продолжал на перекладных среди упоительных запахов впервые увиденной степи и с кисловатым вкусом крымского вина на губах. Татарин завез его на арбе в маленький приморский поселок с труднопроизносимым названием, похожим на какой-нибудь крымский сорт черного винограда. Он сказал, что там живет русский художник Макс, у которого можно переночевать.

Художник оказался и правда гостеприимным. Он жил со своей матушкой в просторном доме (том самом, из стихов, благодаря которым или которому я тут теперь сидел и все это слушал); или, может быть, просто казавшимся просторным, когда не было гостей. Они долго ужинали на веранде молодым вином и старым козьим сыром – как раз подоспело свежее маджари, зато сыр такой выдержанный, что весь крошился под ножом – и наблюдали, как мрачнеет и растворяется в наступающей мгле профиль Кара-Дага: какое-то время, пока солнце было прямо за ним, оно четко вычеканивало на небесном перламутре его сложный контур, но потом оно быстро, не оборачиваясь, ушло в степь, на запад и оставило его замерзать и умирать во мраке.

Макс очень подробно расспрашивал о ситуации в Ялте. Он сказал, что по степи шарят какие-то банды, в Феодосии, по его сведениям, тоже неспокойно. И что вообще в такие времена, когда в красную каталажку угодить так же просто, как в море искупаться, не сыскать в обозримом радиусе более надежного укрытия, чем находящаяся по близости анфилада Лягушачьих и Сердоликовых бухт, куда отсюда всегда можно в случае чего быстро убраться. Там в гроте есть все необходимое, море пока теплое, полно мидий, и в третьей Лягушачьей есть пресная вода – легко найти по зеленым кустам среди скал. Утром он отвел Дода на тот на край поселка и поселил его у грека, у которого покупал вино. Это под самым Кара-Дагом. У грека была дочь.

(Когда я дотуда наконец доехал, я своими глазами удостоверил всю правдивость додиных описаний, включая и эту последнюю деталь. Старуха – а ей должно было быть больше шестидесяти, что только делает с людьми солнце! – рассказала вполне равнодушно, как о чем-то давнем и заросшем, что вскоре после додиного ухода явились из степи трое конных, спрашивали о нем, почему-то очень расстроились, что не застали. Зачем он был им нужен, она не поняла, а они не объяснили, вероятно, с кем-то перепутали.

Чтобы хоть как-то оправдать столь дальний бессмысленный приход, они её изнасиловали, а потом, на прощание, отмахнули ей саблей грудь, что, впрочем, не помешало оставшейся выкормить рожденную после тех событий двойню. Выкормыши те, непохожие, потом тоже сбежали – морем при депортации греков. Отец жив, но ему сто лет, и он вряд ли он помнит больше, чем она.)

Дод ушел тогда не на запад, а прибрежными степями в Керчь, верный своему первоначальному направлению и библейскому обычаю ходить на запад через восток, как шли из Иерусалима в Египет в обход Мертвого моря. Феодосию, где, по сведениям Макса, ходившего туда раз в месяц, стояла 1-я Конная, и каждого с гладкой мордой брали на улице, Дод, как и велено было, обошел с севера, в город не заходя.

(Потом он всю жизнь очень о том сожалел и теперь настоятельно рекомендовал мне посетить ее за него, когда попаду в Крым. Я сказал, что бывал там каждое лето с мамой, и могу хоть сейчас нарисовать контуры коктебельских бухт и расположение скал, не говоря уже о знаменитом профиле Кара-Дага, но Феодосию знаю плохо, и рекомендации непременно последую. Моё признание сразу очень сблизило нас тогда.)

В Керчи он устроился помощником кочегара на пароход, с которого сошел в Батуме. Оттуда, гувернером в богатом русском доме, попал через Истамбул в колчаковский Харбин. Там, получив расчет и спустив его в харбинских борделях, нанялся стюардом до Сан-Франциско. Актерствовал в начинающемся Голливуде. Потом, продвигаясь на северо-восток, валил лес на Мичигане. В Новой Англии работал тренером в теннисном клубе.

Закончил странствие в тюрьме штата Мен, схлопотав три недели при усмирении уличных беспорядков, именуемых Первомайской Демонстрацией Трудящихся (хоть и без поножовщины, но с таким, по случаю сухого закона, солидным мордобоем, что красным цветом пролетарской революции были помечены даже и некоторые из наблюдателей). Вероятно, в таком, безобидном варианте настигла Дода несбывшаяся феодосийская кутузка.

Этот последний эпизодик вряд ли задержался бы в биографии, если бы судьба тут не дала, как в крокете, два неожиданных виража, один отрицательный, другой, вышедший из первого, положительный. Первый, это когда попав по пустякам, он едва не загремел за бродяжничество из-за просроченного документа. И второй, это когда в тюрьме – и только благодаря тюрьме – нашел его, наконец, некто, рассказавший ему, что все гонорары отца, включая премии, переводятся по его просьбе, на счет матери в рижский банк, где Дод значился как второй получатель. Господин тот дал ему денег и поручительство, необходимое для продления паспорта, и Дод сразу же туда и устремился; пока не поздно, как он надеялся. А то война уже поджигала в разных местах Европу, и ее будущее терялось в ее дыму.

Но в нейтральной Риге ему не повезло: одновременно с ним и ему навстречу туда вошла Красная Армия, он был интернирован как подозрительный элемент – то ли английский шпион, то ли белобандит, то ли латышский националист, то ли всё вместе – и в телячьем вагоне возвращен на родину. В Москве задержался ненадолго – война догнала и там, и всю их пересылку зачем-то спешно эвакуировали на восток; вероятно, чтобы в случае чего это национальное достояние не дай Бог врагу не досталось.

Там, в Тунгусской тайге он провел двенадцать лет вблизи от своей ссыльной сестры, о чем успела написать ему до ареста мать, и потом напоминал в каждом письме отец. Сама же сестрица ему на его письмо так и не ответила; может, не дошло. Опыт Мичиганского лесоповала весьма ему тогда пригодился – на родине работал уже бригадиром.

В суматохе пятьдесят второго года вследствие какой-то путаницы в списках Дод попал в мутный паводок Ворошиловской амнистии и однажды с веселой толпой бытовиков и уголовников выгрузился в Москве на Казанском вокзале. Ему тоже, как и всему тому, заблудившемуся в сибирской тайге веку, пошел шестой десяток от роду, и у него не было даже узелка за спиной.

Вот и вся вроде биография в формате «краткого курса». Дальше была уже не жизнь, но скорее отдых от жизни. Главным «природным ресурсом» этой новой жизни стал бездонный ящик отцовского стола с ворохом писем, полученных его матерью на протяжении всех этих лет от ее шотландского родственника дяди Майкла.

А на деке стола стоял фотографический портрет адресата тех писем, прелестной Рэйчл в молодости, сделанный ещё английским фотографом в бриджах перед самым ее отъездом перед отъездом. И еще один, последний, от тридцать восьмого года, незадолго до ее ареста за шпионаж в пользу графства Кент. Два образа стояли рядом, и дистанция между ними почти сорок лет, и трудно было определить, который прекрасней.

Последняя карточка была сделана для девяностолетнего дяди Майкла по его просьбе, и был уже даже надписан конверт. И в конверт вложено письмо с подробным описанием всей тогдашней обстановки в Москве. Маминым почерком, похожим на нее самое, и легким, и густым вместе, остерегшим его раз от опрометчивого возвращения из Крыма и с тех пор неизменно настигавшим его во всех его странствиях.

Письмо то не было отправлено – то ли в связи с ее арестом, то ли с тем, что подоспело как раз тогда известие о смерти дяди Майкла; спросить было тогда некого, так как дом был пуст. Отец оправил портрет в рамку и смотрел на него до самого своего ареста. С собою не взял, чтобы жена ждала его дома, как полагается.

Дядя Майкл, или Мозес, как его звали на английский манер в Палестине, был когда-то пастором мессианской общины в Глазго, потом восстанавливал эту древнюю веру на ее родине, земле Благой Вести и ее Апостолов. Он вырос в ортодоксальном еврейском доме в Шотландии и получил серьёзное религиозное образование в Галиции в ешиве какого-то очень крутого раби, как определил ее Дод. Там заразился мессианством и, вернувшись домой, создал свою общину под патронажем Англиканской Церкви – он увлек их своей идеей миссионерства на Святой Земле. Там он был первым, кто ввел иврит в христианскую богослужебную практику, чем вызвал большой и неоднозначный интерес среди тамошнего религиозно-философского истеблишмента – от иерархов до святых старцев-отшельников.

За сорок лет своей миссии в Палестине он изъездил ее вдоль и поперек, узнал и полюбил эту землю чрезвычайно, и для записи своих наблюдений и мыслей нашел самой адекватной формой эпистолярную. Его адресатом была нежно-любимая племянница Рахель, с которой они одновременно покинули Остров: он – в Палестину, служить, она – с русским мужем в Москву, просто жить. Там она пережила революцию и тоже теперь имела, чем поделиться. Так и переписывались, не спеша, пока один из корреспондентов не умер скоропостижно, а другую, как раз из интереса к этой переписке, забрали на Лубянку; благо, что по соседству.

Под катившийся от Чистых Прудов благовест Антиохийского Подворья Дод как бы проникал сквозь эти письма – и приникал! – к античным родникам свежего, первородного откровения, еще не высушенного в тысячелетней затхлости Церквей и чистым, как простой английский язык, которым они были написаны. Он чувствовал при этом, как пробуждалась при этом внутри него, оживала, как кости на кладбище, классическая древняя культура, пролежавшая там два тысячелетия, и как, по слову пророка её мертвые кости вдруг восстают и обрастают словесным мясом.

А спустя месяц-полтора вернулся с Лубянки отец. Полгода он сидел там под следствием по делу врачей и уже не надеялся преодолеть когда-либо обратно эти два квартала, отделявшие его от дома; можно сказать, родного, где прожито больше пятидесяти лет. Тюрьма, однако, так подкрепила неожиданно его начинавший уж было сдавать дух, что и свидание с сыном после тридцатипятилетней разлуки пережил, и еще почти на десять лет жизни хватило.

– В прежней жизни мы с ним не были особенно близки – вспоминал Дод. – Он все в лаборатории своей пропадал, а я сначала с гувернерами, потом с друзьями. С мамой – да, а с ним только по Воскресеньям за обедом.

В последнем классе я присоединился к открытому философскому семинару в Университете. Шел ведь тогда Серебряный Век, и он был не только в поэзии – он был во всем. И только совсем уж ленивый не тянулся тогда к философии, они с поэзией тогда переплелись и ходили в обнимку как две гимназистки.

Пушкинское солнце зашло окончательно, постепенно погашены были на русском небе все отсветы его заката, и тут, из мрака восьмидесятых, взошла луна «девяностых» и из-за горизонта поймала его золотые лучи, и бросила, как нищим монетку, их серебряный отблеск. Вышел месяц из тумана! Что-то такое, кстати, прошло и по Европе тогда же – то была общая луна, так же, как и общая была потом под той луной война.

В общем, лет двадцать продержалось, пока снова не начали затаптывать, на меня еще хватило; сейчас-то, думаю, и на десять не натянет… Да, и жизнь стала тогда пробуждаться Луной, и все пронизал ее серебряный магнетизм. И наследники бывших солнцепоклонников ходили теперь, как лунатики по крышам – глядя вверх и от этого часто падая вниз. Потом большевики ловко воспользовались этим нашим лунатизмом, а пока мы все пропадали в разных кружках, семинарах, обществах, ассоциациях.

В том университетском философском семинаре я неожиданно встретился с собственным папашей – он возглавлял там естественнонаучную секцию. Однако мы там были в разных идеологических лагерях, и сближения на этой почве не произошло. Поэтому, когда я оказался в отлучке больше, чем на тридцать лет, и контакты наши вынужденно прекратились вовсе, я особых изменений в общении не почувствовал; может, даже в чем-то оно и активизировалось письмами. Во всяком случае, получило новый смысл.

А когда был перемещен с запада на восток, и «право переписки» перешло в режим нелегальности, это наполнение достигло плотности туго исписанного клочка бумаги, продавленного сквозь тюремную проволочную решетку. Но зато уж как вернулся! Да как еще и он потом вернулся!

Десять лет они были втроем: Дод, отец и библиотека. Двух только лет он не дожил до ста; жаль, была бы дата. Помер при полном девяностосемилетнем здоровье и в ясном сознании. Успел даже через Академию выправить сыну прописку, что вселило в Дода робкую надежду, что в ближайшее время – оставшееся то есть – из дому, может, и не турнут. Он за эти годы очень сблизился с отцом, и эта смерть стала самой большой потерей в его жизни, с ранней юности целиком из одних только потерь и состоявшей.

Мы открыли окна – их было три – и комната наполнилась роскошными сиреневыми сумерками: был месяц май, и запах сирени по вечерам воцарялся над городом. Дождя больше не было. Чайник, принесенный Клавой перед уходом, уже несколько раз остыл. Все это время Дод, растроганный тем, что перед ним человек, только что реально, хоть и по-детски, пострадавший за его полузабытый Коктебель, всё рассказывал, рассказывал… – воспоминания лились из него широкой струей, как густая крымская Массандра из наклоненной амфоры.

Я не очень понимал, какая может быть у этого красивого, пожилого человека нужда в таком бессмысленном собеседнике, как я, но вида не подавал. Держался важно и, как мне казалось, достойно, чтобы какая-нибудь случайная пауза не намекнула ему, что пора бы и спровадить незваного гостя. Для пущей важности вертел головой по сторонам.

Стены были уставлены книгами, как в букинистическом магазине. В свободных местах и между окон висели небольшие картины в старинных рамах, их содержание было неясно из-за приглушенного колорита и полумрака в комнате. Потом, когда зажгли свет, я увидел, что это, по большей части, старые шотландские пейзажи и голландские натюрморты. Такое убранство стен почти полностью скрывало обои, к тому же такие линялые, что рисунка, да еще при этом освещении, не разобрать. Я только уловил по каким-то очертаниям, что он там другой, не такой, как был принят в наших казенных квартирах. Как и розоватый фон в отличие от нашего серого. Встречались проплешины на местах проданных картин – Дод жил на это, как он объяснил, заметив мое, вызванное теми проплешинами, удивление. И добавил:

– Книжки тоже разрежены, просто не так заметно. Жаль, конечно, и стыдно немного, но родители с детства приучили нас не только к хорошему чтению, но и к нормальному питанию, и меня никакие лагеря не смогли отучить. Вот за это излишество в воспитании они и расплачиваются теперь с того света своими вещичками, что на этом. Впрочем, чем книги лучше картин? На эти хоть смотреть можно, а книги – пусть теперь кто-нибудь еще почитает. Вот «Брокгауз» этот меня тут перестоит, это уж я Вам обещаю!

«Вам обещаю» мне почему-то понравилось, и мой глаз прошелся глиссандо по восьмидесяти, или около того, сверкающим корешкам с золотым тиснением. Я спросил его о Романе – его тогда читала вся Москва; та, которая читала. Интересно, что остальная сотня миллионов потребителей русской словесности, из тех, что вне Москвы и Питера, те тоже что-то там себе читали, но такая литература до них не очень-то доходила и почему-то не очень-то среди них распространялась. «Самиздат», правда, находился тогда еще в ясельном состоянии, но и потом, когда он вырос и окреп, все равно за стены Белокаменной высовывался редко. Скорее всего, в провинции его быстрее давили – там это было поудобнее, чем в столице, и были другие правила игры; правда, и псы по мере удаления от матери-Лубянки несколько теряли в борзости, и зайцы матерели.

А скандал тем временем продолжался уже не меньше года, то затухая, то вновь разгораясь, по каким-то своим, метеорологическим законам. Везде шушукались, как всегда, в «Новом Мире» рассыпали набор, газеты молчали, автор нигде не появлялся, как прокаженный в карантине. Говорили, что рукопись уже на Западе, и Толстовский Фонд уже подготовил ее к изданию, и переводы на подходе, и все ждет только ареста автора, чтобы закрутиться. Я получил рукопись, пятую копию на кальке, от Полины – а ей, конечно же, подсунул с какими-то дьявольскими намерениями ее лукавый папаша – читал с замиранием сердца, но поговорить было не с кем, посвященных вокруг не было.

– Да – говорит, – читал. Это читал, как же можно не читать? Это какой-то особый язык – литература для меня начинается и кончается языком, больше я ни в чем толком не волоку – … да, так вот такой язык, которого нет и никогда не было в России. Он то ли родился в изгнании, то ли изгнан был сразу по рождении. В общем, от Бунина много, но куда-то вглубь. В самую глубину, сердцевину слова. Владимир Набоков, Марк Агеев, может быть… В основном, конечно, Набоков. Я его там еще читал, по-русски и по-английски. По-русски интереснее почему-то. Досюда не дошло пока, но теперь, при таком Самиздате-то, обязательно дойдет! И совсем скоро, думаю, Бунин прорвался же!

Там всё очень точно, пристально, никаких соплей, слово – как капля воды под микроскопом, и работает на износ. И каждый квадратный сантиметр текста сверкает как изразец на мечети в Самарканде. Вы, кстати, не были в тех местах? Обязательно съездите при случае. Я в прошлом году ездил, пока еще отец был жив, и пенсия шла. Незабываемо. Я еще тогда собирался, да вместо этого в Италию уехал, а потом – сами понимаете… А то бы, может быть, до сих пор где-нибудь там, в Афганистане с басмачами чаи гонял да маком промышлял. Вот теперь с вашей подачи Коктебель вспомнил, потянуло! Может, Бог даст ещё…

Да, так мы от романа отвлеклись. Престранная, знаете ли, штучка! И хорошая порция здоровой злости. Злость, когда она здоровая и без истерики, может быть очень даже плодотворна. А ребят я таких встречал уже после войны (это о главном герое романа, сыне репрессированных родителей, выросшем в спецлагере). Мне показалось, что среди зеков эти были лучше всех адаптированы; не считая урок, конечно. Может, это потому, что они выросли там, и прошлое не так на них давило, как на посаженных взрослыми. Людей ведь сажать, что деревья – один закон. Мысль, может, и не глубокая, но зато и не новая. А те, что там родились, или хотя бы в ссылке, это еще более крутая порода. Вот, познакомитесь еще с моей племянницей новоявленной – вот это, скажу я вам, экземпляр! Не приведи Господь! Но это вообще особая такая контра, троцкисты-ленинцы. Из них стукачи хорошие получаются, честные, бескорыстные.

Действие романа начиналось в тридцать восьмом году и проходило в знаменитом АЛЖИРе, Акмолинском Лагере Жен Изменников Родины. В детском отделении лагеря двенадцатилетний сын недавно расстрелянного секретаря ЦК узнает, что в женском отделении умерла на работе его мать, с которой они были вместе туда помещены после ареста отца.

По причине высокого положения отца мальчик с самого начала встретил там крайне неприязненный прием со стороны детского коллектива. Все иерархические отношения парт-гос. номенклатуры сохранены в том запроволочном зазеркалье в точности как на «воле», но только в перевернутом с ног на голову виде, а такие категории, как месть и восстановление попираемой на воле справедливости, имеют там определяющее значение и обострены до предела.

Теперь же после смерти матери – хоть и оторванной, но все же существовавшей рядом и тем уж одним как-то поддерживавшей – мальчик остается один на один с Большой матерью, Родиной. Это усугубляет его сиротство до полной безнадежности, и в то же время распаляет групповой садизм его товарищей по бараку. Жизнь проходит в сплошных страданиях и унижениях.

Однажды после отбоя, скрываясь от параши и прочих издевок своих товарищей, он забирается на чердак. Когда глаз привыкает к темноте, он замечает довольно широкую щель в полу, сквозь которую пробивается свет, и слышны какие-то звуки. Он ложится на пол, прикладывает к щели глаз и видит под собой знакомую ему «Пионерскую комнату», и несколько воспитателей как-то странно общаются между собой среди горнов, барабанов, щитов с лозунгами и гипсовых вождей. Приглядевшись, он догадывается, что это пьяная оргия, в испуге хочет убежать, но не может оторваться от зрелища.

В конце концов они его замечают и, выломав доску из перекрытия, вываливают к себе вниз, на «свет божий». Вместо того чтобы удалить свидетеля, они делают его центральным объектом своих забав, употребляя самым противоестественным образом. А потом мальчику дали ясно понять, что деваться ему от них теперь некуда, так как он слишком много знает. Постепенно это стало его жизнью.

На него обращает внимание хозяйка помещения, вдохновительница и душа собраний, старшая пионервожатая тридцатилетняя Марина Васильевна, пылкая, страстная натура из первых пионерок. На фоне нереализованного материнского инстинкта в ней неожиданно пробуждается дремлющая доселе нимфомания и поглощает ее всю без остатка – между ней и нынешним «юным пионером» неожиданно вспыхивает роман. Диспропорциональный, нервический, неловкий какой-то, как бывает всегда в таких возрастных сочетаниях; они были при этом одного роста и выглядели почти ровесниками. От нее он узнает о своем отце то, что он бы не узнал ни от кого другого, и, может быть, лучше, чтобы не узнал.

В Москве ещё догуливал НЭП, ей пятнадцать лет, как и ему теперь, и она работала в парикмахерской уборщицей. Возвращалась поздно с работы и была изнасилована у себя же во дворе местными хулиганами. Один из них жил в соседнем парадном, и она его запомнила. Они после того еще долго шумели на шалмане, и ЧК их без труда вычислила и в ту же ночь всех повязала.

Она забеременела, но вовремя этого не поняла, упустила время и не успела принять меры, как это бывает с девочками. Поздний аборт едва не свел ее в могилу от кровопотери. Новая кровь, перелитая от анонимного донора-комсомольца, вернула ее к жизни и привела в Пионерскую организацию, где она с головой ушла в обострившуюся покушением на жизнь вождя, классовую борьбу.

Он же, сосед, после оказания неоценимой помощи следствию, и года не прошло, как очутился по другую сторону решетки – сообразительные ценятся везде, а вхожие в среду особенно. В Органах ему выправили чистую анкету, и вскоре он попал на партийную работу. Карьеру, стремительную даже по тем временам, сделал именно там, а не на Лубянке, что впоследствии на пару лет продлило ему жизнь; можно только вообразить, что он за эти пару лет понауспевал, и тоже в контексте того особого времени. Начал с работы в Московском партактиве по молодёжным бандам, она там занималась беспризорниками. Они при встрече узнали друг друга, и она его простила.

Ему выделили большую квартиру в доме «Россия», и она носила туда отчеты. Чаще, чем надо. Потом его перевели в аппарат, а оттуда уже арестовали и расстреляли. Оставался бы в партактиве, может, и не расстреляли бы, но в НКВД точно бы расстреляли и как минимум на год раньше. Марина, если бы была тогда в Москве, конечно же, пришла бы в дом «Россия», чтобы похлопотать о сироте, так как жену взяли вместе с ним. Но она тогда уже была далеко от Москвы, тут в Караганде, по комсомольской путёвке.

По реабилитации автор приходил в дом «Россия» и посещал там бывшую свою квартиру, из которой был некогда изъят, и это рельефно оттенило описание его личными впечатлениями. Квартира была, конечно, вся заселена заново, а в отцовском бывшем кабинете, где он принимал Марину с отчетами, самой большой комнате с лепниной на потолке и окнами эркером, жил один старый, недавно овдовевший еврей, врач академической поликлиники, что в соседнем корпусе, и с ним его двенадцатилетний внук.

Но производственные романы почему-то, как правило, не долго держатся в тайне от сослуживцев; а уж такой-то, наглый как фурункул, да в таком-то, не самом укромном, месте – и подавно. Фурункул прорывается наружу, и любовники, спасаясь от гнева начальства, бегут в степь. Как библейская Агарь с ее сыном Ишмаэлем, только эти бегут по собственной инициативе. (И возрастная разница, кстати, такая же).

В степи – голод и свобода. Они пристают к табору гималайских цыган, кочующему на запад. Там случаются у Марины преждевременные роды, и она умирает от кровотечения – было ей, вероятно, предписано умереть от родового кровотечения, и эта смерть её, хоть и с пятнадцатилетней оттяжкой, таки настигла. А выкинутый ей при этом недоносок выживает, и цыгане откармливают его кумысом ворованных лошадей. Сам же герой вынужден «работать», как все, то есть промышлять кражей скота у казахов.

Как-то раз, преследуя отбившуюся от стада козу, он встречает человека на осле. Тот говорит, что хватит ему цыганить и побираться, а надо пробираться в Москву, где живет его тетка, младшая сестра матери, у них прописанная. Она осталась в квартире после их ареста и уплотнения соседями, а теперь, по случаю войны и эвакуации, она из своей каморки при кухне переселилась в большую комнату с окнами во двор. Контора ей покровительствовала, и приезжие с фронта сотрудники иногда полуофициально у нее останавливались.

Он назвал адрес: дом «Россия»… Сына пусть тоже берет с собой, цыганам не оставляет. Из того, что встречный знал про сына, герой заключил, что это ангел, которого прислала Марина, как обещала в предсмертном бреду – кому еще было знать такое?

В дороге выявляется его полная беспомощность в нормальном быту поездов и вокзалов, так как весь его бытовой опыт ограничен детским концлагерем и степным кочевьем. Пищу приходится добывать попрошайничеством и воровством, но теперь уже не заблудших коз, а «по майдану и на кармане». От этого с ними приключаются разные опасные приключения, но ангел, по-видимому, их опекает: как будто принц, сбежавший из дворца, заблудился на базаре, а верный телохранитель приглядывает за ним исподтишка. Роман, кстати, так и называется – «Принц», вероятно, в насмешку над псевдоэлитным происхождением героя.

В родном, незнакомом городе они отыскивают этот дом и в нем – молодую и красивую тетку по матери. Она в возрасте Марины и похожа на нее, как двойник, ему даже кажется поначалу, что это она и есть. Она смущенно предупреждает, что у нее гость, и в комнате их встречает тот ангел из степи. На нем синие галифе, а на гвозде висит его фуражка с синим околышем, эта форма хорошо знакома герою.

Ангел говорит, что у входа стоит машина – как это они не заметили! – она отвезет на Лубянку, это в двух шагах, там уже выписано казенное довольствие, и сейчас там как раз ужин разносят; ему ведь сегодня исполняется восемнадцать лет, а это значит, что всё теперь пойдет по взрослому разряду. Младенец остается на попечении тетки, она имеет опыт. «Голод и тетка» – называлась эта последняя часть.

Роман был, конечно же, автобиографическим – хоть и от третьего лица, но без имени, просто «мальчик», но эта биографичность была так плотно упакована в сюжет, что о ней можно было только догадываться по совпадению узловых моментов: АЛЖИР, эпоха, родители и, главное, дом «Россия». По жанру он был определен как поэма, что было связано, вероятно, связано со средоточием действия вокруг одной судьбы, исповедальном лиризмом повествования, хоть и не прямым, скрытым, но ощутимым как обертон, и осевой темой дороги.

Написано это было в отстраненном холодноватом тоне без длинных рассуждений и авторского морализирования – только сплошная лента событий, иногда вроде случайных, не состыкованных, не всегда хорошо пригнанных, как в жизни, но неизменно связанных внутренней логикой, как в романах. И притом что масштабы описаний в основной части, где про степь и про дорогу – классические символы широты и протяженности – были пространны и свободны, никаких претензий на большие обобщения, открытия, и всего того, что предназначено для превращения беллетристики во «внеклассное чтение».

Речь повествования ровная, спокойная, без срывов и повышенных тонов, свойственных псевдо-исповедальному жанру, который часто использует автобиографические сюжеты. Всё легко и как бы по-детски наивно, все подтексты оставались именно под текстом, где им и положено быть, не навязывались и в поле зрения не лезли. И, что странно, на всех трехстах листках на кальке теснейшего набора ни одного абзаца прямой, прокламационной антисоветчины – звуков так жадно, так нежно ловимых нами тогда – хоть между строк, хоть как! Правда, «советчиной» пахло ещё меньше.

Всё это вместе и делало в Додиных глазах книгу «престранной штучкой», и было по тем временам вполне достаточно для самой жесткой административной и общественной травли. После опубликования «Новым Миром». Но пока вопрос с опубликованием вентилировался в Цензурном Комитете (ц.к.), экземпляр рукописи ушёл в Самиздат, оттуда просочился на запад, уставший от неопределённости автор дал согласие, и теперь заграничное издание уже самим фактом своего существования тянуло на статью – «измена Родине» и никак не меньше.

Завершить, однако, свое суждение о книге Доду тогда не пришлось, так как он увидел, что внимание единственного слушателя внезапно переключилось со слуха на зрение: это отворилась дверь и в комнату вошла Полина. Она была с кошелкою в руках. Впервые, кажется, в жизни видел я свою любовь без черного фартука. Неприкрытое фартуком гимназическое коричневое платье выглядело как-то вызывающе, почти порнографично: как бы процесс (раздевания), хоть и только что начался, но все-таки пошел и уже необратим.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации