Электронная библиотека » Юра Кацъ » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 11 марта 2020, 19:00


Автор книги: Юра Кацъ


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Отец умер семидесяти лет от простуды. Два часа продержал ноги в ледяной каше у тротуара, продвигаясь в медленной очереди к Сахарову на панихиду. Так и не попал – пора было перевозить тело на кладбище и доступ к нему прекратили. Какое-то время еще шел в толпе за катафалком, пока не почувствовал, что заболевает. Долго искал такси, вернулся домой с температурой и сгорел в одну ночь от пневмонии.

Он к тому времени тоже был почти академиком, во всяком случае, членом-корреспондентом, и жил в академическом доме недалеко от института, где покойный состоял на работе. Они были с ним ровесниками, отец родился чуть раньше, и умер назавтра после его похорон – как бы встретил и проводил; как Иоанн Предтеча. И, как в дурной шутке, на его похоронах простудился… Кажется, кстати, впервые в жизни – до того простуда его, помнится, никогда не брала.

Слово «проститься» имеет не только один смысл – прощания, но еще и прощения, «извиниться» то есть. Когда из мертвого тела душа уходит в вечность, каждый, на ком еще оставалась какая-либо вина перед покойным, должен на прощание успеть попросить прощения. А тут, в случае Сахарова, вина была на всех. И отец умер за всех таких, как он, трусов. И это была смерть героя безо всякой иронии, ибо ничто в этой стране не требовало такого героизма, как покаяние, полное и бескомпромиссное.

(Покаяние, бывшее всегда живым стержнем русского православия, к моему времени было начисто вычищено из народа как анахронизм и пережиток – соцреализм общественного менталитета его не включал, а стало быть, и не терпел. Советской добродетелью стала тогда, наоборот, декларация о собственной безгрешности, причем искренняя, плавно переходящая в состояние веры, и главным качеством характера, которое воспитывали в детях, была гордость.)

Я это понял уже потом, приехав издалека, его хоронить, а пока что проходил лишь бездарным, нераскаянным губителем отцовской карьеры и безразличным разрушителем семейного благополучия. Ну и пусть: со средним незаконченным, да еще на пороге тюрьмы за уклонение на что рассчитывать-то! Беда была в том, что я был всегда один, без учителя, а как только появился первый, тут же был утерян. Это как деньги или женщины: когда этого нет, фраер тоскует, а как сдуру заведется вдруг – зачем-то делает всё, чтобы избавиться.

Тут может создаться поверхностное впечатление, что автор после изгнания из школы вел жизнь человека без определенных занятий. «БОЗ», если по аналогии с БОМЖом. Или «тунеядец», как гвоздила тогда таких газета «Правда» – пионерская, комсомольская, московская, подмосковная, беловежская, заводская, шахтерская, дворовая, настенная, подзаборная и всякая другая без ограничений; ограничений на «Правду» у нас не было никогда.

«Тунеядец», буквально – ядущий втуне, это была, пожалуй, самая крутая по тем временам, непозволительная роскошь, за это сажали и ссылали, и назывались этим словом конченые люди, стиляги и фарцовщики. По моим представлениям прозвание это, кроме Саши Рабиновича, недавно арестованного валютчика из десятого класса соседней школы, мог позволить себе только питерский поэт Бродский, тоже, кстати, арестованный – так на то и он Бродский! (Когда очередь твоя на раздачу Нобелей уже забита, но у окошка препираются пьяненький домоуправ Шолохов с подозрительно трезвым учителем Исаичем, то только и остаётся, что спокойно курить в сторонке, пока эти казачки там между собой разберутся, кто первый.) В общем, тунеядец – так тунеядец, вполне достойная компания!

От прочих всех, смертных, для существования в этом благородном качестве – тунеядца – требовалось что-нибудь одно из двух: или дьявольская изворотливость – это дается от Бога, или, извините, гражданское мужество – то, единственное, что ты можешь дать Богу от себя. У меня же, начисто лишенного первого и не слишком-то торопящегося с проявлением второго, образовался третий вариант, ангел-хранитель. Даже два: один естественный – дедушка Абрам, другой противоестественный, парадоксальный – комсомол в лице инструктора райкома Кузнецова. Того самого упертого крепыша с измочаленной беломориной, приклеенной к нижней губе, который курировал мою перековку.

Последний сделал мне вечернюю школу – с последующим аттестатом зрелости, как это значилось в ихней программе, и определил на работу с перевоспитанием в трудовом коллективе. Дедушка же, на которого слово «армия» наводило – и справедливо! – священный ужас и трепет иудейский, выхлопатывал по своим каналам «белый билет».

Не успел, однако. Как и не успел заселиться в свою новую квартиру. Успел только взятку дать за мою туда прописку – при легендарной своей скупости он всегда начинал с того, что давал. Ибо, как он говорил, «кто не берет, с тем не стоит иметь дело – и опасно, и бесполезно».

Работа, куда послал меня родной, хоть и не ближнего родства, комсомол, была не счетоводческая, как прочил мне отец, а попроще – сапожный цех артели инвалидов. Инвалидность была у них окопная и у всех ниже пояса, и эта часть тела находилась под столом, а то, что над столом, работало исправно: полный рот гвоздей, болванка, заготовка, молоток, отшибленные навечно ногти. Запах кожи, клея, водки и честного рабочего пота, стук деревянных костылей по бетонному полу подвала. Такова была рабочая обстановка, и я был вписан в нее ловко и уместно, как профессионально вбитый на полкорпуса костыль.

У меня было две четко определенные функции. Первая – конвейер. Так как у каждого был свой стол и своя операция, и нужно было как-то передавать заготовку от одного к другому. Раньше они ею перекидывались, и это отнимало время, так как ловили не всегда. А времени всегда не хватало, потому что слишком много уходило на обед.

Обед состоял из одного лишь блюда, первого, оно же и второе, и это была тюря, что-то вроде селянки на водке. И я, естественно, как обладатель двух ног, бегал за этой последней; на каждого по четвертинке. Это была моя вторая функция в артели; хотя по значению, по тому, с каким трепетом они меня ждали и с каким восторгом встречали, – скорее, главная.

Обычно, в гастрономе к этому часу четвертинок уже не оставалось – несмотря на относительную дороговизну это всегда был товар повышенного спроса, и я приносил поллитровки, которые должен был поровну разливать по оловянным мискам. Это была моя третья, дополнительная, но самая ответственная функция. Отмерял стаканом, и чертова дюжина глаз – один из моих подопечных был одноглазый – глядела на меня с надеждой и уважением.

Крошили они себе в свои миски сами своими заскорузлыми пальцами, но материал для крошева, хлеб, масло, лук, плавленый сырок, приносил тоже я – с водкой и посудой набиралось килограммов на пять, если не больше. Я же и делил между ними, опять же поровну, сдачу; в преддверии своего, напророченного папашей, счетоводного будущего, вероятно.

После обеда выкуривалась ритуальная папироска, существенно отличная от тех, что курились одна от другой в процессе работы, хотя бы тем, что перед ней следовал длительный, минут на пять, перерыв в курении, заполненный священнодейственным поеданием тюри. Потом еще пятиминутка расслабления и медитации, которая уже затягивалась естественным образом до конца рабочего дня. Артель спала.

Я глядел, как они наслаждаются жизнью, и вспоминал бедного нашего соседа, покойного Володю, который бы тоже мог бы с ними там достойно сидеть, а не побираться на тротуарах и удирать на гремучих своих роликах-подшипниках от милицейских свистков.

Тематика тех послеобеденных прений редко бывала фронтовой, а всё больше бытовой да коммунальной. Тогда ветеран еще не догадался, что он – ветеран и лично спас мир, и что за это спасенный лично ему чем-либо обязан.

Когда мама, узнав в райкоме, где мы были теперь как свои, адрес заведения, пришла посмотреть на условия моей работы, то попала как раз на этот блаженный час сиесты – час задушевных бесед, раскинувши протезы, оглушительного храпа, час всех, отстоявшихся ароматов рабочего дня и нашей деликатной трапезы.

Тогда мальчик на следующий же день был извлечен был из этого славного коллектива в одном из подвальных помещений в Телеграфном переулке и переведен в другой, не менее славный, непосредственно на Телеграф. То есть на Московский Почтамт в отдел доставки телеграмм. Соответственно и должность на проф. жаргоне называлась не почтальон, а доставщик.

Здесь контингент тоже состоял из инвалидов, но не фронтовых, а сугубо мирных; по большей части сухорукие, «сталинцы» как бы. Но встречались и сухоногие. Главное, чтобы из каждой пары конечностей работала хоть одна – тогда можно и до места дохромать, и телеграмму вынуть из-за пазухи, и расписаться дать, и гривенник свой чаевой в карман положить.

Телеграммы принято было почему-то вскрывать по получении, а тут уж чего только ни происходило: и обмороки, и всплески восторга, и крики боли, и тихая благодарность. И экраном всех этих сильных чувств всегда оказывался, естественно, доставщик, единственная, присутствующая при сем живая душа, на которую всё это летело и обрушивалось. Мне это дало чрезвычайно много для моего эмоционального развития. Тем более что участок мой состоял почти целиком из моего же дома «Россия», занимавшего значительную часть зоны доставки, полный квартал – территории, к тому же, совсем для меня не чуждой.

Однако вскоре я, обобщив и подсчитав свой производственный стаж, счел его вполне достаточным и подал в отставку. Оказалось, что и коллектив тоже подустал от такого нерегулярного, неуместно симметричного анатомически своего члена и против такого полюбовного расставания с ним больших возражений не имеет.

На моей академической карьере это прекращение трудового перевоспитания сильно не отразилось, так как основы были уже заложены. Комсомол, определив меня в школу рабочей молодежи, переключился на решение других оперативных задач общегосударственного значения, а я по инерции закончил-таки сдуру среднюю школу. Причем при самом свободном посещении, включавшем и освобождение от выпускных экзаменов вследствие черепно-мозговой травмы, и тем не менее без потери года, о чем свидетельствовал выписанный мне тогда же Аттестат Зрелости. Со средним баллом 3,333…

(Это такой уничижительный ярлык, троечник, и им метят людей автоматически, не вдаваясь в подробности. Как, например, нечистый какой-нибудь или лентяй, или хулиган или в этом духе. Определение личности как бы. А почему это с человеком произошло – этим не заморачиваются. А может, его просто тошнит от вашего всеобщего зловония, и чтобы через это перешагнуть, нужно быть суперменом. А остальным, простым, приходится учиться, зажав нос. И каких тут, скажите на милость, можно ждать результатов! Вот и прозябаем в троечниках. А могли бы!..)

Отец пока что выпил, скривился, на этот раз не по моему поводу, и закурил сигарету с фильтром, каковые только-только входили тогда в употребление; назывались «Новость» и испускали такой едкий дым, как будто горела пластмасса. Мы, во всяком случае, курили по нашим подворотням натуральный семикопеечный «Дукат».

Он выпил за Победу. Со знанием дела и с тяжелым глазом, как пьют за Победу ветераны. Теперь по графику – про войну, и про собственную военную доблесть: «я там был, я видел». Пора тикать, пока прилично.

На прощание, тоже расслабившись, выношу ему роман. Драгоценный, перележавший все сроки выдержки экземпляр. Он был получен от Полины на три дня и с наисуровейшими инструкциями, но тут как раз тот Новый Год, и потом всё покатилось под откос и как-то уже стало не до того. А Полина тогда ударилась во все тяжкие с Мордовцем, и у нас не было никакого контакта. Рукопись, которую рвали из рук, пролежала тогда у меня битый месяц и вот – долежала до этого дня, когда всё наше семейство собралось.

А мне очень хотелось, чтобы отец прочел – там же, кроме всего прочего, подробно описывался наш дом, где и он тоже когда-то вырос. И описывался по воспоминаниям его ровесника и как раз по времени его детства, то есть вроде как бы им самим. Обрадуется, думал: где он еще такое почитает?

Как и все, он уже наслышан, там, в Арзамасе, обсуждали. Вместо радости глаза его застилает пелена какого-то запредельного страха, и он шипит сквозь зубы, свирепо и жалобно одновременно:

– Немедленно убери это из дома!

Я пытаюсь его увещевать, даже стыдить, но вижу, что он уже не владеет собой от страха. «Надо было хотя бы второй рюмки дождаться, прежде чем такое показывать», сказала мама. Как всегда, она спасла положение, забрала: «Я почитаю». Он выпил торопливо еще.

Тут я вспомнил, очень кстати, про цедеэловскую «Среду» – судя по часам она уже началась, вынул из кармана, с трудом из-под Клавкиных вчерашних, жеваных трусов, билетик, и получил под него от размягчавшегося на глазах папаши три рубля – «по рублю на таксомотор в два конца, и на чашку кофе там».

Брать-то после этого мерзкого инцидента было, конечно, не надо, но очень уж был тот трояк кстати, и я не удержался. Просили только вернуться не поздно: ожидался ведь еще дедушка со своим подарком. (Интересно, с каким. До последнего времени он каждый год дарил мне байковый лыжный костюм с начесом, вероятно в виду близости к кальсонной паре – развешивал рано утром на спинке стула у изголовья и с трепетом ждал моих восторгов при пробуждении. А в прошлом году по случаю шестнадцатилетия – советская бармицва – дал, как взрослому, деньги, сто рублей; хорошо бы и теперь бы!).

«Он же, в сущности, добрый малый только постоянно чем-то раздражен, а это всякого портит», думал я с нежностью об отце, скатываясь по пологим перилам с нашего высокого второго этажа.

(Существовало три достойных стиля спуска по лестнице, в зависимости от ее формы и пропорций, а также личных пристрастий. Первый – прыжок с площадки на площадку. Но это только при пологих, коротких маршах и достаточной глубине площадок, чтобы не разбить нос после приземления. Второй – скольжение по перилам в посадке амазонки, если позволяют их ширина и гладкость и, если не успели еще обезобразить перила пеньками. Надо только держать правильно спину, чтобы не сигануть в пролет. И третий стиль – фристайл. На каблуках по ребрам ступеней, как со снежного склона. Чем-то напоминает могул, только вместо лыж должны быть железные задники на подошвах. Это для мастеров и пижонов. Я как человек, с детства во всем усредненный, даже в пижонстве, предпочитал тем двум крайним, экстремальным видам спуска спокойное скольжение с ограниченным риском. Ухитрился, правда, разок грохнуться и тут, но в пролет не улетел за отсутствием такового – марши шли вплотную. Вот в школе – там да! – но там в прошлом году набили пеньки, вероятно, для того только, чтобы никакая травма не нарушала потом церемонию моего исключения.)

А в моей, гулкой с бодуна, голове гулял между тем, как пьяный от стенки к стенке, глупый отголосок услышанного час назад при пробуждении: «Не-ев-рей! Не-ев-рей!..». Анонимный, тайный и только наполовину, но все же – не еврей! И почему это меня так воодушевило тогда? Слишком уж тягостным было это звание.

В детстве мне казалось, что быть евреем самому – не слишком удобная позиция для борьбы с антисемитизмом, к которой с робкой надеждой я тогда себя готовил. Удары можно наносить только с дистанции и лучше в открытой стойке, чему положение еврея, постоянно находившегося в глухой обороне, никак не способствовало. Но бьют, как известно, не по паспорту, а по морде, а ее представляла, в данном случая, идиотская фамилия, пусть и доставшаяся мне от непричастного, как оказалось, папаши.

Еще несчастнее, впрочем, были его близкие, особенно, так или иначе зависимые от него. То есть мы с матерью, других не было. Не считая дедушки Абрама, разумеется, но тот не был от него зависим и потому в наш узкий до минимума круг не входил.

А уж зависимые терпели по полной. Он, правда, делал для них все, что мог, но с такой брюзгливой миной, что вроде лучше и не надо. Однако, надо и брали, к своему стыду, терпя при этом унижение. Вот как теперь я с этим трояком, например.

А уж унижать он любил! Особенно меня, в воспитательных целях. Других методов воспитания, кроме мордой в говно, чтобы сбить амбиции, он не знал. Или считал неэффективными. Мне часто приходилось слышать от него что-нибудь в таком роде: ты избавляйся от иллюзий о своей исключительности – ты ведь такой же, как и все, «средненький». (Это последнее для усиления впечатления через полное уничтожение воспитуемого. То есть меня). Такой же, как я, добавлял он для правдоподобия (при этом и искренне так считая).

Может быть, в этом проявлялся комплекс собственной униженности? От извечного специфического еврейского страха, так распространенного среди евреев России? Не знаю. Но общение с ним всегда было непросто, и расставание расценивалось как избавление. Так и сейчас, после этой отвратительной сцены с Романом. Я вспомнил, как он в прошлом году уходил от мамы, месяца на три, и пожалел, что не поспособствовал тогда фиксации этого ухода. Они и так-то приезжали в Москву всегда порознь, а тут мама приехала как-то подчеркнуто одна и сообщила, что на той неделе приедет папа и будет со мной серьезно о чем-то говорить.

Самое смешное тут, что я уже знал, о чём. И от кого – от Полины. Мы, собственно говоря, на этом, может, и сблизились; ну частично на этом. Она сказала тогда, что у нее за год до этого была дома та же история, и она понимает мое положение – в нем нет ничего страшного, даже определенная выгода. На вопрос, откуда ей это известно, она сказала важно, что всему классу известно, и я постеснялся переспрашивать, чтобы не показаться последним в классе дураком.

А у отца там случился – именно, случился, от слова случка – самый пребанальнейший роман со скучающей женой какого-то академика, и он с ней уединился временно в конспиративной квартире каких-то друзей, т. к. в случае если бы это всплыло на поверхность, то обернулось бы большим административным скандалом. По этой причине мама и брошенный, временно, как оказалось ко всеобщему удовлетворению, академик хранили мертвое молчание, а мама даже и мне сказать не решилась. Только географическое название их местечка, Арзамаса сравнимо было по секретности. Уж не знаю, какие подвиги совершал отец на фронте, но на этом фронте он точно заработал тогда медаль за отвагу. По меньшей мере!

Русский, или «советский», как он тогда назывался, народ – именно этот и никакой другой! – само слово «еврей» превратил в ругательство, и нести его на себе было подвигом и общественным вызовом; как, в общем, и до сих пор, в какой-то степени. В этом «при знавались», и признание это давалось нелегко и требовало определенного мужества. Признавались, как в тайном грехе, как во внутренней порче. Что-то вроде врожденного сифилиса – как бы человек и не виноват, может, но лучше бы держаться от него подальше; на всякий случай.

То был такой особый, послевоенный антисемитизм, уже вне погромов, незаметный невооруженным глазом, тотальный и ползучий. Особенно было боязно говорить с приятелями, чтобы не услышать, что-нибудь такое, что этически не позволит уже приятельство то продолжать.

Вообще, антисемитизм подстерегал со всех сторон и готовил самые подлые сюрпризы; да с таким постоянством, притом, что они и сюрпризами быть перестали. Достойно ему противостоять не давал недостаток юмора – когда идет тотальная травля то у травимых это чувство выражено слабее, чем у тех, кто травит. Раздражение и страх подавляет юмор, а они были раздражены и запуганы. Причем раздражали они, так или иначе, всех, даже самих себя; особенно, тех из них, кто русскими записаны. В такой-то стесненности как выкроишь пространство для замаха!

Тогда параллельно уже бушевавшей площади Маяковского появился еще один уличный центр, очаг общественной вольности – московская хоральная синагога в Спасоглинищевском переулке; в двух шагах от ЦК ВЛКСМ и в трех – от ЦК КПСС. Вернее, даже и не сама синагога, а кусок переулка, на который она выходила (так оно с тех пор и пошло: демократическое движение, сионисты – ему контрапунктом, и бедный еврей опять в замешательстве: где правда).

Мало кто из нас знал, какое библейское событие отмечалось, а поскольку осень, то сочли за праздник Урожая, что оказалось в самую точку. И «вся Москва» узнавала вдруг по цыганскому телеграфу, что сегодня Симхас Тойре, и «семь сорок». Это было время окончания вечернего собрания в синагоге, и это стало позывным сигналом для посвященных по всему городу, которые к этому часу тянулись туда с разных сторон.

Вероятно, если посмотреть сверху, то можно было бы выделить эти упорядоченные ручейки сходящихся направлений среди турбулентного кишения московской толпы в сгущающихся сумерках бабьего лета. Шли, чтобы орать под фонарями песни на родном, незнакомом идише, скакать в безумном хороводе, пить из горлышка «Кубанскую», самую дешевую тогда, водку в параднике, обниматься, «христосоваться».

Танец назывался Фрейлахс, вероятно от идишского корня «фрай» = свобода, и он действительно освобождал. Непонятно чем. Он производился в кругу, сплетясь локтями и плечами, и это давало ощущение общества лишенным общества людям. Потому что именно локоть и плечо суть как раз те места у человека, которые физически ответственны за это ощущение. По часу начала праздника, когда всех присутствовавших охватывало накопленное за год возбуждение, и все пускались в пляс, он получил то же конспиративное название «Семь Сорок».

Гегемон ничего толком не понимал, но почему-то уважал, ибо всякая неожиданная наглость непременно вызывает в народе уважение. Евреи как бы переставали тогда быть для них евреями и становились крутым «народом Израиля», с евреями теми жалкими ничего общего не имеющим. Народом грядущего 1967 года (юбилейного к тому же).

В этой связи вспомнился один эпизод десятилетней давности. Я приближался к успешному окончанию первого класса, и мне впервые доверили деньги. Послали в магазин купить какое-нибудь угощение к собственному Дню Рождения; может быть, колбасы.

Очередь тянулась вдоль прилавка, и я разглядывал выложенные там колбасы, читая по слогам этикетки. На одной было написано «еврейская кровяная». Честно прочел оба слова, и последнее меня смутило почему-то.

Я тогда не слыхал еще ни о крови христианских младенцев, ни о полном религиозном запрете евреям употребления крови в пищу, но, вероятно, смутно догадывался и до того, и до другого; гены, быть может, что-то нашептывали?

Она лежала между вполне приличными «Минской» и «Краковской» – тоже прочел, и мне захотелось. Хоть и вид у нее был наименее аппетитный, таки кровавый, но дело не в этом. А в том, чтобы попросить себе еврейской колбасы – вслух и не ограничиваясь одним лишь безобидным словом «кровяная». Я только боялся, что не смогу все это на людях произнести – слово-то было не произносимо!

В это трудно сейчас поверить, но в те, послевоенные годы над евреями висела тайна большой ритуальной крови – их собственной, что еще больше раздражало – и само это слово, еврей, в быту слышалось каким-то нечистым. Оно воспринималось как ругательство, и была негласная государственная санкция на его не произнесение. Поэтому, когда перечислялись «народы СССР, потерявшие в борьбе с немецкими захватчиками своих лучших сыновей и дочерей», то перечислялись аккуратно все шестнадцать республик, обычно, включая чувашей, уйгуров и нанайцев, прибалтов, которые только за год до войны успели влиться в славную семью народов и сразу же поехали за Урал, в «эвакуацию», но евреи – никогда. Может потому, что не было – не могло быть! – у них «лучших», сыновей, и тем более дочерей, а только худшие, но скорее, просто чтобы словом этим неприличным не осквернять святую тему, и не оскорблять чувства русских патриотов, и вообще, не баламутить болото.

Дети этого всего не понимали, но догадывались, а родители объяснить не могли, ибо необъяснимо. Плохо – и всё, и живи с этим как хочешь.

(Позже, классе в четвертом или пятом, когда заполняли какую-то анкету, робкая Лена Хейфиц в пятой графе написала «пионерка», и когда я рассказал об этом папе, то он, вместо того, чтобы возмутиться или хотя бы посмеяться, как я рассчитывал, похвалил с улыбкой: «Какая изобретательная девочка!»)

В общем я решил попробовать, и когда очередь моя подошла, так и говорю прямо: «Дайте „еврейской“, пожалуйста! Триста грамм». Продавщица переспросила. А потом залилась почему-то хохотом, но колбасы отрезала. И тут какой-то дядя в очереди сказал удивленно: «Странно, а на еврея-то пацан вроде и не похож».

Вот, только и всего, но какое это было счастье! Как будто бы во дворе в футбол играть прозвали или на машине покататься. Полон сдержанного достоинства, я шел домой из магазина, зажав в руках драгоценную колбаску – я впервые в жизни преодолел этот постыдный ужас и оказался не похож!

И я заглядывал в глаза всем встречным и искал там подтверждение. И находил его! Теперь я буду небрежно рекомендовать эту колбасу своим гостям и не стесняться при этом: я же не похож! Гегемон признал меня за своего, «пацаном» назвал – возможна ли большая радость тому, кого Гитлер не добил. И подлая эта, рабская радость изживалась очень медленно и ещё долгие годы вспыхивала во мне при подобных обстоятельствах. До сих пор вспомнить стыдно.

Нечто подобное с поправкой на десятилетний опыт плевков, слез и разбитого носа, я испытывал и в этот вечер, скатываясь по перилам своего, по-новому осознанного дома «Россия», как бы слиняв внезапно – и как раз в день Рождения! – из черепашьего панциря своего происхождения.

В окне провожала меня грустно мама. Я это знал, но оборачиваться не стал: не выношу всех этих ее сантиментов по моему поводу. Тем более, что впереди над бульваром меня встречала на удивление ранняя и от того сонная луна посреди белесого неба. Судя по выражению лица, она была и сама удивлена столь ранним своим выходом: с чего бы это ее побеспокоили за два часа до ее вахты?

В писательском клубе на Герцена я был до этого всего три раза (не считая одного случая в детстве с дедушкой с Брестской, в рамках его многочасового изложения мне «Войны и Мира»). Один раз Полина водила на непрокатного тогда Бергмана, еще раз – на официальной попойке Правления по поводу шестидесятилетия её отца – она тогда собиралась зачем-то меня представить, но не пришлось – и, последний раз, прошлой осенью с ней же на балу по поводу Открытия Сезона; сезон открывался осенью, как библейский день начинается после захода солнца.

На балу ещё, помню, проводилась потешная лотерея: выкатывали в фойе столик на колесиках, весь уставленный стаканами с водой – штук под пятьдесят, и среди них два-три стакана с водкой. Предлагалось за гривенник выбрать один. Вероятность попадания – 5 %, и в этом вся потеха. Столик, естественно, сразу разбирали и все ждали нового, нюхая свои стаканы.

Я подумал, что водки должно быть в стакане чуть меньше – просто как инстинкт наливающей руки, а все, столпившиеся вокруг стола, такие хоть и были инженерами человеческих душ, но в таком подпитии, что эта психологическая деталь ими упускалась. Так что я выхватывал двумя руками стаканы, где поменьше – они, кстати, по той же, вероятно, психологической причине, только с обратным знаком, и спросом-то не пользовались – и ни разу не ошибся. Один всю водку заграбастал, и всех вокруг угощал, как на ярмарке ухарь-купец-молодец. «Смотри, – услыхал я за своей спиной хрипловатый пьяный баритон, характерный для таких мест, – тут мальчонка какой-то превращает воду в водку! Кана Галилейская!»

Это дремлющий во мне глубоко креатив проснулся вдруг ни с того ни с сего – сдуру, в самом неожиданном месте; только пописать и снова уснуть, и теперь уже до самого закрытия сезона. Как бы то ни было, но в тот вечер слава поцеловала меня в лоб, и я это почувствовал. Вероятно, это была та единственная слава, на которую я мог в моей жизни рассчитывать.

Вообще, особенностью Клуба писателей было то, что там на всех мероприятиях водка лилась рекой. Широко и свободно, как текла непокоренная тогда еще Ангара навстречу утренней заре. И даже потом, в раннюю Горбачевщину, когда вокруг лютовала лигачевская антиалкогольная кампания, и напитки в их и без того скудном ассортименте, были изъяты не только с прилавков, но и с киноэкрана, здесь, хоть и не с прежним открытым нахальством, но все же как-то сохранялся некий островок спасения среди половодья трезвости – водку в цедеэловском буфете продавали и тогда, и стены буфета неизменно декорированы мерзавчиками вонючего дагестанского коньяка «Дербент». То была, пожалуй, единственная форма свободы, дозволенная пис-братии, и это почему-то уважалось начальством, неукоснительно и на всех уровнях. Русская всё-таки литература какая-никакая гнездовала тут уже не первый десяток лет!

В Белый зал, что позади гостиной и слева от буфета и кафе, вела большая дубовая дверь, и к двери был приколот кнопкой белый канцелярский лист А-4 с извещением о мероприятии. Зал вмещал сотни две стульев, и все были заняты.

Трезвых, как мне показалось, не было; во всяком случае, среди выступавших – в буфете принимали, как в окопах, по 100 г перед атакой. На помосте стоял длинный стол, за ним человек десять, может быть, двенадцать; ну да, двенадцать, конечно – а то как же! – весь генералитет. (Эта сакральная цифра неукоснительно соблюдалась составом Политбюро, и поэтому Главпочтамт и Телеграф выглядели на праздники не хуже того монастыря в Милане, где «Тайная Вечеря»).

Дмитрий Павлович Максимов собственной персоной слева от Федина. Когда я входил, его секретарское око орлом сканировало аудиторию. Вспомнилось тут подслушанное час назад дома, и я попробовал поискать что-то родное в этом бесцветном, дряблом от ежедневного бритья лице, но тут же ужаснулся самому уже побуждению такому.

Автор сидел справа у края стола отстраненно и смотрел поверх голов на противоположную стену и ту самую выходную дверь, через которую теперь опоздавшие, как муравьи, тащили себе стулья из буфета. Он знал, что с той стороны двери приколото объявление о профсоюзном собрании Литфонда, членом которого он состоял, и там, впервые на официальной бумаге его имя и название романа, которое уже полгода полушепотом у всех на устах, и, вероятно, чувствовал себя бенефициаром, как я – на той лотерее.

Я его никогда прежде не видел, но сразу вычислил – грузный, отекший, седой, патлатый, испитое лицо с умными глазами в мешках, на вид гораздо старше своих тридцати пяти. На него стола не хватило, и ему, герою повестки дня, как и евангельскому «Сыну Человеческому», которому некуда голову приложить, тоже – ни стакан поставить некуда, ни облокотиться. А мне, как и тем опоздавшим, что текли и текли в дверь со стульями из буфета, тоже не хватило стула, и я как все, пошел, в кафе, поискать.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации