Электронная библиотека » Юра Кацъ » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 11 марта 2020, 19:00


Автор книги: Юра Кацъ


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Путь в ресторан лежал через кафе, а в кафе – через буфет, и я, вместо того, чтобы целенаправленно искать свободный стул, встал в очередь у кофейной машины «Урания». Их тогда только начали завозить из Италии, а пройти мимо того, что из Италии, было никак невозможно. Кроме кофе и водки, в буфете давали бутерброды с икринками. От такси осталось два рубля, и этого хватило на большую рюмку водки – «сотенку», 1 р. 40 к. – и такую же чашку кофе.

Возвращаться в конференц-зал я не торопился: как увидал там это собрание, так сразу вспомнил про недавнее свое, и воспоминание было не из приятных. К тому же там дело шло к концу, судя по тому, как разогретая общественность уже струилась, обтекая с двух сторон меня с моей очередью, из зала, через буфет и кафе, в ресторан, частично оседая за столиками по дороге, разглагольствуя о чем угодно, кроме Романа. Жизнь как река – не стоит на месте, но всё время течет; и всегда только вниз. И чем ниже по течению, тем полноводнее и грязнее.

Потом, несомый этой бурлящей толпой, проплыл и сам автор, и тогда стало ясно, что таки закончилось. Те, что только что поносили его с трибуны всеми положенными поношениями, теперь тащили в ресторан, выпить что-нибудь и поставить после всего этого свинства душу на место.

Я вспомнил, в какой изоляции оказался я после подобного же собрания в школе – все как будто смотрели, как человек медленно тонет в болоте, и никто не решался руку подать, чтобы он за собой не потянул; я, правда, и сам опасался, что кто-нибудь подаст – и как тогда мне быть с моим героическим отвращением к обществу.

Здесь же все казалось помягче – люди, обремененные хоть минимальной культурой и большим опытом советской жизни, все-таки не так агрессивны, как тот наш инфантильный, небитый и совсем уж неграмотный вне школьной программы юный комсомол. Затравленного тут все вроде как утешали, и вообще, по каким-то неуловимым признакам было похоже на проводы. Куда?

Потом про то собрание ходило, как водится, много всяких россказней. Что все-де шло вроде как по рельсам, и выступали, и клеймили, но тут вдруг открылась сзади дверь из Гостиной, и появился один грустный, старый, любимый всеми поэт, до того еще не появлявшийся на людях ни разу после того трехлетней давности печального эпизода с Пастернаком (ему было тогда, кажется, под сорок, но с учетом фронтового стажа, где год за пять, он вполне сходил за старого).

Молча обошел долгим взглядом зал, как будто переписывая всех оглянувшихся, – а оглянулись все – и, не входя, ушел, прикрыв за собой дверь. Просто как бы напомнил о чем-то – memento mori, но после этого градус общественного негодования сразу упал, и присутствовавшие стали спонтанно расходиться под растерянными взглядами президиума (на том собрании такое было ещё возможно, на моем – ни за что). А за дверями сразу наступало у людей облегчение и естественное, традиционное, огромное и очень литературное желание немедленно выпить, к чему писательский ресторан был всегда готов.

Выйдя из буфетной в кафе, балансируя чашкой остывающего кофе на блюдечке в одной руке, и с рюмкой водки в другой, я, пока ничего не уронил, опустился за ближайший столик. Там оказался молодой киргизский поэт, судя по виду – его и его стола, давно уже пивший тут в одиночестве. Эти дети Пржевальского пьют не всегда, но всегда тяжко.

У поэта было крупное лицо, по-киргизски гладко выбритое, как будто и не росло там вовсе на тех круглых щеках; что, кстати, тоже вполне по-киргизски. Он был весьма популярен у себя на родине и занимал там командные посты в местном Союзе Писателей. Основное время такие ребята проводили в Москве и зонах делового отдыха руководящего состава на разных конференциях и семинарах. Домой ездили только за тем, чтобы через месяц вновь появиться в Москве и сообщить, что он только-только из кишлака и только что слез с лошади Пржевальского. Всё это была работа, но выглядело, как жизнь.

За столиком в углу сидел поэт Михаил Светлов, главная тогда реликвия всего Московского литературного паноптикума, известный эпохальными стихами, «я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю суннита шииту отдать». Перед поэтом стоял графинчик коньяка, чашка холодного, как остывшая стариковская кровь, кофе, бутылка «Боржоми» давно растерявшего все свои пузырьки и чахлый, как будто вчерашний, бутерброд на тарелочке с золотым ободком. Все ему кланялись, и он улыбался в ответ – каждому персонально, своей особой, извинительной какой-то, всеобъясняющей улыбкой.

Он был таким старым – кажется, под 60, таким ироничным и испитым, что никакое красноармейское, троцкистское и чекистское прошлое уже не мешали ни его огромной популярности с од ному ему позволительным, подчеркнуто беспартийным – чтобы не сказать антипартийным – душком, ни полной свободе всех его передвижений, которые к тому времени свелись, кажется, к одному прогулочному маршруту – что между улицей Герцена, где мы сейчас находились, и Охотным Рядом, где находилась его другая «приемная», кафе «Националь». А приличный, столь же, сколь и безвкусный, литературный псевдоним кое-как охранял его необременительную профессуру в Литинституте (а главное, уберегал ни в чем не повинный листок расписания семинаров, приколотый на доске в фойе, от неприличной фамилии Шейнкман).

Мэтр был за столиком один, или точнее вдвоем – с этою своею легендарной улыбкой. Поминутно кто-нибудь подходил, нависал над его столиком, некоторые даже подсаживались, но ненадолго – единственный свободный стул предназначался для музы, которая должна была присоединиться «третьим», и ожидалась с минуты на минуту. Кажется, она в тот вечер так и не пришла. Может, встретила по дороге кого-то помоложе – музы-то, они ведь подружки верные не слишком: слабы на передок и на молоденьких падки. А может просто устала от его водки, его язвительной иронии, его впалой груди, про которую он говорил, что такое телосложение правильнее было бы называть теловычитанием, и это, как и все прочие шутки мэтра, тут же разносилось по Москве, как ветрянка.

А года через полтора поэт умер от рака желудка, и это значит, что уже тогда тот рак в нем сидел. Только маленький еще, и еще не пополз, и не очень пока беспокоил хозяина. Давал ему пока что выпивать и закусывать спокойно. Но и хозяин тоже – рачка чтоб своего не забывал, регулярно пивком подпаивал; это он сам потом так шутил, когда узнал диагноз. Хорошо, что мы долго не знаем, какого зверя выкармливаем во чреве своем, а то всякую бы радость от жизни потеряли бы вместе с беззаботностью.

Киргиз закосил на меня своим косым глазом и сказал, что место вообще-то занято, но седок временно удалился на собрание, так что я, может, и успею тут расправиться со своим пайком до его прихода. И добавил угрюмо:

– А вообще, если думаешь, что тут Детская комната, то ошибся адресом, это на другой улице.

Я сказал что-то в роде того, что в Детской комнате я уже был, и что там уже закрылось, и все теперь оттуда перемещаются сюда. «Детская Комната» было название Романа, и этот кумыс, судя по понимающей ухмылке, мой каламбур с ходу оценил, и это был прекрасный повод, чтобы сойтись двум, таким далеким от здешних порядков дикарям. Роман он на сто процентов не читал, но прочел, вероятно, объявление, приколотое у входа в Белый зал; или, может, гардеробщицы на вешалке просветили.

– Ну, значит, сейчас тебя погонят. Как не члена, занимающего место, предназначенное для члена, – миролюбиво заключил он наше собеседование.

Тут действительно появился некто средних лет плешивый, потертый весь, рыжеватый, с усами, но гнать меня не стал, а пошел, вынул из-под кого-то стул и присел к «нашему» киргизскому графину; как потом я понял, это был то ли переводчик, то ли редактор его книги, и поэт ему наливал. Втроем мы в два прыжка прикончили графин, и киргиз сходил еще за новым.

Редактор уже пришел под мухой, так как принял еще до собрания, и в зале, в духоте его развезло. Я тоже был уже сильно теплый, особенно на вчерашних дрожжах, и сразу спросил рыжего безо всякого, прямо – как он как член Союза голосовал? Вместо ответа получил длинную лекцию о том, что сейчас все надежды только на Партию (Слово это произносилось только с большой буквы, и никому даже в голову тут не приходил вопрос, «какая?»), которая теперь попрана и изнасилована Тираном, вышибившим из нее ее ленинскую душу, лежит во сраме, и все честные люди должны в нее вступать, чтобы очищать ее и преобразовывать ее изнутри (вступая в лужу, вряд ли ее очищают, скорее, только взбаламучивают).

Я, кажется, что-то такое и в сходных обстоятельствах уже слышал от отца, но зачем и во что преобразовывать изнутри смердящий труп, в котором уже нет души, так и не понял; ни тогда, ни теперь – это же даже мавзолей уже не спасет! В этом тезисе – об очищении и преобразовании Партии – была главная подлость Оттепели шестидесятых, и вся сволочь легко находила в нем оправдание своей трусости и приспособленчеству.

Великий народ немцы: у них великий грех и у них великое раскаяние. А у нас, русских, на этом месте сплошной мутный кисель и уйма самого искреннего самолюбования – как мы лихо пьем водку, как на себе рубашку рвем; если не последняя, разумеется… А с этой-то всею фальшью какое может быть очищение! Так и живем в грязи, только подмораживая ее время от времени, чтобы меньше воняло.

Поэт куда-то исчез, по-видимому, облегчиться, а я все не отставал от редактора с вопросом о голосовании.

– Да единогласное было голосование, неужели непонятно? Да и каким еще ему быть, когда он под конец такую покаюху запустил, что покруче любого вашего Бухарина будет! Ну, типа «полностью, бля, осознаю, обнажаюсь и разоружаюсь перед товарищами и Партией (в которой не состою), прошу снисхождения, рукопись была коварно похищена, передана ЦРУ, я протестую», и так далее, по списку. Хорошо хоть имен никаких не называл, кто похищал, а то ведь она по редакциям-то повалялась, кто только не лапал! Если хоть один, отдельно взятый экземпляр отдактилографировать, можно немаленькую преступную сеть обезвредить. А ее, я думаю, уже приличный тиражик ходит-бродит в Самиздатике. Бля!

То ли от водки, то ли от всех этих пьяных откровений члена ССП, меня вдруг стошнило. Еле успел сунуть морду в щель между столиком и стеной. Кажется, никто не заметил. Я, во всяком случае, не заметил, чтобы кто-нибудь заметил. Или просто в этом зале на такое мало обращали внимание; если это, конечно, не кто-нибудь из Секретариата или еще там из какого начальства.

Один только рыжеусый заметил, судя по тому, что сразу исчез – убежал, вероятно, искать поэта, чтобы спровадил куда-нибудь своего юного блевуна (вспомнился недавно читанный Генрих Белль с его замечательной бабушкой и кровавыми бифштексами).

Потом снова появился поэт, и новый графин в его руках. Он сказал, что по дороге с кем-то подрался, и спросил, где редактор. Я сказал, что не знаю, пошел, вероятно, Партию изнутри преобразовывать. Поэт сказал подозрительно, что шутки у меня какие-то еврейские.

В конце концов мы подружились – а куда деваться! – хотя он всё время бормотал что-то неприязненное про евреев. Хотя и без известных призывов к спасению России; может, потому, что был комсомольцем Киргизии и интернационалистом. Уж и не помню, откуда возникла тогда эта тема, может, после этой «шутки» моей, но вообще-то она была, как и теперь, дежурной, почти ритуальной для всякого возлияния; что-то, видимо, располагало.

Киргиз был воспитан советской пропагандой, которая после Суэцкой кампании и сближения Израиля с вражеской Антантой стала почти откровенно антисемитской. (При этом она, разумеется, заявляла себя, как это принято в политкорректном антисемитизме, только лишь «антисионистской» – как будто это не одно и то же, и не одна для всех печка, но при их тоталитарном мышлении какие тут могут быть «только»? Только мнимые!)

Потом мы очутились в Дубовом зале, где размещался ресторан, и поэт, держа, как гуся, за горлышко свой опустевший графин, а другой размахивая удостоверением Республиканского ЦК Комсомола, потребовал, чтобы нам освободили столик. «Для меня и моего гостя!» Не дали, даже несмотря на «гостя»; а может, как раз, и смотря?

Тогда он, спотыкаясь, забрался по скрипучей дубовой лестнице на приделанный к стене балкон, грозно нависавший над рестораном, и объявил, что сделает сейчас важнейшее разоблачительное сообщение, но вместо этого стал вдруг блевать, перегнувшись через перила с резными балясинами. Тоже, как и я за полчаса до того, под стол.

Только на сей раз стола уже не было. То есть был, но далеко внизу, под балконом. Так что – прямо вниз, прямо на столик кого-то из совписовских вельмож; чуть ли не Михалкова самого. «От нашего стола (которого нам не дали) через перила – вашему столу», так сказать. Сначала еще, стараясь сдерживаться, пропуская лишь тонкую струйку, а потом – как будто Асуанскую плотину прорвало или Братскую ГЭС. Стало очевидно, в самом прямом смысле слова, что бухал он до моего присоединения не так, чтобы совсем уж без закуски.

Поднялся тут, конечно, шум, но тут же возник как из-под земли главный администратор Филиппов, маленький, кругленький старичок, брат знаменитого белоэмигранта, и ловко замял дело. Профессионально, по-лубянски; должность-то майорская поди, никак не ниже. Поэта благополучно эвакуировали через задний выход на улицу Воровского, я вышел следом. Сам.

У заднего выхода стояла машина. Народный поэт, а его на улице тут же отпустили с отвращением, на мгновение протрезвел, только чтобы спросить: «Это за нами?», и сразу снова стал пьяным. Кто-то нас грубо оттолкнул, и мы поняли, что не за нами на этот раз. Когда мы отошли я оглянулся и увидел, что в машину кого-то сажают, мне почему-то показалось, что это был автор Романа. Киргиз держался за стенку, и ему надо было помогать.

Я проводил его в ихнюю закрытую «общагу» для партактива – тут же, в переулке, в каком-то особняке за чугунной оградой. На звонок появилось в дверях нечто пенно-бело-розовое, бисерное и кружевное, щедро вываливавшееся из-под брошки, как пломбир – из вафельного стаканчика, и, мягко приняв на грудь дорогого гостя, ласково и властно увлекло его в ковровую глубину внутренних помещений. Дальше я поплелся один облегченной походкой развьюченного осла в направлении Больших бульваров. Никитский, Тверской, Страстной, Петровский, Рождественский, Сретенский – половина Кольца лежала на моем пути к дому.

Перед мысленным взором всё ещё стоял мой киргиз, рыгающий с балкона в Дубовом зале этого знаменитого мрачноватого особняка на Поварской, где возлежала при старом режиме Масонская (тогда ещё не жидо-) ложа Московского дворянства. Того самого, оркестрового балкона, с которого 150 лет назад спускаясь по лестнице, государь-император Александр Благословенный, плешивый щеголь и триумфатор, задумавшись, вероятно, о «грядущем Киргизе», застрял ножнами шпаги меж дубовых ее балясин и вроде даже чуть преткнулся на ступеньке… И дамы все «Ура!» кричали и в воздух всё с себя бросали. А теперь вот этот – сукин сын степей и дикий друг славян.

Срезая себе путь в обход Никитского бульвара, переулками я попал через Арбат на Большую Молчановку, и оказался перед домом с больничного вида окнами и черной доской у входа. На доске надпись: «Горздравотдел Роддом № 7 им. Грауэрмана».

Это ж надо – № 7! Значит, я вошел в мир через эту сакральную цифру Субботы! А сегодня уж не Суббота ли? Нет, это будет, пожалуй, слишком для моей нокаутированной ударом алкоголя головенки, такие вычисления. Впрочем, я же со «Среды» иду-то!

Вспомнился, место навело, подслушанный при пробуждении, часов 10 назад, разговор матери с отцом и ее несостоявшееся оттянутое признание. Как факт меня эта сенсация почему-то совсем не задело. Вероятно, связь с отцом, с которым редко виделся, была такой заросшей и проросшей, что никакие биологические откровения уже не могли ее надорвать.

И надо же, как это дурацкие мои пути сами привели меня в день моего рождения к месту моего рождения – «дежавю», как говорят пижоны! Это отсюда мы с мамой и сбежали, выписавшись за час до времени, пока этот черт не успел нас заграбастать; «недоносками», можно сказать.

Интересно, как бежали? Дедушка с Брестской, наверное, забирал – он же тут недалеко, и весь – такой авантюрный! И молодой еще был тогда относительно – лет сорок пять, не больше… Да, так значит, Полина – моя сводная сестра, получается? Тогда хорошо, значит, что не дала? Вернее, что так получилось. Что не получилось, то есть.

Ну так ведь и Ева была Адаму сестра. И не сводная даже, а родная! Одна плоть, в самом прямом смысле! И ничего! Или потому, может, и вышли мы все идиотами? Весь наш род людской. Завтра поищу на трезвую голову в дедушкиной Энциклопедии, пока в Сокол не уехала.

В этот момент – полного единства времени и места – на асфальт шлепнулось несколько крупных капель. Я понял, что сейчас ливанет, и вошел в парадное, которое почему-то оказалось незапертым.

В вестибюле было темно как в утробе. Из глубины, со стороны лестничной клетки проникал свет. Я пошел на свет, поднялся и попал в освещенный коридор, наполненный женскими и детскими криками из-за дверей родилок.

Дежурная сестра за столиком рылась в каких-то бумагах, не обращая на меня внимания. По коридору сновали женщины в белых и больничных халатах, и я не заметил, чтобы мое появление смутило кого-либо. Одна с огромным животом подглядывала в дверь.

Сзади кто-то тронул меня за плечо. Это была сестра, та самая, что прежде рылась в бумагах. В ее руках был белый халат, и она протянула его мне:

– На, накинь, а то, кто увидит, – крику будет…

Ко мне обращались почему-то как к своему, может, перепутали с кем? Потом она же, эта сестра, подвела меня к той приоткрытой двери, где женщина подглядывала в щелку. Я посмотрел на лицо этой женщины, и его выражение в профиль показалось мне сладострастным; по крайней мере, так я это тогда определил. Она, по просьбе моей провожатой, отстранилась, и я тоже стал смотреть.

Три сгрудившихся спины в белых халатах вдруг разом разошлись, и остались под лампой, прямо передо мной только розовые пятки задранных ног и зияющая черная дыра между ними, как вход в бездну – истинный Роддом. Видно было, что эта яма только что опустела.

Я отошел в смущении. Я только что стоял перед входом в лабораторию по производству человека. И только что был выпущен оттуда очередной продукт – еще кто-то родился. Может, это я как раз? Ну да, конечно же! – и день подходит, и место.

Пожилая акушерка вынесла тугой, белый сверток. Проходя мимо меня, она остановилась и улыбнулась: «Хочешь посмотреть?» Тоже что-то такое заподозрила, наверное. Возраст, во всяком случае, позволял ей быть причастной и к таинству того моего рождения тоже. Она положила сверток на стол к дежурной и сказала: «Оформляй!». Та продолжала писать в журнал, не подымая головы.

Я подошел посмотреть и зачем-то взял это в руки. Там было нечто красноватое, сморщенное, как бы спящее, однако, оказавшись перед моим лицом, заоравшее на отрыв, не открывая при этом глаз, а даже наоборот, изо всех сил их сжав.

Тут вдруг всё куда-то исчезло. Или это просто я просто на какое-то время потерял сознание, оставаясь на ногах. Вероятно, от послеродового перехода на автономное дыхание на фоне первого в жизни серьезного двухдневного пития.

Закружилась голова, затошнило, и я вышел – не помню, как – на воздух. Там я пришел в себя и обнаружил, что тот орущий сверток так и остался в моих руках, теперь он был тих. Дождь уже прошел – он был бурным, но коротким, как скоропалительная вспышка гнева.

Не нарушая послегрозовой тишины, но даже её подчеркивая, с глухим рокотом подъехала к парадному черная машина. Остановилась, но никто не вышел. И не вошел. Кажется, я ее уже где-то видел недавно, но голова плохо брала подробности. Я не застал уже знаменитых «Черных Марусь», но почему-то сразу ее узнал и понял, что пора тикать. Еще некоторое время мне было не по себе, потом прошло.

Мы пошли – я и этот, перепелёнатый туго, уродец у меня в руках – в направлении Тверского бульвара. С левой стороны сидел Гоголь. У себя в скверике перед старым двухэтажным особняком. Теперь там, кажется, редакция толстого журнала, а когда-то тут был первый московский крематорий: в голландской печке горели «Мертвые Души». Тысячи душ! В единственном, причем, экземпляре, как и положено душам.

(Вот и повторяйте потом друг за другом, как попки, что-де рукописи не горят – еще как горят! И сколько их посгорело в этом городе, ведомо одному только самому господину Огню!)

Длинный нос птичьим клювом торчал из шинели, похожей на опущенное усталое крыло редкой птицы Гоголь. Она долетела-таки до «середины Днепра», но по возвращении была подбита, как дробовым зарядом, последним из проклятых русских вопросов: а нахера?

Что – наxера, туда лететь иль с середины возвращаться? А все! Может быть, от этого вопроса тяжелого, может, от чего еще, но шинель вроде как присползала, и на этом месте вдруг затвердела. И все застыло. «Сползая с плеч, окаменела ложноклассическая шаль».

И будто бы он уже начал из нее выходить. Вылупляться, если не отходить от птичьего образа. Первым, как бы предваряя, опробуя на себе, впоследствии Достоевским утробно-материнскую роль сего предмета верхней одежды для сиротской дотоле русской литературы.

Бульвар шел мимо дома Герцена, где Литинститут, и там щебетали вовсю, оттесняя друг друга от выхода, голодные птенцы Гоголева гнезда. Той бледной птицы, на которой уже не держится шинель. Каждому хотелось из той шинели выйти поскорей, чтобы влезть в Тарасовы шаровары Соцреализма, такие широкие, что места хватит всем; не торчал бы только; но выходя, шинельку ту непременно примерить. Пусть и второпях, но всенепременно. Сам непостижимый Платонов, служивший тут дворником – и единственный в славном том заведении, кому шинель эта впору пришлась, – их благословлял и выметал перед ними дорожки от палой листвы герценовского дома. Это был цыплячий питомник русской литературы в ее тогдашнем, послесталинском ожидании нового семени, и он вполне закономерно расположился на моем пути от роддома к бронзовому Пушкину.

Теперь он стоит на новом месте, развернутый на сто восемьдесят противу прежнего своего положения – ко всей этой литературной кадрили лицом. Левая рука за спиной, прячет цилиндр, правая где-то под жилеткой шарит, то ли к сердцу приложена, то ли в потайной карман полез, расплачиваться: «картишки, брат, картишки». И неизменный сизарь-голубок на макушке, сидевший там с таким видом, будто памятник специально под него и поставлен. А за спиной у него проходит дорога на Питер, где тем временем Медный Всадник копытом медного коня попирает медного змея. Автор и его герой.

Литература наполнена вся перекрестными смыслами. Усталый голубь, выпорхнувший из форточки Ноева ковчега и носившийся над водой, как Божий Дух в первый день Творения, нашел единственную твердь для своих лапок – кучерявое темя поэта, выстоявшее среди хаоса вод всероссийского потопа. (И не сразу, видать, нашел-то, а вернулся обратно, не найдя, и тогда Никита, великий пушкинист и голубятник в одном лице, переставил поэта на более видное место, чтобы птичке было где присесть и не какать на лету, естественно завершая акт последнего пересотворения мира).

Однако голубь в Москве – это особый сюжет, и движим он, как и всё тут, политической пружиной. Голубятники ещё с гиляевских времён гоняли тут почтовых голубей, и на Миуссах, и Замоскворечье, торговали ими на Птичьем рынке, пока, наконец, уже перед войной, НКВД не стал гонять самих голубятников. В них увидели шпионов, использующих этих птиц для передачи врагу секретной информации. Или, по крайней мере, потенциальных шпионов, что вполне достаточно, чтобы пополнять этим контингентом бараки ГУЛага.

Потом была война и прошла, и прошли вместе с ней НКВД и следующий за ним НКГБ, и потом последующее МГБ. А потом родной, мирный КГБ, первый из них, что в штатском, проводил в Москве мирный из мирных – ибо нет мира более прочного, чем холодная война – Фестиваль Молодежи, и потребовалась мирная эмблематика.

Тогда завезли голубей из мирной Голландии, где они к тому времени уже хорошо позасрали местную готику. Белая, испохабленная неумеренным употреблением, голубка Пикассо с примесью помойно-свалочной вороны мутировала в нормального, немаркой расцветки московского сизаря и в этом виде утвердилась на памятнике.

А может это и не голубь вовсе, а Гоголь сам Золотым Петушком прилетел со своей Никитской и сел на темя царское, долбать его окаянным своим последним русским вопросом: а доедет ли при случае колесо до Казани или только до Москвы? А если доедет, то что с того?

Отсюда новые вехи русской литературы уводили влево, по улице Горького через площадь Маяковского к Белорусскому вокзалу (с соответствующими памятниками на площадях), а мой путь лежал прямо, к совсем молоденькому ещё Грибоедову; года, кажется, три всего, как поставили.

Выйдя на Страстной бульвар, я увидел на газоне какую-то тень, похожую на лошадь. Подошел – так и оказалось. Лошадь была рассёдлана, разнуздана и щипала, смачно перетирая губами, майскую, свежую ещё, травку. Как у Бабеля в «Конармии». Она подняла морду и посмотрела на меня лиловым своим, повернутым ко мне глазом, круглым, как шарнир. Я освободил руку и погладил ее мохнатый лоб, шершавые, теплые губы и ноздри. Сахара в моих карманах, как всегда, не было.

Как я любил это в детстве – гладить лошадиные лбы и губы, когда по праздникам и в дни футбола на улицах стояла конная милиция! И всё недоумевал, как это она, такая большая и чувствует во рту кусочек сахару, который аккуратно снимала сухими губами с моей ладони и так долго хрустела. В такие дни дети бежали домой, набивать сахаром карманы, делились им во дворе, играли на него, даже дрались из-за сахара для лошадок.

Одна рука гладила, а другую крепко держала нянька, и лошадь тоже всегда была в жесткой узде и с тяжелыми сапогами в стременах, грозно свисающими по бокам. И все равно было приятно. И лошади, думаю, тоже, иначе не давала бы. Ну, мотнула бы мордой хотя бы или попросила бы своего казачка, чтоб нагайкой шуганул приставалу. А она только жевала смиренно мой сахарок и была почему-то всегда грустна и безучастна.

Сейчас мы были с ней оба свободны, но она казалась грустной, как и тогда. О, кабы встала она на дыбы да заржала, да пустилась бы вскачь, копытами высекая искры из брусчатки на Красной Площади! Как бы это было по-лошадиному! – подумал я. Но вместо этого она, по-лошадиному же о чем-то подумав, только лизнула меланхолично дитятю, случайно подсунутого ей прямо под язык, как под благословение, снова опустила шею и с удовольствием вернула морду траве.

На Страстном бульваре, в самом конце, у Петровских Ворот мерцал сквозь деревья мерцанием чуда ярко освещенный летний павильон. По этому одному можно было судить о больших переменах в жизни – где это видано, чтобы ночью что-нибудь светилось человеческое, окромя больницы или милиции. Про «уходя, гасите свет», думаю, забыли.

Вхожу. За стойкой в глубине сидела буфетчица. Лет двадцати, тонконогая, зачуханная какая-то, с маленьким, но бесстыжим, пунцовым ртом на белом фоне потрескавшейся штукатурки лица и неожиданно тяжелыми отвислыми грудями. И там еще крохотный, накрахмаленный, треугольный фартучек официанток, прикрывавший им пупок от запятнаний разными кислыми щами да гуляшовыми подливами, формой своей дублировавший треугольник женского лобкового оволосения с картинки в Мед. Энциклопедии; только повыше нормы, верхним этажом как бы. Сидит себе, пилкой ноготки обгрызенные обрабатывает.

Когда мы вошли, она уставилась в тупом недоумении – вероятно, наша скульптурная группа тоже выглядела одним из нелепых чудес той карнавальной московской весны 62 г. За ее спиной – радиола, и «Гражданин Вертинский вертится спокойно». Тогда, как вариант нашего ответа ихнему року, появилось вдруг второе поколение его пластинок; ремейки, как теперь это по-русски называется.

Мужчина и женщина танцевали под самое крутое, как мне казалось, танго – «Похороны юнкера». (Танго, кстати, это довольно точный барометр общественной жизни: оно имеет обыкновение возвращаться первым, когда режим только собирается ослабевать.) Этой, впрочем, танцующей в ночном кафе парочке было не до аргентинских изысканных па – они просто печально стояли, обнявшись, у своего столика почти вплотную, кое-как переминаясь на месте.

«И какая-то женщина с искаженным лицом целовала покойника в посинелые губы…», – пела пластинка. На столике на белой скатерти «зеленела бутылка вина», и лежали на тарелках бутерброды с черствым, засиженным мухами, желтым сыром, на которые они не обращали никакого внимания. На висячем пиджаке мерцала тусклым золотом одинокая звезда, смущенная и робкая без свиты колодок и медалей.

Женщина плакала почему-то. Или, может, по кому-то? Может быть, юнкера жалела, а может, женщину ту «с искаженным лицом»? У этой лицо искаженным не было и даже показалось мне знакомым, но откуда, этого я не мог вспомнить, так набрался. С кумысом-то этим так ничего пожрать и не досталось, а теперь очень хотелось, и убрать с бутербродов тех глаза было никак невозможно. Если бы та женщина поймала алчный мой взгляд, то, наверняка бы меня бы угостила, но ей, как видно, было не до переглядок в тот час. Через плечо своего кавалера она смотрела в мою сторону, но что уж там сквозь контактные линзы слез могла видеть!

Мужчина был повернут ко мне спиной, и до того пьян, что оставался еще кое-как на ногах только благодаря её поддержке. Как будто это санитарка уволакивала с поля боя тяжко контуженного лейтенанта. Когда она опустила его, наконец, на стул, и стянуть незаметно с их столика бутерброд было уже поздно, я сразу потерял к ним всякий интерес.

Буфетчица лениво предложила сосиску или бифштекс рубленный с яйцом – на выбор, это подавали тогда во всех забегаловках. Я сказал, что мне нечем заплатить. Она улыбнулась в ответ, злорадно и хищно:

– Тогда вали отседова, задарма теперь даже сиську не получишь, не то что сосиску! – Начала она злобно, но неожиданный удачный каламбур, кажется ее, развеселил; ещё бы как-нибудь «письку» бы сюда присобачить – было бы «вааще ништяк!»

Младенец лежал на руках моих тихо, как кукла, и впечатления не производил – не для всякого был, вероятно, глаза. Она вернулась к своей пилке, и я тоже повернулся, идти. «Ну вот, опять: где благо, лимита на страже», – подумал я с тоской. «Лимита» примирительно позвала сзади:

– Картошку будешь из котла, что осталась? Ну, так и быть, иди, наложу, чегой-то добрая я сегодня. Не к добру! Собакам скажи спасибо, что где-то бегают, не сожрали – теперь же много есть для них местов, с объедками разными! Всё равно выкидывать.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации