Текст книги "Бермудский треугольник"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Глава третья
Уже во дворе он увидел – на восьмом этаже четыре окна в мастерской деда ярко освещены, празднично горели над верхушками тополей, и подумал: у хлебосольного Егора Александровича Демидова гости, возможно, какой-то домашний прием; Андрей постоял у машины, раздумывая; не было желания встречаться с незнакомыми людьми, принимать участие в набивших оскомину разговорах о соцреализме, о современном затихшем русском искусстве и, конечно, о постмодернизме, вызывавшем раздражение.
Выйдя из лифта, он сразу же увидел настежь раскрытые двери в мастерскую, обильный свет ламп, сигаретный дым, ползущий на лестничную площадку, толпу гостей в мастерской; обдало смешанным шумом неразборчивых голосов, как бывает в ресторане, густым хохотом Егора Александровича вместе с рассыпчатым смешком известного пейзажиста Василия Ильича Караваева, друга деда, пьющего мало, но сегодня явно «позволившего себе». Андрей хотел было незаметно пройти мимо мастерской к дверям квартиры, которая была на той же площадке, но в это время из мастерской оживленно вышли Василий Ильич, худенький, веселенький до нежной розовости лица, отчего поредевшая седина его казалась серебристо-снежной, и дед – русобородый гигант, академик живописи и монументалист, хвастливый силач, как называл его Андрей, для разминки в своей мастерской играющий по утрам гантелями, как мячиками, носивший на манер двадцатых годов то ли бархатную, то ли вельветовую блузу, распахнутую на бычьей шее, к которой в редких случаях прикасался галстук. Оба – и Василий Ильич и Егор Александрович – держали в руках рюмки.
– Я и говорю ему: физиономия чиновничества в искусстве, извините, не внушает доверия, – гремел Егор Александрович и, фыркая крупным носом, хохотал. – Борьбой с талантами вы защищаете легион бездарностей! Поэтому вся ваша критика моего Радищева – удушающая искренность, чиновничий всхлип спросонок. Шедевр – это благородная простота и спокойное величие. А всякий образец новых веяний надевает на талант наручники! Бессмертие – аплодисменты потомков, а не ваши жидкие рукоплескания! О какой свободе критики вы говорите? Ваша свобода слова – свобода плевка! Русское искусство заплевали!
– Ах, Егор, Егор, так и сказал? – восхищенно воскликнул Василий Ильич и, смеясь, чокнулся с дедом. – Хулиган! Грубиян! Впрочем, верно: почти вся современная критика – цепь казней русских талантов. Но представь – ей кричат «браво» лощеные субъекты из нашей интеллигенции!
– Их «браво», Васенька, – эхо глупости и невежества. О чем тут можно говорить? А в общем – критика стала либо наемным убийцей, либо продавцом фимиама, Вася, либо злой проституткой! А вот и наш журналист! Прошу любить и жаловать! Мой родной внук! – увидев Андрея, вскричал Егор Александрович и даже радостно раздвинул руки. – Да, впрочем, вы хорошо знакомы. И не один год.
– Малость есть, малость есть. Читали кое-что.
– Да-с, мой внук! Хотя и журналист! Но – единственный и любимый! Я давно тебя не видел, оказывается, Андрюшка!
– Столько же, сколько и я тебя. С утра.
– Верно. Все равно – здравствуй!
И Егор Александрович в избытке силы сжал руку Андрея, ощутившего бугорки мозолей на его твердой, как железо, ладони. В припухших его глазах вдруг заискрились ожигающие огонечки, он полнозвучно произнес:
– О, пресса! Исчезает искусство, и его место займет пресса. Что-то в этом роде пророчил Достоевский! И будем ходить под современным лозунгом: пусть погибнет весь мир, но восторжествует пресса! А, Андрюша? А ну-ка, зайди в мастерскую и налей рюмку, а то физиономия скучная!
Андрей сказал:
– Неужели мой приход спровоцировал разговор о прессе?
– Дорогой внук! Всех газетчиков, кроме тебя, как исключение, и всех дебилов-критиков надо бы соединить одной веревочкой и как слепых, взбесившихся щенков привязать к штанам перестройщика академика Яковлева, чтобы знали, где ногу задирать и автографы ставить! Придумали, радетели наши, умственную позу завоевателей мысли! И что случилось? Политическая балаганщина! Идиотизация духа! Напялили вместо чепчиков на плешивые головки демократические нимбы и изображают адвокатов русского народа! В каждой статье: Россия, Русь, возрождение, демократия. Да только русскостью и не пахнет! Ароматы сточной канавы – пожалуйста! Реформы, гайдаризация, ваучеризация, ельцинизация, американизация! Готов увизжаться от восторга! А модернопупы-демократы стали фаллосы рисовать вместо человеческих лиц, негодяи! И авангардно суют пакости под нос ошарашенной публике, а та, бедная, обалдевает от новаторства!
По-медвежьи рыкающий бас деда нестеснительной своей грубостью заглушил говор гостей в мастерской, и пчелиное гудение голосов немного попритихло, на него стали оглядываться, одни неодобрительно, другие, ухмыляясь. Василий Ильич, с удовольствием слушая сильные выражения Егора Александровича, в то же время встревоженный молчаливым неодобрением некоторой части гостей, постарался смягчить его высказывания:
– Егорушка, ты очень уж… Ты шокируешь как-то…
– Кого? Критиков? Демократов? Пошатнул величие дураков? Экая неделикатность! Их вряд ли так пошатнешь! Восхитительно, Вася, тогда разреши сказать: душевно целую ручки и попочку всем пакостникам холстов! Доволен?
– Не греми в барабаны, Егорушка. Возможно, многим просто не дано воспринимать красоту. Их интересуют не чудеса земли, а последние крики Европы. Бог с ними! Какое тебе дело до чужого пищеварения?
– Это не пищеварение, а в китайском обычае натуральное удобрение, размазанное на холсте. Добавлю: а для почтенных интеллектуалов – бином Ньютона, на который надо растараканивать глаза и делать умный вид! – Егор Александрович раскатисто захохотал. – Золотари и шарлатаны! А вот, как исключение, мой внук: не пикассист, не критикан великого реализма, не попист, как вся сопливая молодежь, прошу пардона за обобщение… Правда, тут есть апологет попизма, лысак от лишнего ума, энергичный господин прискакал в мастерскую вслед за иностранцем с иностранцем! Всякой твари по паре!
Он через плечо ткнул большим пальцем в гущу гостей, которые группами стояли, ходили возле картин, брали с деревянных столов рюмки с водкой, бокалы с вином и, переговариваясь, потягивая из бокалов, споря, механически жевали бутерброды.
– Ты превратил меня в ангела, дедушка, смотри, начну петь псалмы, – сказал Андрей, задетый выражением «сопливая молодежь». – А кто этот господин – художник, критик?
– Данный господин – из особей, подкладывающих в чужую постель скорпионов. Он как-то бывал у меня. Что-то покупал. А вот сейчас мы его увидим в упор. Васенька, друг мой любезный, водка, как видишь, кончилась. – Егор Александрович с огорчением потряс пустую рюмку в крепких пальцах. – Ты, друг мой, за мной не успеваешь. А мы еще с тобой должны выглядеть боевыми ор-рлами! Птицами какаду, которая, знаешь… и так далее…
И он растопырил мощные локти, изображая размах крыльев, вызывая у Василия Ильича стеснение этой открытой самоиронией друга, которого, казалось, невозможно было смутить ничем.
– Пошли к столу, динозавр, – сказал ласково Василий Ильич. – Но ты не очень-то своих гостей подавляй. А то разбегутся, к чертовой перечнице, ни одной картины не купят.
Егор Александрович фыркнул.
– А ты надеешься, кто-нибудь серьезно развернет мошну? Вот тот иностранец в клетчатом? Да он тебя засыплет улыбками, олрайтами и океями, но в штаны напустит, а кошелек не расстегнет. Ему кривой фиолетовый фаллос в стиле суперавангарда на стенку повесить надо! За свои картины я беру дорого, Вася. А нуворишки, которые тут вертятся, ни пейзаж, ни авангард не отличат от бюста козла, бумажками шуршать не будут. Вот водку они умеют пить талантливо.
Была обычная теснота вокруг картин и столов с закусками, пахло сухими холстами, водкой, едой, одеколоном (должно быть, от коротко постриженных юных людей в вечерних костюмах с бабочками на чистейших манишках); трое неряшливо одетых бородатых личностей, по виду непроцветающих живописцев, прожевывая бутерброды, окружали длинного человека с прозрачным, как папиросная бумага, острым лицом, с острыми косыми височками, фотоаппарат висел на ремешке через его плечо. Бесцветными холодноватыми глазами он вглядывался в картину, не слушая багрового, как свежекопченый окорок, лысого круглого господина без шеи, известного скупщика картин искусствоведа Пескова, взбудораженно сжимающего сарделькообразными пальцами локоть приличного молодого человека, соломенные волосы которого свисали вдоль стыдливо пунцовых щек, придавая его облику нечто целомудренное. Он же силился придать юношескому своему лицу глубокомысленное выражение, но это плохо удавалось ему – при каждом сжатии толстых пальцев Пескова он незащищенно передергивал плечом.
– У вас в Союзе художников зачахли в архивной пыли, отстали на сто лет! – страстно говорил Песков, и обширная лысина его все более багровела. – Заполучаете иностранцев! – Он мотнул головой на остролицего человека с фотоаппаратом. – И возите по мастерским академиков! Хотите сбыть залежалый товар! Так? Нет? И тыкаете лбом в живопись вчерашнего дня! В уже съеденную яичницу! Спасибо! Наелись! А Москва полна молодых искрометных талантов, новых течений, новых невиданных форм! Москва стала Меккой искусства! У нас родились свои Пикассо, свои Дали, новые гении, которые затмили… Да, да, да. Не таланты, а гении! Не понимаю, не возьму в толк: вы, господа, в каком веке живете? В московских мансардах и подвалах творится мировое! Планетарные шедевры! Демидов, Демидов, что Демидов? Рафаэль? Кандинский? Шагал?
И он закосил налитыми лиловой кровью глазами в сторону Демидова, который вместе с Василием Ильичом и Андреем подходил к закусочному столу. Здесь Демидов через головы стоящих подхватил со стола бутылку, чистую рюмку, сунул ее Андрею, мигнул: «Выходит, выпьем „Столичной“ на троих!» – и разлил водку, после чего глянул в направлении Пескова с поощрением.
– Продолжайте-продолжайте, маэстро. Я вас так же с наслаждением слушаю, как скрипочку Ростроповича.
– Виолончель, – горловым шепотом поправил кто-то из бородатых живописцев.
– Ась? – наставил ухо к бородатому Егор Александрович. – Виолончель, контрабас, скрипочка, барабан в руках надутой бездарности – один черт! Так продолжайте-продолжайте, милый Исидор Львович, насчет архивной пыли и авангарда. Вкручивайте мозги иностранцу, он ведь русский язык понимает. Валяйте! Вы хотели сказать, что реализм – загнанный осел, откинул копыта, лежит в канаве, мордой в дерьме и икать не способен? Ась?
Песков, нацеленный к отпору, оскорбленно задвигал вросшей в плечи шеей, отчего электрический свет заскользил по его зеркально-свекольной голове, напряг жирные складки на том месте, где должна быть шея, голос его утончился:
– Я пра-ашу!.. Ведите себя достойно, Егор Александрович! Вы походя оскорбили и великого музыканта, и меня, я пра-ашу, я пра-ашу не давать волю русской грубости в присутствии иностранного гостя! Не показывайте свою нецивилизованность, не-е кр-расиво, не интеллиген-тно! Не устраивайте спэ-эктакль!..
– Чихать я хотел, – сказал Егор Александрович невыносимо нежно.
– Чихать? На что чихать?
– Чихать я хотел… на вашу лысину в присутствии иностранца, – сказал с тою же нежной приятностью Егор Александрович и, выпив водку, вновь налил рюмку, чокнулся со сдерживающим смех Василием Ильичом.
– Давай, Вася, выпьем за здоровье Исидора Львовича! Я испытываю к нему симпатию, что бы ни было! Он не со всем плохой малый!
– Как вы смеете? – крикнул Песков и вздернулся на носках, чтобы быть выше ростом. – Что вы себе позволяете? Возмутительно!.. Я лично вами, господин академик, был приглашен, как и все – надо полагать!..
– Конечно, сущая правда, – закивал бородой Егор Александрович. – Вы позвонили, и я разрешил вам прийти, как интеллектуалу, так сказать, известному искусствоведу. Однако я весьма огорчен, что вы разочарованы. Вы, наверное, предполагали, что я вытащу из запасника этакие заковыристые штучки. Но, видите ли, в эти либеральные годы я не увлекся авангардом. Абстракционизм – искусство лентяев, а я рабочая лошадь. Производить пустой шум как-то все было недосуг. Погряз в пыльном реализме. Ушел в жанр, в портретики, в пейзажики, в мотивчики. В скульптуру, наконец. Трюизмы и полная чепуха. Извините уж старого старикашку за нафталинный консерватизм.
«Как всегда, бесстрашно ерничает, – подумал Андрей. – Что-то они оба, и дед и Василий Ильич, очень веселятся. Впрочем, дед не изменяет своей роли. Ему наплевать на все, что о нем подумают».
– Егор Александрович, вы – выдающийся мастер, – спотыкающимся голосом выговорил молодой человек со стыдливыми пунцовыми щеками. – Вы замечательный колорист, и я привез к вам мистера Хейта, когда узнал, что вы показываете сегодня. С мистером Хейтом мы были сегодня у Глазунова…
– Ай-яй, другой коленкор, – опечаленно покачал головой Василий Ильич. – Художник Демидов отдален от почтенного господина Глазунова на миллионы световых лет. Надеюсь, Игорь Григорьевич, он показал вам рекламный фильм о себе?
– Да, да! А вчера были у Шилова… Александра Максовича.
– Вот это – живописец, слава Господи, – одобрил Василий Ильич.
– Мистер Хейт купил у Шилова две работы и, как вы знаете, намерен у вас…
– Как они ошибаются, эти иностранцы, – простонал Песков, закатывая глаза. – Какой примитивный заокеанский вкус! Они теряют разум в России!
– Верно! Не то, Игорь Григорьевич, смотрит ваш мистер, – зарокотал Егор Александрович, показывая рюмкой на картину, которую рассматривал иностранец в обществе бородатых живописцев с нетрезвыми физиономиями. – Тащите его от «Баррикады» вон к той стене. Там портреты прекрасных женщин, пейзажи и прочие красоты.
Мистер Хейт, остекленело глядевший на картину среди общего жужжания голосов, движения, звона рюмок, окруженный, как остров, бородатыми живописцами, неизвестно почему ждавшими, как выразит американец отношение к полотну, услышал фразу Демидова и оборотил к нему узкое, напоминающее лезвие, лицо, в бесцветных глазах промелькнуло подобие улыбки.
– О, нет, – сказал он с акцентом. – Пейзаж будем смотреть… потом.
– Интересно бы знать, мистер Хейт, что вас пленило в такой мрачной картине? Грязная мостовая, баррикада, убитые, кровь… Кому это нужно? – с внушительной корректностью заговорил Песков. – По-моему, от нее несет поверхностной тенденцией. Где тайна? Где мысль? Это даже хуже, чем Репин.
– Отменно сказано! – круто крякнул Егор Александрович. – Так его, маленького, чтоб другим не повадно было. По попе ничтожного Илью Ефимовича, по попе! Здравомыслие и отменный пир вкуса! Виват, Песков!
Игорь Григорьевич потупился, проговорил негромко:
– Как вам не стыдно, господин Песков? Репин – великий гений, а вы…
– Жар, – заметил сочувственно Егор Александрович и, словно бы измеряя температуру, приложил широченную ладонь к потной лысине Пескова. – Диспепсия. Бред. Непроизвольное хождение под себя. С детства не просился на горшочек! К врачу! Немедленно! Сию минуту! Господа и друзья! – поднял он густой голос, озирая мастерскую. – Среди вас нет врача? Фельдшера? Ветеринара сюда! Господину Пескову плохо!
– Пус-стите, варвар! Пу-пустите! У вас корявая ладонь! Пустите, хулиган! – взвизгнул Песков, неуклюже выныривая из-под руки Егора Александровича, мотая головой, будто лошадь, укушенная оводом, его налитые кровью глаза ненавистно выкатились. – Вы… Вы еще пожалеете, вы еще раскаетесь! Кто вам дал право неуважительно обращаться со мной? Вы – не художник! Вы – дворник! Вы – некультурный человек!
Егор Александрович с медвежьей учтивостью, изображающей японский этикет, склонился к Пескову.
– Где ваша рюмка? Не хотите ли выпить за примирение и договор согласия? К чему призывают наши мудрые политики? Процедура следующая. Я как можно дальше посылаю вас с вашим авангардом. А вы меня – с моим пыльным реализмом. После чего стукаемся попой о попу и расходимся в разные стороны. При одном условии – чтобы я вас больше не обонял в своем доме. Здесь не должно попахивать атмосферой торгашества. Так вот, у вас ножки есть? Есть? Поэтому идите от греха подальше. И вы, конечно, знаете куда. Идите, идите и идите. Пока в присутствии иностранца я не попробовал носком ботинка прочность вашего тыла.
– Вы пьяны! Безобразие! Вертеп какой-то! Хулиганство! Василий Ильич, угомоните вашего приятеля! Что за балаган вы устроили? Как это называть? Вы еще пожалеете! Вы – раскаетесь!..
С расширенными ноздрями Песков вращал головой в разные стороны, видимо, в поиске защиты и сочувствия, однако лишь кое-кто мельком взглядывал на него, делая непричастное лицо, незнакомые юные люди с аристократическими бабочками деликатно притворялись, что наблюдают товарищескую шутку в среде художников, но стоявшие вокруг иностранца трое нетрезвых бородачей откровенно ржали, скашиваясь на мистера Хейта, который щелкал фотоаппаратом, отходя и подходя к картине. Андрей не испытывал расположения к художнику Пескову, имевшему деловые связи с иностранными посольствами, как было известно, занимавшемуся перепродажей картин, что спасало живописцев в бедственном состоянии и одновременно угнетало зависимостью от его благоволения. Но бесцеремонность деда создавала неловкость, его желание не держаться хорошего тона (что он умел делать) рождало вокруг него и приверженцев, и тайных недругов среди коллег. Вместе с тем завистливые собратья по профессии, боясь грубовато-острого язычка академика, объясняли независимость его избалованностью многолетней славой и прошлым денежным благополучием, превращенным, однако, в пыль гайдаровскими реформами. Он никогда не относился к чистоплюям в искусстве, и получая частные заказы, не отвергал их, великолепно ваял надгробные дорогие памятники, не считая это побочным заработком. Василий Ильич, бескорыстно почитающий талант Демидова, упоенно посмеивался над крепкой фразеологией друга и вместе с тем любил возразить, безобидно называя его «бульдозером в споре». И сейчас он с укоризной сделал попытку снизить злоречивую отраву в словах Демидова:
– Егорушка, не обижай господина Пескова! Ты, как в том анекдоте, затюкал Исидора Львовича! Что касается твоей брезгливости к авангарду, то Бог им судья – в живописи не тесно ни гениям, ни бездарностям!
«Ну, дед сейчас бросится в атаку, – подумал Андрей, – и начнет громить и соглашательство Василия Ильича и лицемеров постмодернистов, которые перелицовывают чужие идеи, ведут к уродству, являются фальшивомонетчиками всех мастей, а их живопись – это жалкий вопль мазни забытых модернистов, поэтому лучше быть нулем, ничем…»
– Примиренцев в монастырь! – вскричал Егор Александрович, веселея от несогласия своего друга и широкой улыбкой показывая крепкие зубы. – Либерал! Лучше уж на баррикады! Ты прав, Васенька, ненавижу мещанское небытие, что есть авангард! Хотят представить нам жизнь как абсурд всеразъедающего сознания. Извращенцы! Геморр-рой в халате! Впрочем, сам Исидор Львович – произведение авангардного искусства – и я хотел бы его изваять! Как вы, Исидор Львович?
Вокруг хохотали, потому что Пескова рядом с Егором Александровичем не было: кругленький, потный, на коротеньких ножках, размахивая короткими руками, он багровым окороком катился мимо гостей к двери; и обтянутая клетчатым пиджаком покатая жирная спина его, складка вместо шеи, вдавленная в плечи голова выражали крайнюю степень взбешенности. Он кидал за спину задыхающиеся вскрики, как шипящие в воздухе гранаты:
– Невежа! Варвар! Невежа! Невежа!..
– Политик может уйти и вместе с собой погубить все невежественное человечество, – сказал вслед ему Егор Александрович и принялся наполнять рюмки. – Несообразность всех нас в том, что мы все опасно больны всепрощением, Вася, дорогой! Ты доверчив и добр до безобразия. Давай свою чашу, долью. И не будем хоть с тобой прояснять правду-матку.
– Оставь, Егор! Не надобно тебе было обижать человека! – возразил Василий Ильич. – Нехорошо как-то. Связался медведь с цыпленком.
– Обижать? Господина Пескова? Где Песков прошел, там трава не растет! – хмыкнул Егор Александрович. – Его? Обидеть? Невозможно! Слишком благородно! Виноват я, что разрешил ему явиться. Таких интеллектуалов надо с разбега гнать взашей из всех мастерских. Иначе в конце концов он всех голодных живописцев купит с потрохами за бесценок в наше идиотическое время! Цыпленок, разжиревший на продаже чужих картин. Грабитель! Таких разбойников в навоз носом тыкать надо!
– Что ты, что ты, не так свирепо, Егорушка, – сконфузился Василий Ильич. – Ты употребляешь непотребные обороты. Вон твой иностранец, должно уж, получил полное образование. Да Господь Бог тебе знамение не подавал личные законы навязывать. Каждый по-своему умен.
– Правильно! – расхохотался Егор Александрович. – Но не очень! Вернее, так: суди, брат, со своей колокольни, ибо химерную объективность придумали ничтожества! Все эти охи, ахи скептиков и либералов – жалкие парадоксы сознания. Вкус! Природный или воспитанный вкус – мера всего!
– Он у вас есть? – спросил с ехидцей один из нетрезвых бородачей.
– Сильно надеюсь. Иначе пошел бы в грузчики и потихоньку спился. Да, вкус! Глянь-ка, внук! – Он взял Андрея за локоть. – Погляди на американца. Ты видишь его глаза? Какого дьявола он рванулся к «Катастрофе» и торчит перед ней? Неспроста. Вряд ли он раскусит ее смысл без нашей помощи. Не думаешь ли ты, внучек, что я показываю эту картину и собираюсь продать ее?
– Не верю, что ты решился, – сказал Андрей.
– Молодец. Не продам и за миллион долларов. Пока еще она не имеет цены.
– Зачем тогда ты ее выставил?
– Дразнить гусей.
Андрей знал, что эту незаконченную картину дед ни разу не выставлял на официальных вернисажах, но не скрывал ее, когда наведывались в мастерскую коллеги, вроде бы вскользь проверяя производимое ею впечатление. Андрей не совсем понимал, почему картина не закончена, точнее – почему дед не заканчивал ее, а когда видел, как тот с кистью в хмурой задумчивости стоял перед полотном, удерживался обидеть деда «дурацкими вопросами», догадываясь, что картина не отпускает и мучает его. Нет, картина не была предназначена дразнить гусей – Демидов лукавил: от картины этой несло леденящим до дрожи холодом, беспросветной жутью гибели.
Огромные, растопыренные рубчатые колеса, похожие на клешни чудовищного внеземного краба, сплошь загораживали небо с задавленной щелочкой заката, грозно выпирали из адской черноты с неотвратимо-смертельной, тупой и слепой силой, висели вкось над кюветом, могильно темнеющим сбоку проселка, где навзничь лежала молодая женщина. Потухающий блик заката падал на едва видимое ее лицо, безнадежно запрокинутое назад с выражением навечной немоты, и противоестественно нежно белела слегка откинутая, открытая до бедра нога в модном сапожке. Справа на размытой дождем дороге лицом вниз лежал мужчина в рабочей куртке, в поношенных, заляпанных глиной ботинках, одна рука в последней муке впивалась пальцами в грязь, голова подмято упиралась в огромное колесо, принесшее гибель. Катастрофа произошла только что, и фары гигантского грузовика еще слабо, умирающе светились перед тем, как погаснуть совсем.
– И долго, Егор, ты этим чудовищем будешь дразнить гусей? – спросил Василий Ильич насупленно. – Мистер Хейт, по-моему, ошеломлен твоим диким реализмом. Он ничего не видит, кроме твоей картины.
– Прекрасно! Мистер Хейт, позвольте спросить, вам нравится моя работа? – с преувеличенной любезностью обратился Егор Александрович к американцу. – Она трогает вас? Или?..
Мистер Хейт проворно повернулся к Демидову острым аскетическим лицом.
– О, да, – сказал он. – Это страшно. Это символ.
– Символ?
– Здесь написано название: «Катастрофа», – ответил мистер Хейт, выпукло произнося слова, чтобы преодолеть акцент. – Это – нет. Это – нет. Это тотальный символ – гибель. Это – смерть. Здесь под колесами Россия – русские. Так? Да? – Он снова перевел взгляд на картину. – Это безумие. Катастрофа России…
Егор Александрович, щурясь, смотрел на заостренное лицо мистера Хейта, сохраняя любезное настроение легкомысленного творца, которому между прочим небезынтересно знать мнение о своих вещах.
– Извините, мистер Хейт, я хотел сказать не вполне то, что вы думаете, – возразил он с намеренной невозмутимостью. – Вы понимаете картину через край… прямолинейно. Я отнюдь не политик. Я думал, если хотите, сказать о трагедии случайности. Такое может быть и в Америке. Вся человеческая жизнь – случайность, которая обрывается, как паутина, в одночасье. Вот моя мысль, мистер Хейт, никакой политики.
– О, нет! – выговорил мистер Хейт. – Случайность – это закон. Вы тут… показали финал России, финал русских. Это политика. Вы не эстет. Вы реалист. Очень реалист.
– Я живописец, мистер Хейт.
«Дед лукавит, играет под простачка, а американец не так уж наивен», – подумал Андрей, невольно соглашаясь с американцем, потому что эта картина вызывала роковой ужас перед случайной гибелью двух людей на грязной осенней дороге, и что-то несравнимо большее, непоправимое, случившееся со всеми, и безысходное чувство общей беды стягивало горло.
– Вы… большой живописец, но… но большой пессимист, – сказал мистер Хейт, выделяя слова. – Россия не будет гибнуть, не будет умирать. Россия пойдет к Европе и Америке, будет демократия, будет… как это называется… не святая Русь, а цивилизованная жизнь… так, так будет.
Шум голосов в мастерской затихал, все начали прислушиваться к разговору, обступая американца, трое нетрезвых живописцев, похожих друг на друга, как родные братья, оставили в покое бутылки на закусочном столе и сунули бороды между плечами слушателей. Переводчик Игорь Григорьевич, этот тихий соломенноволосый мальчик, обеспокоенно глядел в затылок американца, и две журналистки то ли искусствоведки пост-перестроечного периода, две возвышенные девицы, до предела затянутые в нечто серебристое и кремовое, волнисто покачивались, как гусеницы, за спиной мистера Хейта, бледными ручками протягивая к его выбритому подбородку черные прямоугольнички заграничных микрофонов.
– Какого шута вертитесь тут со своими игрушками, многопочтенные девы? Откуда вы появились? – вдруг рявкнул невежливо Егор Александрович. – Не мешать! Брысь отсюда! Чтоб следа вашего не было! Брысь, пока не схлопотали ата-та по тощим ягодицам, извиняюсь за медицинскую фразеологию!
– Вы дикарь! Какое вы имеете право? – завизжали девицы, рассыпая вокруг себя пепел от сигарет. – Мы – с телевидения! Как вы можете в мастерской выдающегося художника произносить такие слова!
И, выкрикнув это залпом, девицы кинулись к толстому парню, неповоротливо топтавшемуся в толпе с громоздкой телевизионной камерой на плече.
– Жора, ты снял эту сцену, Жорик? Ты не слышал, не слышал? Представить нельзя, чтобы в доме академика Демидова так издевались над прессой и работниками телевидения!
Парень таращил глаза, оловянные капли пота скатывались по круглым его щекам, висели на подбородке.
– Кто вас оскорбил, девочки?
– А вот этот телеграфный столб с бородой!
– Да это сам знаменитый Демидов, козочки! – прыснул парень, поправляя камеру на плече и роняя капли пота с подбородка. – Он еще и не такое способен… Для него ни Бога, ни черта!..
– Ах вот оно что! Знаменитости все позволено! Дикий дом! – пискнули козочки и с достоинством, извиваясь спинами, заскользили к выходу из мастерской.
А Демидов, не слыша и не слушая щебет оскорбившихся «козочек», был всецело занят иностранцем, спрашивал его с простоватым интересом:
– А что вы называете, мистер Хейт, цивилизованной жизнью, которую вы прочите России?
– Культурная жизнь… ээ… комфорт… свобода… ээ… демократия…
– И если взглянуть на Америку нагишом, то урбанистическое и торгашеское безумие, – вставил Демидов и крякнул так густо, что у Игоря Григорьевича вздрогнули длинные волосы на плечах. – Должен вам сказать, мистер Хейт, – продолжал Демидов, – что я ненавижу то, что в насмешку вместо жизни дали нам российские демократы и всяческие ничтожества под знаменем любви к народу. Наша свобода – абсурд. И ваша – также. А что касается вашей цивилизации, то в Америке меня до головокружения потрясла мягчайшая, как вата, туалетная бумага. Отнюдь не живопись и не скульптура. Здесь у вас – сплошь пустыня Сахара. Да-с!
– Так уж все? – выставили бороды трое живописцев, задышав водочным перегаром. – Вы не признаете американскую живопись?
– До крайности! За малым исключением! Бездарно! А вы, молодцы, кто такие? Угарные юмористы? – громыхнул Демидов и рубанул по воздуху кулаком с такой силой, что трое тут же нырнули за чужие спины. – В музеях современной живописи, мистер Хейт, я зевал так, что у дантиста пришлось вправлять челюсть. Вывихнул к чертовой матери!
Узкие скулы мистера Хейта покрылись смуглыми пятнами.
– Я думаю… Я люблю… обожаю русскую живопись. У меня маленький музей в Филадельфии. Иконы. Пейзажи. Жанр. Я думаю: мой музей будет грандиозный. Конечно, не музей Гугенхейма, он будет не очень богат, но… Я думаю у вас купить… Мне нравится ваша страшная картина.
– Прекрасный выбор, мистер Хейт, – поддержал Игорь Григорьевич глубокомысленно. – От нее как-то не по себе… и хочется думать…
Демидов, опустив веки, долго оглаживал, расправлял бороду, потом сказал:
– Увы, картина не может быть продана, мистер Хейт.
– Почему, господин Демидов?
– Сто тысяч долларов вы за нее, бесспорно, заплатить пожалеете, я вижу по вашим глазам, – проговорил Демидов, продолжая размышляюще охорашивать бороду. – За двадцать же или пятьдесят тысяч я вам ее не отдам. Это так же бесспорно, как хвост осла – не веер леди Уиндермир.
Мистер Хейт на это острословие расточительно заулыбался, отчего его лицо, морщинистое, с желтизной волнения, превратилось в сплошные фарфоровые зубы.
– Мы поговорим. Найдем разумный результат. Но я повторю: я не Хаммер. У меня нет миллиардов.
– Зачем мне ваш Хаммер, торгаш и ростовщик! В голодный год этот господин скупал в России картины за бесценок! – рассердился Демидов. – В общем так. Картина не продается. Не закончена… – И он погрузил руку в бороду, словно выискивая запутавшуюся фразу. – Вот так… Не хотите ли купить пейзаж? Мм… выбирайте, если есть желание. Уверен: в вашем музее таковых не водится.
– Разве картина не закончена? – изумился Игорь Григорьевич. – А что? Что в ней не закончено?
– Она будет закончена в день икс, в день моей смерти, – вскользь бросил Демидов. – Мистер Хейт, пройдите сюда!
Он мотнул головой на выставленные вдоль стены пейзажи – там выделялось огромное ночное небо, в светлеющих дымках весенних облаков, с взошедшим среди голых берез Марсом, переливающимся красно-синим огнем, он пылал над спящими крышами маленького поселка, где в колее дороги после дождя красновато блестела вода. Под этим пейзажем – алым, обещающим радость пространством разливался на краю степи бесповоротный час рассвета, и обильные летние травы были полны прохлады и росы. Рядом – звонкий погожий октябрьский день, серебристо-туманное солнце над заборами замоскворецкого переулка, ветер заламывает шляпку на голове молодой женщины, заваливает листьями мостовую, радиатор одинокой у тротуара машины. Потом – ночь, зимняя окраина Москвы, сараи, за черным полуразрушенным куполом церковки мутноватое зарево отдаленного города, вокруг – ни живой души, сугробы, фонари, уходящие в сумрак, пустой, почему-то освещенный изнутри трамвай на кольце. Возле этого ночного одиночества – вдруг перенасыщенный светом июль, знойный сад, сверканье зелени, тени под яблонями, девочка в ситцевом платье, лежащая на траве, со стебельком ромашки в зубах. И опять – серый осенний денек на оголенном бульваре Москвы, навалы листьев, безмолвие аллей…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.