Текст книги "Один год"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр: Полицейские детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Длинной ночью
– Ты бы, что ли, заехал за мной, – сказал Ханин по телефону. – Я спущусь. Сил нету одному сидеть. Или зашел бы, у меня тут коньяки прекрасных ароматов.
– Один и пьешь? – неприязненно спросил Иван Михайлович.
– Еще не пил, но буду! – пообещал Ханин.
– Ладно, заеду.
Потом Лапшин немного поговорил с матерью Грибкова Ириной Ивановной, похвалил ей ее сына и осведомился, спит ли он теперь на кровати. Толя это время спал на кровати, пил кофе с молоком и, задумавшись, съел вчера очень большой кусок пирога.
– Значит, проходит, – сказал Лапшин. – А парень он замечательный. Еще ему влюбиться надо…
– Ну, это успеется, – суховато ответила Ирина Ивановна.
Широко без стука распахнулась дверь, вошел Криничный в полушубке, за ним, раскатываясь сапогами по паркету, влетел Окошкин. У Криничного в руках было ружье «Зауэр», шестнадцатый калибр.
– Оно самое? – спросил Лапшин.
– Точно, оно! – ответил Криничный. – Номер сходится.
– Значит, все! – сказал Иван Михайлович. – Погорели братья.
И он стал обдумывать с Криничным способ, путем которого с наименьшими хлопотами можно было бы уговорить прижимистого Баландина подписать ведомость на оплату водолазов, а Окошкин в это время рассказывал подробности извлечения ружья из озера, «закованного льдом».
– «Закованного», «закованного»! – сказал Иван Михайлович Окошкину, понимая, что тот никак не может дождаться похвалы. – Молодец ты, Вася, такой сыщик – лучше на земле нет. Конечно, не без недостатков, но ты их поборешь со временем. Поборешь и далеко пойдешь…
– Смеетесь всё! – пожаловался Окошкин.
Ружье Лапшин поставил в свой шкаф, а документы из Общества охотников вложил в дело и закрыл сейф на ключ.
– Домой? – осведомился Василий Никандрович.
– За Ханиным заеду.
И, распорядившись вызвать повестками братьев Невзоровых, Лапшин спустился по лестнице, представляя себе, какое сделается лицо у Занадворова, когда с делом Самойленко будет покончено.
Ханин сидел в номере один, накинув пальто на плечи. Номер был унылый, длинный, со снятыми почему-то занавесками и скатанным ковром. На диване навалом лежали газеты, несколько номеров журналов, раскрытый том «Войны и мира».
– Чего киснешь, Давид? – спросил Лапшин.
– Размышляю – не застрелиться ли, – уныло ответил Ханин. – Только не из чего.
– За этим дело не станет, могу одолжить! – почти любезно сказал Лапшин. – Только поможет ли?
– «Только», «только», – кисло передразнил Ханин. – Оттуда никто не возвращался, неизвестно.
– Вот ты и давай, с возвратом. Записку не забудь напиши, если из моего пистолета станешь стрелять, как положено: «Прошу в моей смерти никого не винить». А то неприятностей по службе не оберешься.
Говорил Лапшин непривычно раздраженно, почти зло.
– Ладно, не сердись, Иван Михайлович, – попросил, шмыгая носом, Ханин. – Давай лучше коньяку выпьем с холоду. Насморк еще одолел.
Они выпили по рюмке. Лапшин искоса поглядывал на Ханина, на его худое, желтое, в резких морщинах лицо, на большие круглые стекла очков. Долго молчали. Было слышно, как внизу, в ресторане, играл оркестр.
– К пограничникам бы поехал, что ли? – тоскливо сказал Лапшин. – Вот к Федорову, он тебя знает и уважает. У меня участок – не соскучишься. Написал бы чего, у тебя прошлый раз сильно получилось, выпукло.
– Выпукло? – усмехнулся Ханин.
– А разве нельзя выразиться, что выпукло? – немножко испугался Лапшин. – Я хотел в том смысле, что не похоже, как у других. Ты, вообще, имей в виду, Давид, тебя народ, например у нас, хорошо читает. Всегда говорят – вот это наш Ханин дал так дал.
Опять донеслись звуки оркестра.
– С приветом! – сказал Ханин и выпил еще рюмку.
– Ничего не пишешь?
– Давно и ничего.
– На пьяную голову, да не выходя отсюда, вряд ли чего даже толковый журналист сочинить может.
– А может быть, я не журналист? Может быть, я писатель и теперь буду писать исключительно из головы, откуда ты знаешь? И не учи меня, убедительно прошу.
– Я и не учу. Я свои мысли высказал, всего и делов. И еще мне интересно, что бы твоя Лика сказала, посмотрев нынче на тебя.
Ханин подумал, потер руками лицо и ответил:
– Сказала бы, что это холуйство так жить. Она любила слово «холуйство» и многое им объясняла. Она как-то заявила: «Ты не хозяин жизни, ты ее холуй!»
– Кому сказала?
– Слава богу, не мне. Я холуем у жизни не бывал.
– Еще тут поживешь – станешь, – посулил Лапшин. – Поехали-ка, давай, Давид Львович!
– Вот допьем коньяк и поедем.
– Значит, ты будешь жрать коньяк, нализываться, а я после рабочего дня буду на это занятие глазеть? Так, что ли? Нет, брат, я чаю хочу и лечь хочу. Одевайся!
Спокойным шагом он пересек комнату, взял со стола бутылку, закупорил ее свернутой бумажкой и сунул в боковой карман реглана. Ханин сердито высморкался, надел пальто в рукава и нахлобучил шляпу.
– Небритый какой-то, черт тебя знает, – брезгливо произнес Лапшин, – мятый, лицо желтое. А помню, был молодой, пел «Мы молодая гвардия». Встреча была с чекистами, забыл, как мы познакомились?
– Ладно, поедем, чего там…
Кадников развернул у «Европейской» машину, Ханин поднял воротник, зябко съежился. Лапшин молчал, сосредоточенно и сурово сдвинув брови. За слюдяные окошки газика со свистом задувал морозный ветер.
– А что, товарищ Лапшин, будто с Корнюхой чего-то налаживается? – осведомился Кадников.
– Чего налаживается?
– Да Николай Федорович сейчас мимо проехали, остановились, спросили – не в гостинице ли вы.
– Ну?
– Я так понял, будто Корнюху брать.
В передней у Ивана Михайловича Ханин долго раздевался. Лапшин в это время вынул браунинг, вытащил из него обойму, вытряхнул патроны и обойму сунул опять в пистолет. Когда Ханин вошел, пистолет лежал на столе, на видном месте. Ланин прислушался и воровато спрятал браунинг в карман.
– Теперь я разочек позвоню, – сказал Лапшин, вернувшись из ванной, с полотенцем на шее и без рубашки, – а потом будем чай пить.
Пистолет исчез, Лапшин заметил это, но промолчал.
– Мне никто не звонил, Патрикеевна? – спросил Иван Михайлович, оборачиваясь к занавешенной нише. – А?
– Бочков звонил! – недовольно ответила старуха. – Всю ночь звонют и звонют, а преступлений совершенно никаких не ликвидируют…
– Да уж где уж нам уж, – пытаясь соединиться с розыском, сказал Лапшин. – Это ты верно, Патрикеевна, правильно…
У телефона оказался Толя Грибков, его оставили пока для связи. Новостей особых не было, но Корнюха будто где-то неподалеку от города заночевал. Бочков и Побужинский с Окошкиным выехали.
– Держите меня в курсе дела, – велел Лапшин. – Без меня ничего не начинать, ясно? И чтобы машина там была оперативная обеспечена.
– Так ведь Кадников дежурит.
– Ну и ладно.
Лапшин включил чайник и принялся резать хлеб.
– Там мясо есть с макаронами в духовке! – длинно зевая в своей нише, сказала Патрикеевна. – Возьмите…
– Возьмем и мясо…
Ханин, размахивая полотенцем, ушел в ванную. Там он заперся на крючок, снял очки, как всегда собираясь мыться, и, положив их в сетку на мочалку, сунул в рот револьвер. Ствол был широкий и, чтобы устроиться поудобнее, Давид Львович повернул ручку так, что ствол пришелся боком. «Разнесет, пожалуй, череп к чертям», – это было последнее, что он подумал, перед тем как нажать спусковой крючок. Потом он закрыл глаза. Щелкнул боек, во рту у Ханина зазвенело, но выстрела не было. Все еще не закрывая рта, Давид Львович вынул обойму и покачал головой.
– Ты скоро? – спросил Лапшин из-за двери.
– Иду! – ответил Ханин, с трудом соображая. Машинально он вымыл руки, вздохнул и сел с Лапшиным пить чай.
– Отдай пистолет! – негромко сказал Лапшин.
Ханин покорно положил браунинг на стол.
– Это ты все нарочно подстроил.
– Хотя бы и нарочно.
– Для чего?
– Лучше, чтобы ты у меня это попробовал, чем у какого-либо растяпы.
Иван Михайлович положил себе в стакан ломтик лимона, отхлебнул чаю и со вздохом сказал:
– А эгоисты вы, самоубийцы! Застрелился бы ты, Давид, из моего пистолета и без всякой записки, не написал же записку?
– Не написал…
– Вот видишь! Застрелился бы, и пошло. Возьми-ка мяса, поешь.
– Это кто застрелиться должен? – строго спросила Патрикеевна из ниши.
– Да тут один… – растерянно сказал Ханин. – Здравствуйте, Патрикеевна.
Молча он ел битое мясо с макаронами, по худому лицу его вдруг поползла слеза. Лапшин делал вид, что ничего не замечает.
– Даже Горький, – вдруг шепотом заговорил Ханин, – даже Горький, между прочим, писал, что человек, который не пробовал убить себя, дешево стоит.
– А разве все люди, которые не стрелялись, дешево стоят? – осведомился Лапшин. – Я товарища Горького очень уважаю, но могла, между прочим, выйти у него, допустим, описка. Может, как раз хотел написать «дорого», а написал – «дешево». Давай лучше, Давид Львович, соснем, утро вечера мудренее.
Он лег и закрыл голову подушкой, а Ханин в носках зашел в нишу к Патрикеевне и попросил:
– Ты меня, старая, покорми, покуда я здесь. Вот тебе две сотни на расходы. Согласна?
– Тут будешь жить?
– Тут. И там. Всяко.
– А жена не заругает?
– Жена у меня померла, – сказал Ханин петушиным голосом. – Приказала долго жить.
И вдруг, всплеснув длинными руками, он зарыдал так горько, так тихо, хрипло и исступленно, что Патрикеевна побелела, а через несколько секунд и сама заплакала.
– Ты не знаешь, старая, какая она была, – говорил Ханин, уже успокоившись и только стараясь подавить судорожные подергивания лица. – Ты не знаешь. Никто не знает. Только я один знаю. Я – журналист, пишу. Я очень много дурного писал, ну, как бы это тебе объяснить, шелухи, мусору. И она всегда судила меня, мое все судила и всегда права была. Она половина меня, и лучшая. Ты должна понять, ты не можешь не понимать. Я спорил с ней, ссорился, мучил ее, требовал объяснений – почему то плохо, а это хорошо. И она никогда не могла объяснить. Она чувствовала и жалела меня, что я злюсь. И вот она умерла. Понимаешь?
Выплакавшись, он сидел возле кровати Патрикеевны на табуретке, пил воду и жаловался, что пропал. А она советовала ему ходить в церковь, молиться, говеть и разное другое в этом же духе. Вначале он не понимал, потом рассердился. В это время зазвонил телефон. Лапшин, шлепая босыми ногами, обошел кровать, взял трубку и свежим голосом сказал:
– Выезжайте! Спускаюсь.
– Ты куда? – спросил Ханин. И зашептал: – Возьми меня с собою, Иван Михайлович, сделай одолжение, пожалуйста…
…Лапшин сел впереди, рядом с Кадниковым, Ханин втиснулся на заднее сиденье с Криничным и Толей Грибковым. Кадников сразу так нажал на педаль акселератора, что всех отбросило назад.
– Далеко? – спросил Ханин.
Толя, узнав журналиста, почтительно ответил:
– В Детском Селе. Он там не один.
– Кто он и почему не один?
– Да Корнюха, – с готовностью стал объяснять Грибков. – Сначала мы имели сведения, что там просто одна… женщина…
– Понятно…
– Короче, с которой у него связь. Ну а потом выяснилось, что их вообще там несколько. Кажется, вооружены.
– «Кажется»! – передразнил со своего места Иван Михайлович. – Такие вещи точно нужно знать. Вот Мамалыга «кажется» был не вооружен, что из этого вышло?
Толя виновато промолчал.
– Жми, жми, Кадников, не стесняйся! – велел Лапшин. – Обгоняй колонну.
Он сам потянул поводок сирены, и длинный вой разнесся над спящим городом.
– Над чем вы сейчас работаете? – спросил Толя Ханина. – Я читал, будет серия очерков о полярной авиации.
– Вроде бы! – угрюмо отозвался Ханин.
– Это здорово интересно, наверное, полярная авиация. Действительно соколы там могут работать. Вообще, моряки, скажем, и всякие исследователи белых пятен – замечательный народ. Вы, когда на «Красине» находились, еще там свою книжку написали или потом?
– Книжку я тоже читал, а вот что вы автор, не сообразил, – сказал Криничный. – Будем знакомы.
– А я – Грибков! – сказал Толя. – Анатолий.
Машина миновала бойни и вырвалась на прямую мглистую и холодную дорогу. «Дворники» со скрежетом обметали леденеющее ветровое стекло. Ханин взглянул на светящиеся стрелки часов – было десять минут четвертого.
– Вот бы вы о ком написали, – доверительным шепотом произнес Толя, указывая на широкую спину Лапшина. – Вот бы про какого человека.
– А как о вас писать, когда вы все кругом засекречены? – усмехнулся Ханин.
Криничный посипел трубкой, опять раскурил ее и сказал:
– Люди, товарищ Ханин, не засекречены. А в нашем деле, знаете, главное – человек. Я, конечно, со своим мнением не навязываюсь, я как читатель говорю, но возьмите вы, к примеру, нашего Бочкова Николая Федоровича. Это ж золотой мужик. Как он, допустим, ненавидит людей, которые пренебрежительно отзываются о бухгалтерах, о счетоводах; вообще в кино, например, бывает, если идиот – то главбух, а если дура – то пишмашинистка. И вообще, если взять жизнь Бочкова, целиком…
– Где нас ждать будут? – перебил Лапшин.
– У лицейской арки, – сказал Криничный.
Кадников резко переложил баранку, машина повернула налево. Огоньки Пулкова мелькнули наверху.
– Стесняешься ты ездить что-то нынче, – сердито сказал Лапшин. – Давай мне баранку.
– Так гололед же, Иван Михайлович.
– Бандитам это наплевать – гололед или не гололед. Уйдут, тогда с кого спросим? С господа бога?
Тяжело протиснувшись за руль, Лапшин сразу же нажал на акцелератор так, что стрелка спидометра показала девяносто.
– Гробанемся! – пообещал Кадников.
– Охрана труда, где ты! – сказал Лапшин. – На поливочную машину тебе, старик, надо переходить. Или есть такие машины, песочницы, что ли? Песком улицы посыпать. Спокойная работа. Давай сирену, там какой-то лопух разворачиваться вздумал…
Над застывшими, замороженными полями вновь взвыла сирена, мигнул и погас фонарь шлагбаума. Ханин, слушая рассуждения Толи Грибкова, вдруг восхищенно подумал о Лапшине: «Вот ведь черт! И нипочем ему, что машину так и водит по льду. В бессмертие верит, что ли?»
– Хорошо бы у нас кружок для начинающих создать, – говорил Толя. – У нас многие ребята пишут. Кто стихи – знаете, балуются, – но есть со способностями. Есть частушки комические пишут, есть раешник, один у нас роман написал.
– Про что?
– Вообще-то не слишком удачно, из жизни капиталистической зарубежной полиции…
– А он там был?
– Нет, но материалы поднял большие. Там любовь описана сильная и как полиция применяет к забастовщикам слезоточивые бомбы…
– Ну что ж, – рассеянно сказал Ханин. – Возможно.
В свете фар мелькнули и исчезли Египетские ворота. Кадников жидким от страха тенором бормотал что-то насчет лысых покрышек и насчет тормозочков. Под аркой лицея, на морозном ветру, мучительно продрогший, стоял Побужинский, Лапшин, несмотря на предупреждение Кадникова, тормознул, машину занесло, крутануло раз и другой. Побужинский распахнул дверцу.
– Где? – спросил Иван Михайлович.
– Ушли, – ответил Побужинский. – То есть не совсем ушли, – поправился он, – к железнодорожной линии ушли. Там будка есть стрелочника, вот засели…
От стужи у него не попадал зуб на зуб.
– Залезайте к ним на колени, – велел Лапшин.
Побужинский просунулся к Ханину, залез всем на колени, тихо пожаловался:
– Ну и ну! Все кости проморозил. И челюсть ноет!
От него шел холод, как от куска льда. И дышал он холодом, словно вьюга.
– Хоть бы спирт нам давали для таких происшествий, – вздохнул Криничный. – Небось у Корнюхи есть чем согреться.
Машину кидало по скользким, глубоким ухабам, Побужинский изредка командовал «направо», «налево», «в переулок». Ханин тоже начал мерзнуть, было холодно и очень неудобно сидеть. Все смолкли, кроме Толи Грибкова, который продолжал свой литературный разговор. Ханин отвечал на его вопросы все короче и все резче, а когда Толя спросил его, что он думает насчет творческой лаборатории писателя, Ханин совсем обозлился:
– Бросьте вы эти слова, юноша! Писатель, творческая лаборатория! Ваять, творить, поэты! Я журналист, газетчик, понимаете, и от этого высокого стиля у меня всегда такое чувство, будто меня обкормили соевыми шоколадками.
– Куда? – спросил Лапшин.
– Прямо, вдоль линии!
Морозный ветер засвистел пронзительнее.
– Вон, где огонек светится! – сказал Побужинский. – Левее немного.
Иван Михайлович поставил машину у обочины. Жестяно захлопали дверцы, Побужинский вынул маузер и на бегу крикнул:
– Там поезд идет, товарищ начальник, нужно их от поезда отрезать, Николаю Федоровичу и Окошкину не совладать при помощи курсантов.
Поезда еще не было видно, но уже слышалось его далекое и натужное пыхтение. И свет паровозного прожектора мелькнул на верхушках телеграфных столбов.
Они побежали по неглубокому, жесткому снегу, и Ханин тоже побежал рядом с Грибковым. На бегу, немножко задыхаясь, он услышал, как Толя спрашивает, есть ли у него оружие, но отвечать не хотелось, и Ханин сделал вид, что не слышит. Слева, там, где чернела будка стрелочника, громко и отчетливо затрещали выстрелы, но людей не было видно, наверное, залегли.
– К полотну, к полотну! – крикнул Лапшин. – За мной, и рассыпайтесь вдоль рельсов!
Он успел обогнать Побужинского и бежал легко, легче других, иногда только поскальзываясь сапогами на ледяных проплешинах полосы отчуждения.
Все остальное, как показалось Ханину, произошло в одно мгновение.
Мгновенно появился паровоз, заливая ярким светом прожекторов залегших в снегу военных, мгновенно распахнулись двери будки, и три черные тени, непрестанно стреляя из пистолетов, побежали навстречу Ханину. Они, разумеется, бежали не к нему, а к поезду, чтобы прыгнуть на подножки вагонов и через три километра исчезнуть в лесу. Но Ханину показалось, что они все трое бегут на него. И как это было ни нелепо, как ни глупо было безоружному кидаться на трех вооруженных бандитов, – он все-таки кинулся. Кинулся им наперерез, нелепо размахивая длинными руками, потеряв шляпу, путаясь в длинных полах пальто. И так же молниеносно, как и все предыдущее, он увидел перед собою невысокого, тонкого, ловкого, успевшего обогнать его Толю Грибкова. Под мерный и глухой грохот колес медленно ползущего пригородного состава Ханин услышал и одновременно увидел, а может быть, сначала увидел, а потом услышал, что в него стреляют, услышал цоканье пуль и увидел человека, который возник вплотную перед ним, закрыл его собою и, стреляя, закричал ругательные слова. Светлые квадраты окон поезда проносились почти у плеча Ханина, грохотало железо, гудел почему-то паровоз, а Толя Грибков лежал в наступившей внезапно тишине у ног Ханина, и рука его странно вытягивалась и заламывалась, словно он пытался достать что-то невидимое во вновь наступившем мраке ночи. Выстрелов больше не было, поблизости слышалось только какое-то кряхтение да отрывочные слова: «Вяжи руки, гляди, у него нож, осторожнее, Бочков!» И еще раз где-то далеко, по мосту может быть, прогрохотал поезд.
– Анатолий! – крикнул Ханин. – Грибков!
Только теперь он начал понимать, что случилось. И, опускаясь на корточки за спиной юноши, поворачивая его к себе, сам не слыша своих слов, он закричал хриплым, не своим голосом:
– Иван Михайлович! Лапшин! Кто тут есть! Грибкова убили… Окошкин!
– Ах, да не убили, – с досадой и со стоном сказал Толя. – Живой я. Наверное, ранили.
Рука его все еще скребла снег, и лицо было под цвет снега, когда Лапшин, Бочков и Побужинский склонились над ним, освещая его карманными фонарями. Ханина трясло. Кто-то из курсантов подал ему шляпу. Возле самого его лица мелькнули ноги Криничного, две машины сорвались и на полном газу исчезли за поворотом. Лапшин, вздыхая, накладывал повязку Грибкову, Побужинский ему светил. Вновь пошел снег, но теплее не стало.
– Как же это случилось? – уже в машине, усталым голосом, спросил Лапшин.
– Это я виноват, – помолчав, ответил Ханин.
– То есть?
– Он знал, что у меня нет оружия. И когда началась пальба, закрыл меня. В нем сидит не его пуля, а моя.
«Творческая лаборатория! – внезапно вспомнил Ханин и ужаснулся, представив себе, как обидел тогда своей нелепой раздраженностью Грибкова. – Зачем, для чего я так шуганул мальчика?»
В Детском Селе в больнице Лапшин получил документы Грибкова, его разряженный пистолет, какую-то тетрадку, книжечку Маяковского «Как делать стихи» и комсомольский билет. Тетрадку он протянул Ханину. Тот протер очки, сел здесь же, в приемном покое, на белую табуретку и стал читать. Это были Толины стихи, такие, какие пишут все мальчики в его возрасте. Тут было и про то, что такое настоящая любовь, – «без слез, без вздохов, без нелепых мук, товарищ, девушка, подруга и жена», было и про речку – «тиха, задумчива, прозрачна, глубока», было и про авиацию – «ревя моторами, идут в последний штурм», было и про уголовный розыск – «гражданин, спокойно, вы арестованы…»
– Что, хорошие стихи? – негромко спросил Иван Михайлович.
– Не знаю, – глядя в тетрадку, ответил Ханин. – Впрочем, это и не важно. Я вообще теперь не понимаю, что важно, а что совсем не важно…
Стаскивая на ходу резиновые перчатки, вошел круглолицый, молодой врач, попросил у Лапшина папиросу, сел и сказал, пытаясь закурить:
– Ну что ж, товарищи, дело серьезное. Покуда мне не совсем все ясно. Состояние его, разумеется, тяжелое. Утром соберем консилиум, позвоните…
Дежурная сестра спала, положив голову в косынке на скрещенные руки. За большими окнами серело, занимался морозный рассвет. Когда Лапшин и Ханин поднялись, в приемный покой вошел Окошкин, с красными глазами, замученный.
– Жив еще? – спросил он у врача.
– Жив, – сказал Иван Михайлович. – Пойдем, Васюра.
В машине Окошкин уныло рассказывал:
– Ушел Корнюха. И Мамалыга ушел. Которого взяли – еще личность не установлена. Корнюха с ним поменялся шапками, напялил его треух. Хитрый! Он на подножке повис и соскочил где-то на ходу, черт его знает где, – по гололеди разве разберешь? Собаку, конечно, вызвали, согласно науке…
– А Мамалыга-то как ушел? – сердито спросил Ханин.
Окошкин не ответил.
В городе ехали медленно.
Дома Иван Михайлович достал ханинскую, наполовину опорожненную бутылку коньяку, налил всем по стопке и сказал негромко, так, чтобы не разбудить Патрикеевну:
– Ну, братцы… Чтобы Толя наш поправился. Выпей, Давид Львович, вон тебя до сих пор дрожь пробирает…
Выпили и легли поспать хоть на часок. Но уснул только Окошкин: на полу, на тощем тюфяке. А Лапшин и Ханин, попритворявшись часа полтора друг перед другом, что спят, притворились, что проснулись, и сели пить чай. После чаю Ханин сразу же уехал в больницу к Грибкову, а Иван Михайлович, не велев Патрикеевне будить Окошкина, отправился в Управление.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?