Текст книги "Черная дыра (сборник)"
Автор книги: Юрий Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Юрий Иванов
Черная дыра (сборник)
Рассказы
Последний живой
Тусклая лампочка в правом рожке старенькой люстры моргнула. Откуда-то извне, из бескрайней мути черного вечера за окном донесся низкий гул – на ферме включили дойку. Испуганная слабым звуком жизни, смертная тишина пустого дома немедленно спряталась в холодную нетопленную печь. Выглядывая оттуда украдкой в передний с божничкой угол, она стала ждать своего часа, когда никто и ничто не сможет более помешать ее воцарению в этой комнате.
На стареньком, ободранном когда-то кошками диване лежал старик. Морщинистое лицо с длинным носом и острыми скулами было спокойно и безмятежно. Глаза прикрыты, а руки смиренно сложены на груди.
Черной зимней мухе, сонно ползающей по выцветшим обоям, казалось, что старик уже умер и скоро наступит ее время. Время плодиться, время жить. Но она была уже старой, и жить ей не очень-то хотелось, как не хотелось жить лежащему на диване человеку. Здесь уже никому не хотелось жить.
– Черт знает что, – думал дед, – жизнь прошла. Прошла вся – ничего не осталось. Восемьдесят лет! Ё же ты мое!
Он шумно вздохнул. Озябшая муха испуганно шевельнула крыльями. Искоса, глядя на старика, она немного отползла вверх, но решила не улетать. Зачем? Давно уже он не гонял мух своей черной резинкой, оттягивая ее на всю длину и метко стреляя по насекомым. При каждом удачном попадании дед мстительно шипел: «Зас-сранцы!» и острым оком оглядывал стены в поисках новой жертвы. Да, давно это было…
Воспоминания медленно скрипели в голове. Извечный круг – детство, женитьба, дети, война, выживание после, внуки, потери, одиночество.
Он вдруг поймал себя на мысли, что никогда не плакал. Жизнь его была страшной и прошла в страшное время. Но…не плакал. Почему?
Даже на похоронах любимой дочери ему не удалось выдавить из себя слезы, и даже тогда, когда сжимал в руках холодеющую ладонь своей жены, с которой прожил почти шестьдесят лет, – не прорвало. Надо же, никогда!
– Я ж не деревянный, чай? Смеялся, шутил, девок в молодости щупал. Парень был – хоть куда. Пиджак всегда моденный, сапоги хромовые… Эх, ма! Веселиться не боялся, рисковать, любить…Куражистый был… А вот не заплакал ни разу.
Он не знал – радоваться этому или горевать. Тихо пожал плечами и чуть отвернулся к стене.
– Стой, врешь! – память вдруг рванула серую пелену, и в этот разрыв грязной рогожи он отчетливо увидел себя на снегу – плачущим, орущим что-то в серое небо и царапающим ногтями мерзлую землю. Где это я?
Война. Она, сука... Опять пришла, когда ее никто не звал. Ненавижу! Не хочу помнить…
– Почему я тогда заплакал? – старик нервно заворочался.
Память приходила клочками, толкаясь в склеротичных сосудах остывающего тела.
Окопы – вонь испражнений и разложения, угарная духота блиндажей, черная гарь, стелящаяся понизу, стылая жижа на дне. Песок на зубах и бурая кровь на снегу.
Ох, не хочу я это вспоминать!
Третий батальон. Его мозжат в кашу немецкие орудия. Безжалостно долбят по головам. Утюжат плацдарм «штуки», вколачивая бомбы в мерзлую землю. Осколки сыплются в окопы, словно семечки из сита. Цвиркают птичками, и не поймешь – откуда и куда они летят. Такое ощущение, что прилетают минут через пять после взрыва.
Или я уже оглох? Отупел? Или мы все уже отупели…
Батальон сидит здесь уже трое суток. Заняли немецкие окопы и развернули оборону наоборот. А гнезда вырыть в обратную сторону не успели. Фрицы опомнились и в атаку – отбили. Потом самолеты. Снова атака. Теперь орудия и минометы. Убитых не хоронили, тут же в окопах и лежали, присыпанные земелькой и снегом. Так по ним и ходили…
Ночью немцы орут: «сдавайся, русский, иди кушать!» – «Синий платочек» крутят, падлы. А мы голодны-ые! Спасу нет!
Вот, сука, память. Вспомнил – и, действительно, есть захотелось… Пойти на кухню? А чего там на кухне-то? Как Лиза померла, так и затихла там жизнь, даже тараканов меньше стало. Суп из пакетов да хлеб – вся еда. Дочки понавозят всего – собакам отношу, протухает – нет аппетита. Ничего не хочу и не жру сутками.
А сейчас жрать-то как охота!
Пацан – связист, Лешка, смешной такой, – монашком все звали. Дохляк, всегда шея тощая замотана, губы вечно синие. Гляжу, волочет тяжеленную катушку провода по замерзшему пруду за окопами. Путается в полах околевшей шинели, падает и снова встает. А осколки с пулями – цвирк, да цвирк вокруг…
Эх, думаю, кирдык сейчас будет монашку.
Черт меня дернул, что ли? Выскочил из окопа – и к нему.
Опоздал. Пацан в снег ткнулся. Нехорошо так ткнулся – мордой. Точно пулю словил.
– Лежать, дурень! – хриплю ему, – ты что, сучонок, жить расхотел, что ли? Ползи, дурак!
А он глянул на меня – глаза гру-устные такие, глубокие, как колодцы.
– Дядя Миша, дядя Миша, – сипит, лепечет, – я провод от переправы притащил. Связь будет!
Дурак, блаженный! Какая связь, хана нам всем!
А Лешка дрожит весь.
И смотрю я – не пули, не смерти он испугался – меня. У меня лицо злое, черное… Ненависть в нем да страх. А он – словно ангел, мать его! Светится. Чтоб я сдох, светится! И вот смотрит он на меня и сияет, блаженный. Потом вдруг по лицу мне так ладонью провел, улыбнулся и помер.
Тащу его к окопу и ору. Плохо так мне. И ору я: «Господи, же бога твою душу мать! Да что ж ты, сволочь, делаешь-то? Да пропади же ты пропадом!!!»
В небо ору. Серое-серое такое, словно плита бетонная. Нехорошо я кричал в это небо, ой, нехорошо…
Скатил парня в окоп и заплакал. Не пойму сам – зарыдал навзрыд. Наши сошлись – молчат как рыбы. Встали рядом – грязные, худые, израненные – и молчат. Никто не засмеялся, никто даже слова не проронил. Стояли, как идолы. Словно мертвецов кто-то в землю вколотил.
Чего я тогда орал-то? Не помню. Только, через час, прибыло подкрепление, и нас с передка отвели в тыл. От батальона, помню, семьдесят шесть человек оставалось. Монашек этот последним погибшим был.
А может, он страдания наши своей жизнью искупил? Может, это Христос приходил к нам в его обличье?
Черт знает что! Какой Христос? Нет никакого Христа, и не было.
Помирать пора. Жизни-то уже больше не будет. Да и чего в ней? Один, без жены, дети уже, вроде, за имущество и дом тихо грызться начинают. Не дождутся, когда помру. Надоел я всем…
Чего жил? Зачем? Тепло хоть кому-нибудь стало от меня? Попил, погулял по свету. Лизку-то мою, бывало, и побью… По пьяни, сдуру. Да и изменял ей, чего там. Как огурцы продавать уеду – гуляю по Архангельску напропалую. Половину денег просаживал, было дело.
Ох, прости меня, жена моя ненаглядная. Плохо мне без тебя, плохо одному. Зачем ушла – оставила вдоветь да мучиться? Неправильно это – мужик завсегда первым должен помирать. Бабы же – они ведь двужильные, терпеливые. Вдовья доля им привычна. Сироты мы без них…
Все у меня не как у людей – двенадцать лет назад дочь потерял. Сорок лет – и сгорела Галька от рака. Такая баба была! Загляденье. Ну, не правильно это – детей хоронить! Не по-Божески…
Опять этот Бог. Нету тебя, чего лезешь в голову мою? Нету! Отстань и не гляди ты на меня так!
Не виноват я... Как смог, так и прожил. А ты где был, когда я после аварии в пятьдесят четвертом переломался так, что рука засохла?! Гальку зачем оставил? Когда горбатился в колхозе за пустодни, куда ты смотрел? А голодали когда, что ж ты горбушечку нам не поднес, а? Да, пошел ты!
Лешка? И ты тут?
Не смотри на меня, Лешка. Лучше прости. Я не смог тогда тебя спасти. Тебя никто бы не смог спасти. Ты сам на смерть пошел, чтобы последним стать… Почему я тогда не погиб вместо тебя? И зачем мне жизнь моя такая?
Нет, если бы погиб я, то последним бы не был… У каждого свой черед и свой крест. Не мне на том кресте висеть, а Лешке-монашку. И в рай не мне – ему.
Почему же я заплакал-то тогда?
Господи, опять ты, что ли? Забирай, я готов. Все…
* * *
Как только за деревней, на ферме, закончили дойку, притаившаяся во тьме печи мертвая тишина тихонько выкатилась в комнату. Все также тускло светила лампочка. Тикал на шкапе старинный железный будильник «Ереван» и шуршали на кухне тощие тараканы.
Черная зимняя муха медленно расхаживала по лицу старика, словно сомневаясь в чем-то и не понимая, что ей теперь делать. Но старик не шевелился, и тишина поняла, что ее больше некому тревожить в этом доме.
Ушел последний живой. Дом опустел, и безмолвие облегченно вздохнуло.
Конь
Конь Рыжик был седым, хромым и старым. Таким старым, что, глядя на него, плохо верилось, что этот костлявый большеголовый урод с бельмом на глазу вообще может самостоятельно передвигаться.
Однако коня почти каждое утро впрягали в телегу с обитым кровельным железом ящиком и заставляли тащить ее семь километров на пекарню за свежим хлебом.
Времена те были простые, советские. О правах домашних животных люди и слыхом не слыхивали. Рыжик же вообще был почти глухим, иного мира, кроме колхоза «Малиновки», не видел, и никакой такой несправедливости в скотском к себе отношении не находил.
Дело свое он знал туго, дорогу помнил до каждой выбоины и вполне мог обходиться даже без кучера.
Возницей хлебной телеги был старичок Андрей Иваныч, человек сильно пьющий и потому весьма ненадежный. Иногда, когда дед был с сильного похмелья, процессом доставки хлеба старый конь руководил самостоятельно. Иваныч дрых в сенном передке, а Рыжик приходил к пекарне, покорно ожидал своей очереди, а затем подвозил телегу точно к окошку раздатки. Хлеб нагружали, а накладную, поставив где надо крестик, раздатчица бабка Люба засовывала бывшему гармонисту и любимцу всех послевоенных вдов прямо за пазуху. Потом давала коню кусок посоленного хлеба, хлопала по крупу и отправляла, перекрестив, домой. Дедок же, бывало, так и не просыпался.
Так и жили… Бог даст, как говорится. И ведь давал.
Когда корабль со спящим шкипером прибывал в деревню, конь подходил к старой часовенке и ждал ровно пять минут. Если за это время к нему никто не подходил, он начинал объедать заросли огромных лопухов, что обильно росли в пространстве древнего пепелища за часовней.
Конь считал, что, сделав свое нелегкое дело, имеет полное право расслабиться у себя дома. Увлекаясь лопухами, Рыжик совершенно терял ориентировку во времени и пространстве и мог залезть вместе с телегой в такие чапыжи, что выводить его оттуда, через крапиву и колючки было сущим наказанием. Поручалось это нам – деревенским недорослям. Бабы и старики с пустыми кошелками и корзинками, разбудив Андрея Иваныча, проворно ловили наши юркие велосипеды за багажники и уговорами или просто пинками гнали вызволять кусок своего хлеба насущного из репейной неволи.
Как я уже говорил, конь был глуховат и мало восприимчив к насилию. И это очень осложняло дело. Приходилось через тернии пролезать прямо к его огромной одноглазой башке, хватать за узду и тянуть изо всех сил в сторону, чтобы развернуть этот упрямый «трактор с прицепом» и вывести его из чащи. Рыжик, находясь в блаженном ступоре, недоуменно косил фиолетовым глазом на мелкого заморыша, посмевшего прервать его заслуженную трапезу, страшно скалил черно-зеленые зубы, фыркал толстыми губищами, сворачивал их в трубочку и пытался плюнуть в обидчика.
Дед Андрей в это время, стоя на телеге, вожжами лупил по деревянной спине коня и хулигански орал: «Но! Но, мой хороший! Давай, пошла-пошла. Раздайся, грязь, говно плывет!!! В стороны, черепки! Ну, ебит твою мать! Куды прешь, гребаный ты по башке!».
Рыжик упирался. От обиды он наваливал кучу, а потом, нехотя поддавался грубому насилию и трогался с места.
Минут через десять телегу вызволяли и она, сделав почетный круг вокруг часовни, ехала обратно к дому Андрея, где, собственно, и происходила продажа. Народ, сохраняя сложившуюся за время освобождения очередь, обрадованно топал за вожделенным хлебным ящиком, словно за свадебной процессией, обсуждая бесплатное развлечение.
Когда телега останавливалась, из дома выходила Андреева жена – бабка Сима и сразу же начинала визжать на высокой ноте: «Упырь, голодранец, алкаш, чтоб ты сдох, гад окаянный! Убожище! Всю кровь мою выпил…» И дальше – в том же духе.
Народ тихо ее ненавидел – она была вредная. Хабалка, короче, и Баба Яга. Сима постоянно злобилась на весь человеческий род. Как с ней прожил больше пятидесяти лет Андрей Иваныч – балагур и весельчак, потешный хулиган, деревенский клоун и бабник – не ведомо.
Его любили, даже, можно сказать, обожали. Старики и старухи при встрече с ним всегда улыбались. А пьяненькая бабка Шура, помню, в Иванов день, как-то разоткровенничалась и проболталась: «Йе-ех, Дуся, да ты не смотри! Андрюха маленький, да й-ебкий…». При этом она как-то озорно хихикнула и лихо опрокинула в себя неслабую граненую стопочку.
Все старики, оказывается, тоже когда-то были молодыми.
Был молодым и дед Иваныч. Он страшно воевал, трижды был ранен, попал в плен, бежал, сидел после войны в наших лагерях. У него были вырваны осколками два ребра, перебит позвоночник, а немецкие овчарки выгрызли ему мясо на ляжках и плечах. Я видел эти страшные ямы своими глазами и мне, двенадцатилетнему дурачку, стало впервые страшно от слова «война». При такой жуткой жизни Андрей все равно оставался отчаянно веселым, любил травить разные истории, постоянно подкалывал деревенских и заслуженно носил кличку «Фулюган».
Отвизжав свое положенное, Сима начинала производить расчеты с населением. Ругались долго и нудно, но как-то привычно. Кому-то не досталось «белого», кому-то дали больше «бараньего», вместо «настоящего», кто-то просил в долг, кто-то поругивался из-за очереди… Нервное народное ожидание искало свой привычный выход.
Андрей Иванович, не обращая внимания на деревенские распри, вместе с ребятней тихо распрягал Рыжика и в торговле никакого участия не принимал.
Потом вел коня к пруду. Тот пил нудно, хлюпал, булькал в воде, переступал ногами, раздувал бока и громко пердел, словно исполнял трудную работу. Дед Андрей, стоя под самым хвостом животины и пошлепывая ее по заду, совершенно не слышал конского пердежа и не чувствовал чудовищного запаха. Они были едины – восьмидесятилетний дед и старый конь. Разве учуешь собственный запах?
Он навязывал своего любимца за дальними банями на задворках. Потом доставал из кармана краюху хлеба и протягивал коню. Тот благодарно шевелил ушами и тянулся к Андрею черными ватными губами, пыхтя в самое ухо, словно жалуясь на свою нелегкую судьбу. Дед замирал, и так они стояли долго-долго – человек и лошадь. Старые, неуклюжие инвалиды. Кроме друг друга им никто не был нужен на всей земле… Они устали, но их существование зачем-то все длилось и длилось. И словно насильно заставляло их плыть по течению до той самой последней воронки, которая им уготована. Наградой за их трудную жизнь стало долгое ожидание смерти.
Господи, ну что тебе еще-то от них надо?
Часто Рыжик срывался со своей привязи – цепь деду было не поднять, его привязывали на старую веревку. Она, конечно, рвалась, и конь, увлекаясь сочной придорожной травой, уходил прямо в деревню. Его не гоняли – привыкли.
У нашего дома мама посадила четыре маленьких березки – городским ведь всегда хочется эстетики. Ей казалось, что когда они подрастут, бабушкин дом будет выглядеть изящнее, в этаком левитановском стиле, что ли…
Душа требовала не только загородки для цыплят, полной поленницы дров и целиком заросшего ряской камышового пруда, а еще и чего-то неуловимо русского, лубочного... Голубенький дом с белыми наличниками, сирень и белые березки. Кра-со-та!
Когда березки чуть подросли, их, на мамину беду, приметил Рыжик.
Шествуя по деревне, конь всегда проходил над ними. Потом пятился задом, потом опять вперед. Потом блаженно застывал и валил огромную кучу. Березки эти верхушками чесали ему пузо, а может, и еще что поинтимнее… А кому, скажите на милость, это не нравится? Специфический орган, знаете ли, это пузо… Тут все рядом, и мужское в том числе. Ничто человеческое и коню не чуждо!
Он чесал свой живот, чесал до остервенения, вытянув морду к ослепительному солнцу, елозя по нежным веточкам, ожидая оглушительного взрыва животных чувств.
И с каждым днем куча у березок становилась все больше и больше.
Однажды, березки не выдержали конского сексуального насилия и просто сломались. Сломанные, они уже не доставали Рыжику до брюха. Сначала конь недоуменно пытался приседать на острые сучки, но это был уже не тот кайф, и он оставил их в покое. На следующую весну березки уже не отродились.
Зимой Рыжик жил в конюшне на окраине. Дед Андрей когда-то работал конюхом, передав по старости бразды правления более молодому «пацану» – тихому шестидесятисемилетнему зоотехнику на пенсии Семен Гурьянычу по кличке Гурыч. Тот сызмальства был неразговорчив и людям предпочитал коров, лошадей и свиней. Любая собака, даже самая злая, при встрече старалась облизать его с ног до головы. Быки смирнели под взглядом, коровы, по мановению указательного пальца, выстраивались гуськом и шествовали на дойку. Лошади же сами подставляли ему свои головы под хомуты. И это все молча, без единого Семенова слова. В его конюшне было девять лошадей и идеальная чистота. Рыжику Гурыч нравился своим спокойствием и безошибочным знанием лошадиной души. Но хозяином своим он все равно считал Андрея Ивановича.
Когда темными зимними вечерами тот приходил в конюшню, Рыжик тихо ржал, призывая хозяина, и пытался просунуть свою огромную башку между жердей, словно боялся, что старик не найдет его в тусклом свете грязной сорокаваттной лампочки. Пьяный Андрей, как правило, посиживал в закутке с Гурычем и тихо дерябал с ним чекушечку. Поздороваться с конем часто забывал, и тот молчаливо ждал, когда мужики напьются и Иваныч полезет к нему целоваться. Он терпел и алкогольную вонь, и хриплый мат хозяина, и шлепки по губам, и его вечное «эх-хе-хех». Конь стерпел бы и любые побои, лишь бы знать, что тот жив, что наступит лето и они снова поедут за хлебом.
Андрея Ивановича похоронили в самом начале апреля, под крик рано прилетевших с юга грачей. Старик замерз пьяным в собственном огороде, свалившись между гряд, не дойдя до дома пятидесяти метров. Через неделю умерла и Сима. То ли от великой любви, то ли от потери смысла – ей некого было больше пилить.
Рыжик ничего об этом не знал. На Пасху Гурыч вывел его, наконец, на весеннее солнышко и долго чесал свалявшуюся шкуру, угрюмо приговаривая: «От, бля, жись, от, бля, жись… Осиротел ты, дурень, совсем осиротел…». Внимательно слушая поддатого Семена, Рыжик почуял неладное. Воспользовавшись тем, что конюх скрылся в конюшне, конь ушел на деревню. Подойдя к дому Андрея Ивановича, он ткнулся мордой в грязное стекло кухонного окошка и жалобно заржал.
Тишина. Пусто стало в деревне.
Весенние пташки щебетали в голубой вышине, а из соседнего села раздавался нестройный звук гармони на басах. Пустой дом глазел слепыми глазами на весело журчащий в канаве ручей.
Рыжик все понял. Ждать ему больше нечего, и лета не будет. С невидящими от слез глазами он поплелся куда-то вдоль деревни, зачем-то завернул в проулок, споткнулся о какую-то жердь, и, завалившись на хлипкий пересохший тын огорода, умер.
Иванов день
Иванов день (7-е июля) в нашей деревне всегда отмечали с размахом. Каждый населенный пункт двух колхозов-соседей «Малиновки» и «Борьба» считал какой-нибудь престольный праздник своим. Троица, Владимирская, Иванов или Петров день – отмечались пышно, со столами, с гостями, с родней из города и народными гуляньями. Народ стекался туда из близлежащих деревень обычно после обеда и гулял там аж до поздней ночи.
Народные гуляния в деревнях семидесятых – это покруче первомайского парада. Потому что гораздо веселее, потому что все свои и никакого официоза, потому что никаких лозунгов или портретов вождей из Политбюро, въедливых партработников и профсоюзных стукачей. Мало кто понимал истинное религиозное значение данных праздников, но лишний повод расслабиться наши люди использовали на полную катушку.
Городские, если праздник выпадал на будний день, обязательно отпрашивались, брали отгулы, причем заранее, за месяц или больше, чтобы не дай Бог, что-то не сорвалось. И никакие премиальные или авралы для деревенских родителей оправданием служить не могли. В забитых людьми электричках везлись продукты из города. На станцию специально отряжалась колхозная машина или трактор с телегой, чтобы «детям» не тащиться семнадцать километров пехом с гостинцами, а то, не дай Бог, выпьют и съедят половину, пока идут.
Днем старухи и старшие женщины валом валили в церковь. Другие категории человечества церквей в те времена как-то побаивались. То ли наивно полагали, что поп и сексот – сотрудники одного ведомства, то ли, просто, не больно-то в Бога верили. Но стариков уважали и терпеливо ожидали их из церкви – просветленных и румяных, в белых платочках, с просвирками в узелках.
Бабушки наводили лоск на почти уже собранные столы с угощеньями. Родня говела, глотая слюнки, терпеливо ожидая гостей. Шарилась вокруг и под столами мелкотня. В воздухе росло напряжение, и ожидание становилось нестерпимым. И, наконец, когда к дому подходил первый гость – праздник начинался. Часа в три примерно, как-то так.
Мы – мелюзга – ребятня до двенадцати лет, престольные праздники просто обожали. Скучное однообразие деревенской жизни нарушалось стечением огромного количества народа на маленькую сельскую территорию и поражало воображение. Люди текли ручейками – и все празднично одетые. Парни приходили сплошь в белых рубахах, а девушки в красивых платьях. Туфли они несли с собой и надевали уже в деревне.
Во время Иванова дня вредные взрослые разом становились добрее и не жадничали. Столы ломились от вкусностей – драчены, заливная щука, вареное мясо, жареная курица, салаты всех мастей, крупеники с коричневой корочкой, пироги и пряженцы, конфеты, лимонад и даже (!) настоящая колбаса. От всего этого разбегались глаза, и нам хотелось съесть все. Бабушка тихонько подсовывала нам самые сладкие кусочки, а дед, сурово сверкая очами, грозил тяжелой ложкой. Но столы были большие, и ложкой до наших лбов он дотянуться не мог.
Гомон и разговоры. Потом вдруг дед затягивает: «Налей, налей, заздравную чашу» Все поют – это дедова любимая. Там еще женщины должны в конце петь дискантом: «Динь-динь-динь стаканчики!!!», а мужики басами: «Буль-буль-буль бутылочки!!!». Странная старинная песня, но на голоса раскладывалась идеально.
А еще дед любил «Раскинулось море широко». Когда пел, из его глаз слезы капали. Дед был очень старый и очень боевой: и Первую мировую, и Гражданскую, и Отечественную прошел.
Мужчины лихо пили водку или самогон, крякали и обнимали раскрасневшихся, хихикающих женщин, подливая им портвейн «три семерки» в старинные, вытащенные из бабкиных сундуков рюмки.
После обильных столов все шумно вставали и шли покурить, а потом начиналось гулянье.
Гулянье – это просто. Народ, взявшись за руки, ходит группами и парами по деревне, поет песни под гармонь и пляшет. Толпится у каких-то наиболее громких гармонистов, снова пляшет, заходит в проулки особо голосистых домов, садится на лавочки и бревна. Хлопают мужские рукопожатия, обнимаются друзья, все целуют веселых женщин. Давно не виделись, рады. Вдруг кто-то запевает песню:
В дяревне живали – мятелки вязали,
В дяревне живали – мятелки вязали,
Мяте-мяте-мятелки вязали.
И все подхватывают, и никто не сачкует. Из распахнутых окон домов за столами тоже подтягивают, кричат, здороваются, приглашают за столы. Кто-то из родни или знакомых (а в деревнях знакомы все со всеми, и родня почти в каждом доме) заходит в дом, другим выносят по стопочке под малосольный огурчик, потом опять в толпу и опять танцы. А там гармонь.
Давай, гармонист, жарь! Частушек хотим! И понесется под вечерним июльским небом ввысь такое, что хоть уши зажимай. Выскочит мужичонка лет пятидесяти, эх!
Мимо тещиного дома
Я без шуток не хожу
То ли х** в забор засуну,
То ли угол обоссу…
* * *
По дороге шла и пела
Баба здоровенная.
Жопой за угол задела
Заревела бедная.…
* * *
Я *бал бы всех и сразу,
Кроме шила и гвоздя —
Шило острое, зараза,
Гвоздь вообще *бать нельзя…
И все это в пляске, с ответными выпадами этих самых тещ или здоровенных баб. И ответы женщин зачастую были еще и похлеще... Цензуры не было, народ простой, нетрезвый и веселый, особым воспитанием и лишним образованием не обремененный. Да и лето на дворе – вечер-то какой красивый, июльская теплынь…
Объевшиеся собаки сновали у ног, терлись и попрошайничали самым бессовестным образом, отказываясь от вожделенного когда-то белого хлеба. А потом жаловались друг другу на своем собачьем: «Иик-к-к, бля, Полкан, представь – опять мясо!»
А где-то у пруда, рядом с банями, молодежь заводила пластинки или магнитофоны – там жгли буги-вуги под завывания заграничных групп. Потом бренчала гитара, и начинался концерт из песен ВИА семидесятых годов, а также блатных и дворовых напевов. Мы заворожено слушали сменявшихся у гитары гитаристов – класс! Некоторые песни продирали аж до слез. Особенно здорово лабал Жорик, светло-русый парень семнадцати лет, с черными, как смоль, бровями и усами. Несомненный бабский любимец. Он приезжал каждое лето из Горького к бабушке в соседнюю деревню Бухтарицы. Такие песни пел этот Жора, ого-го! Любовные, романтические, блатные… А когда он жарил «Фантом», все вообще начинали повизгивать от счастья. На последних куплетах, где были слова:
– Коля, жми, а я накрою!
– Слава, бей, я хвост прикрою!"
Русский ас Иван подбил меня….
народ уже просто выл и визжал диким ором, видимо, балдея от патриотического угара и гордости за родимую страну. Так их, американцев!
Бывали, конечно, среди молодежи и драки. Но какие-то добродушные. Ну, врежут кому в глаз за дело, ну, малиновские с борьбовскими поссорятся, да повозятся за банями. Из-за вражды старинной, или из-за девки какой.
– Эй, вы, горшаны! – это малиновским.
– Молкни, болото мокрое! – это борьбовским.
«Горшаны» – это потому, что колхоз «Малиновки» когда-то славился своей гончарной артелью – крынки, жбаны, горшки и свистульки – все оттуда. Почти каждый в колхозе горшок скатать мог. Наследственное.
А «болото» – это потому, что «Борьба» располагалась, приткнувшись к обширным Костромским разливам, и там основной страстью и побочной профессией являлась рыбалка. И без улова с разливов еще ни один борьбовский не приходил. С пяти лет крючок привязывать умели и как поплавки из пенопласта вырезать знали.
Грубо говоря, пехота и моряки. Такие во все времена не больно-то ладили. Так что вражда такая застарелая и замшелая, что стыдно вроде и драться-то уже. Колхозы-то маленькие – по семь-восемь деревень всего, и расстояние от края одного до края другого – шесть с половиной километров в самом широком месте.
Наплясавшись, напевшись и напившись вволю, народ начинал возвращаться по своим деревням. Некоторых «павших» несли, а некоторых, особо «тяжелых», оставляли ночевать на сеновалах у родни. Но шли весело, пытаясь и в дороге веселиться. Человек продолжал любить человека. Гитары и гармони еще долго звенели в ночи за деревней.
Дорога все шла, останавливаясь у деревушек, кто-то с нее сходил, а кто-то продолжал идти дальше и дальше. Песни слышались все тише и тише, пока, наконец, совсем не стихали в предутренней дымке.
На землю падали росы, и новый день открывал свои глаза в голубеющем небе. Земля тоже была тогда бело-голубой от обильных полей льна, от моря васильков и ромашек на лугах. И хотелось жить на этой земле долго-долго, здесь, с этими добрыми людьми, что никогда не запирают дверей в домах, и пьяницы среди них – все наперечет, а жмотам – просто не подают руки. Петь с ними песни, слушать небылицы, ходить на рыбалку, смотреть, как дед крутит колесо гончарного круга, воровать яйца из-под куриц для жарехи с карасями. А по утрам есть драчену с молоком, что только что вынула из печи моя большая добрая бабушка.
Ведь мы тогда точно знали, что этот мир – замечателен и добр, и верили, что так будет всегда.
Это «всегда» навсегда закончилось, не оставив после себя ничего взамен…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?