Текст книги "Достоевский и Апокалипсис"
Автор книги: Юрий Карякин
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Глава 9
Художественный календарь романа
Вначале я составил себе этот календарь просто для того, чтобы яснее было видеть и слышать роман, его композицию в целом, особенно его временную структуру. Потом он помог глубже понять борьбу мотивов Раскольникова (за и против преступления). Наконец, он навел и на некоторые мысли, относящиеся к особенностям романной поэтики Достоевского вообще.
Л. Гроссман, по-моему, справедливо пишет: «Если “Красное и черное” Стендаля первоначально должно было называться просто “1830” по характерному отражению умственных течений и нравов момента, с равным правом “Преступление и наказание” могло бы называться “1865 год”. Независимо от вневременного, в понимании Достоевского, значения это был прежде всего роман о текущей эпохе»[34]34
Гроссман Л. Достоевский. М.: Молодая гвардия, 1962. С. 351.
[Закрыть] и, естественно, так и воспринимался тогдашним читателем.
Собственно, никакого пролога, экспозиции в романе нет. Действие начинается сразу и разворачивается чрезвычайно – небывало – быстро. Но все-таки экспозицию эту можно восстановить по различным фактам, разбросанным в романе и играющим там особую роль – и ускорителя, фермента непосредственного действия, и как бы проявителя его. Прежние факты вросли, вжились в это действие, органически переплетены с ним, мы же попытаемся (на время) их «выпрямить» в чисто хронологическом порядке.
Раскольникову – 23 года. Стало быть, родился он в 1842-м.
О детстве его узнаем из сна: «Приснилось ему его детство еще в их городке. Он лет семи и гуляет в праздничный день, под вечер, с своим отцом за городом. Время серенькое, день удушливый, местность совершенно такая же, как уцелела в его памяти: даже в памяти его она гораздо более изгладилась, чем представлялась теперь во сне. Городок стоит открыто, как на ладони, кругом ни ветлы; где-то очень далеко, на самом краю неба, чернеется лесок. В нескольких шагах от последнего городского огорода стоит кабак, большой кабак, всегда производивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходил мимо его, гуляя с отцом. Там всегда была такая толпа, так орали, хохотали, ругались, так безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда такие пьяные и страшные рожи… Встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал. Возле кабака дорога, проселок, всегда пыльная, и пыль на ней всегда такая черная. Идет она, извиваясь, далее и шагах в трехстах огибает вправо городское кладбище. Среди кладбища каменная церковь с зеленым куполом, в которую он раза два в год ходил с отцом и с матерью к обедне, когда служились панихиды по его бабушке, умершей уже давно и которой он никогда не видал. При этом они всегда брали кутью на белом блюдце, в салфетке, а кутья была сахарная из рису и изюму, вдавленного в рис крестом. Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большей частию без окладов, и старого священника с дрожащею головой. Подле бабушкиной могилы, на которой была плита, была и маленькая могилка его меньшого брата, умершего шести месяцев и которого он тоже совсем не знал и не мог помнить: но ему сказали, что у него был маленький брат, и он каждый раз, как посещал кладбище, религиозно и почтительно крестился над могилкой, кланялся ей и целовал ее…»
Мы можем многое понять-почувствовать из этого сна, где – дальше – пьяные мужики (один из них – какой-то Миколка) забивают лошадь:
«Но бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачонками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гонявшийся за ним, схватывает его, наконец, и выносит из толпы.
– Пойдем! Пойдем! – говорит он ему. – Домой пойдем!
– Папочка! За что они… бедную лошадку… убили! – всхлипывает он, но дыхание ему захватывает, и слова криками вырываются из его стесненной груди…»
Один только сон – и видно все детство, и ядро характера будущего видно (этот-то характер и будет потом ломать Раскольников).
Еще штрих из последней встречи-прощания с матерью, когда он упал перед ней, ноги ей целовал.
«– Родя, милый мой, первенец ты мой, – говорила она, рыдая, – вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, – то сколько раз мы, обнявшись, с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали». Еще известно: «Покойник-отец твой два раза отсылал в журналы – сначала стихи (у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу), а потом уж и целую повесть (я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать), и уж как мы молились оба, чтобы приняли, – не приняли!»
(А у сына – приняли. Мечта фамильная сбылась. Вот мать счастливая и ходит с его статьей по улицам Петербурга…) Мать писала ему: «…узнай же, милый друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки!»
Стало быть, около трех лет назад, то есть в 1862-м, Раскольников и приехал в Петербург и поступил на юридический факультет университета. Тогдашнему читателю романа не надо было напоминать, что это было за время. Только что началась крестьянская реформа. Готовилась реформа судебная. Разворачивалась невиданная на Руси журнальная война. Бурлили студенческие сходки. Спорили о Базарове и Рахметове. В мае 62-го появилась прокламация «Молодая Россия» (призыв к цареубийству и к установлению республики), пылали знаменитые петербургские пожары. Были еще времена «благодетельной гласности», о которых и говорит Свидригайлов Раскольникову: «А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина – забыл фамилию! – вот еще немку-то отхлестал в вагоне, помните? Тогда еще, в тот же самый год, кажется, и “Безобразный поступок «Века»” случился (ну, “Египетские-то ночи”, чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза! О, где ты, золотое время нашей юности!)…»
Что мог тогда читать, видеть, слышать Раскольников? Да мог и самого Достоевского читать – почему бы и нет? Такое уже бывало с героями Достоевского (в «Униженных и оскорбленных» вспоминают о «Бедных людях», об их авторе). «Записки из Мертвого дома», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях» печатались в журнале братьев Достоевских «Время» в 1861–1863 годах, а «Записки из подполья» – в «Эпохе», в начале 1864 года. Действительно: почему бы и нет? Помните Раскольникова: «Где это, где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает…» Достоверно известно, где он это прочитал – в декабрьском журнале «Время» за 1862 год, на 230-й странице (перевод «Собора Парижской Богоматери»).
Есть еще и такой знак прежнего времени. Раскольников стоит на Николаевском мосту, оборотясь лицом к Неве, по направлению к Зимнему дворцу и Исаакиевскому собору: «Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, – чаще всего возвращаясь домой, – случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению».
«Раз сто» – это уж, конечно, не случайно обронено.
Пойдите в ясный день на Николаевский мост (нынче – имени Лейтенанта Шмидта), отыщите – по «Преступлению и наказанию» – то место, где стоял Раскольников, стоял «раз сто», и увидите: действительно великолепная панорама. И в ней особенно выделяются Исаакиевский собор (справа) и Зимний дворец (левее). А сто двадцать лет назад они выделялись еще резче…
«Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина. Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее»…
Собор и Дворец. Знаки, символы, образы предельного обобщения и предельной конкретности. Власть небесная и власть земная.
Небо. Нева.
И Раскольников на мосту Николаевском, разгадывающий загадку…
Какую? Конечно, о человеке, о себе в этом мире, в этой «великолепной панораме», с ее «духом немым и глухим»…
Без пушкинских видений русский читатель (а тем более русский писатель, а еще тем более – Достоевский) здесь немыслим.
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше…
Дворец.
Собор.
Только что Раскольникова, как раз на Николаевском мосту, «плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски за то, что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то что кучер раза три или четыре ему кричал».
Нередко кучерские плети
Его стегали, потому
Что он не разбирал дороги
Уж никогда; казалось – он
Не примечал. Он оглушен
Был шумом внутренней тревоги…
А Евгений и сам Медный всадник?..
И какое «Ужо тебе!» вызревало в Раскольникове?..
Исаакиевский собор. Зимний дворец. А еще левее – шпиль Петропавловской крепости. Он ведь тоже входит в «великолепную панораму», но уже ближе, больше – для самого Достоевского…
Однако прочитаем дальше: «Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уже одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался… еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все, это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё…»
И не случайно, конечно, это почти десятикратное, словно музыкальное, повторение – как исчезающий, тающий, прощальный, горький аккорд: «как прежде… как прежде… прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления…»
Какие?
Давно замечено совпадение (почти буквальное) «великолепной панорамы» в «Преступлении и наказании» с такой же в «Слабом сердце» (1848) и в «Петербургских сновидениях в стихах и в прозе» (1861). Но вот это прощание с прежними темами, прежними мыслями, прежними задачами, прежними впечатлениями замечается, слышится редко.
Так с какими же? Вряд ли с теми, какие были у большинства или у многих тогдашних студентов, мечтателей и деятелей начала 60-х годов. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись. Ни в общих сходках, ни в разговорах, ни в забавах, ни в чем он как-то не принимал участия. Занимался он усиленно, не жалея себя, и за это его уважали, но никто не любил. Был он очень беден и как-то надменно горд и несообщителен; как будто что-то таил про себя. Иным товарищам его казалось, что он смотрит на них на всех, как на детей, свысока, как будто он всех их опередил и развитием, и знанием, и убеждениями, и что на их убеждения и интересы он смотрит как на что-то низшее».
Кто-то сказал, что прежние мысли Раскольникова – это мысли социалистические, мысли утопического социализма 40-х годов, возродившиеся в 60-е. С ними он, дескать, и прощается. Я не вижу для этого никаких оснований в тексте романа. Напротив, кроме только что приведенной характеристики Раскольникова (авторской), есть и такая самохарактеристика: «За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; “общим счастием” занимаются…» Это именно самохарактеристика: так с прежней любовью не расстаются. Думаю, что любви тут и не было. Скорее всего это была какая-то непроясненная мечта (тем более и сладкая, что – непроясненная). Мечта, вероятно, как-то связанная с «золотым веком», но, может быть, еще больше – с собственной гениальностью, впрочем, естественной для его двадцати тогдашних лет и уже давнего честолюбия. Мечта, столкнувшаяся с духом холодным, с духом глухим и немым.
Недаром же Разумихин, полтора года знающий Раскольникова, говорит о его «двух противоположных характерах». Недаром же мать, не видевшая его три года, так рисует его: «…вы вообразить не можете, Дмитрий Прокофьич, как он фантастичен и, как бы сказать, капризен. Его характеру я никогда не могла довериться, даже когда ему было только пятнадцать лет. Я уверена, что он и теперь вдруг что-нибудь может сделать с собой такое, чего ни один человек никогда и не подумает сделать. <…> Да недалеко ходить: известно ли вам, как он полтора года назад меня изумил, потряс и чуть совсем не уморил, когда вздумал было жениться на этой, как ее, – на дочери этой Зарницыной, хозяйки его? <…> Вы думаете, – с жаром продолжала Пульхерия Александровна, – его бы остановили тогда мои слезы, мои просьбы, моя болезнь, моя смерть, может быть, с тоски, наша нищета? Преспокойно бы перешагнул через все препятствия…»
Тут за вполне понятными, чисто родительскими, материнскими чувствами (ревностью и пр.) раскрывается что-то очень похожее на того Раскольникова, которого мы уже знаем без всякого «пролога».
Итак, уже полтора года назад была эта девочка – невеста (наверняка – раньше: полтора года назад он лишь сообщил матери о своем выборе). О ней упоминается в романе еще четыре раза.
Дотошный Разумихин разузнал даже, как ее звали, – Наталья Егоровна.
Раскольников сам заговаривает о ней с матерью и сестрой: «А помните, маменька, я влюблен-то был и жениться хотел. (…) Гм! Да! А что мне вам рассказать? Даже мало помню. Она больная такая девочка была, – продолжал он, как бы опять вдруг задумываясь и потупившись, – совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить; да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная…»
Прощаясь с Дуней (перед тем как идти в контору), он вдруг говорит:
«Ах, да! Постой, забыл!
Он подошел к столу, взял одну толстую запыленную книгу, развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью, на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты, умершей в горячке, той самой странной девушки, которая хотела идти в монастырь. С минуту он всматривался в это выразительное и болезненное личико, поцеловал портрет и передал Дунечке.
– Вот с нею я много переговорил об этом, с нею одной, – произнес он вдумчиво, – ее сердцу я много сообщил из того, что потом так безобразно сбылось. Не беспокойся, – обратился он к Дуне, – она не согласна была, как и ты, и я рад, что ее уже нет…»
(«Рад, что ее нет…» Это же из лейтмотива – «О, если б я был один…»)
Вот деталь, обычно ускользающая от нашего внимания: уже полтора года назад (а скорее всего – и раньше) было – это, что потом так безобразно сбылось.
И от автора узнаем: «Давным-давно как зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения».
Все эти три петербургских года Раскольников прожил у Зарницыной. Невеста его умерла год назад. (О том и о другом он рассказывает поручику «Пороху» во время их первой встречи в конторе.) Тогда же, год назад, он, вместе с хозяйкой, и переехал из дома у Пяти Углов в Столярный переулок.
Была еще история на пожаре, история с больным студентом и его отцом (год-два назад).
Мы приближаемся к июлю 1865-го.
«Еще зимой один знакомый ему студент, Покорев, уезжая в Харьков, сообщил ему как-то в разговоре адрес старухи Алены Ивановны, если бы на случай пришлось ему что заложить. Долго он не ходил к ней, потому что уроки были и как-нибудь да пробивался. Месяца полтора назад он вспомнил про адрес; у него были две вещи, годные к закладу: старые отцовские серебряные часы и маленькое золотое колечко с тремя какими-то красными камешками, подаренное ему при прощании с сестрой, на память. Он решил отнести колечко; разыскав старуху, с первого же взгляда, еще ничего не зная о ней особенного, почувствовал к ней непреодолимое отвращение, взял у нее два “билетика” и по дороге зашел в один плохенький трактиришко. Он спросил чаю, сел и крепко задумался. Странная мысль наклевывалась в его голове, как из яйца цыпленок, и очень, очень занимала его». И вот тут-то он оказался невольным свидетелем разговора между студентом и молодым офицером – как раз об Алене Ивановне, об Елизавете, об «арифметике»…
«Статейку» Раскольникова «О преступлении…» Порфирий «имел удовольствие» прочесть в «Периодической речи» два месяца назад.
«– Моя статья? В “Периодической речи”? – с удивлением спросил Раскольников, – я действительно написал полгода назад, когда из университета вышел, по поводу одной книги одну статью, но я снес ее тогда в газету “Еженедельная речь”, а не в “Периодическую”.
– А попала в “Периодическую”».
Полтора месяца назад разразился скандал, в результате которого Дунечку выгнали из дома Свидригайлова (точнее – из дома Марфы Петровны).
Полтора месяца назад Раскольников невольно подслушивает разговор студента с офицером и первый раз навещает процентщицу.
Полтора месяца назад Соня вышла в часу шестом, а в девятом и назад обратно пришла…
Повторю: я лишь на время «выпрямил» дороманные события, поставил их в строгий хронологический ряд. В романе же они как бы скручены. Там это дороманное время словно «искривлено». Оно вошло, втиснулось в поры собственно романного времени, переплелось с ним. Все эти прошлые события, прошлые факты вводятся в непосредственное действие как воспоминания, порой как сон, бред, но становятся – живыми, стимулирующими, ускоряющими это действие силами. Они предельно актуализируются и психологически (для героя), и художественно (для читателя). Мы имеем здесь дело с одной из особенностей художественного видения Достоевского, с одной из особенностей его изображения прошлого. Можно сказать так: вместо последовательного классического временного ряда – ряд совмещенного, совокупного, «перепутанного» времени (кстати, включающего в себя и будущее) – предвосхищение того времени, в котором мы сейчас начинаем жить реально.
В «Преступлении и наказании» выявляется и такая особенность романной поэтики Достоевского, которую исследователь удачно называет – «съездом героев» к началу действия.[35]35
Сараскина Л.И. В контексте точного времени // Вопросы литературы. 1986. № 9. С. 113.
[Закрыть]
В тот момент, когда Раскольников – на первой странице, в первом абзаце романа – выходит из своей каморки на «пробу», Петр Петрович Лужин только что приезжает в Петербург.
Когда Раскольников читает письмо матери, та – с Дуней – собирает вещи, чтобы ехать к сыну.
Когда он воюет на бульваре с господином, к которому обращается: «Эй, вы, Свидригайлов!» – Свидригайлов настоящий принимает свое решение – тоже в Петербург!
Скоро, очень скоро все эти линии пересекутся в одной точке, все эти нити завяжутся в один узел. Соберется, откроется «съезд»…
В тот самый день, когда мать посылает Раскольникову письмо, умирает (отравленная Свидригайловым) Марфа Петровна, то есть убийство свидригайловское совершается за день-два до убийства раскольниковского.
Когда Раскольников идет на «пробу», хоронят Марфу Петровну.
В день, когда Раскольников убивает процентщицу и Лизавету, Свидригайлов садится в поезд и думает там именно о Раскольникове: «…я сам-то, еще ехав сюда, в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете что-нибудь новенького и что от вас же удастся мне чем-нибудь попользоваться!»
Когда Раскольников лежит в бреду после убийства, Свидригайлов на стоянке в Малой Вишере, берет кофе: «…смотрю – Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: “Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу-то?” А она мастерица гадать была. Ну и не прощу себе, что не загадал! Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик».
Когда Раскольникову на улице какой-то «вышедший из-под земли человек» говорит: «Убивец!» – к Свидригайлову, на его квартире, «вдруг опять Марфа Петровна, входит вся разодетая, в новом шелковом зеленом платье, с длиннейшим хвостом: “Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое платье?”»
И прямо после этой «встречи» Свидригайлов и направляется к Раскольникову, а того как раз в это время своя старуха «посещать изволит». И вдруг входит Свидригайлов и (такое ощущение) словно досматривает сон Раскольникова, а тот ему чуть ли не с первого слова, словно и сам просмотрел сон Свидригайлова:
«– Марфу-то Петровну вы тоже, говорят, уходили?»
Свидригайлов и говорит ему о визитах Марфы Петровны с того света. Перечитаем еще раз:
«– Отчего я так и думал, что с вами непременно что-нибудь в этом роде случится! – проговорил вдруг Раскольников и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении.
– Во-от? Вы это подумали, – с удивлением спросил Свидригайлов, – да неужели? Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а?
– Никогда вы этого не говорили! – резко и с азартом ответил Раскольников.
– Не говорил?
– Нет!
– Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите и делаете вид, – тут же и сказал себе: “Это тот самый и есть!”
– Что это такое: тот самый? Про что вы это? – вскричал Раскольников.
– Про что? А право, не знаю про что… – чистосердечно и как-то сам запутавшись, пробормотал Свидригайлов.
С минуту помолчали. Оба поглядели друг на друга во все глаза».
И создается полное впечатление, что они подглядели, подслушали друг друга задолго до того, как встретились. Возникает полная убежденность в том, что все совпадения «подстраивает» сама жизнь, а художник лишь открывает их и, сам поражаясь, даже как бы несколько их стушевывает. И опять изумляешься его мастерству, и не хочется его, мастерство это, замечать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?