Автор книги: Юрий Мамлеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Нечеловечески Федор тащился мимо старинных, многоэтажных домов по безлюдным арбатским переулкам. Останавливался посмотреть в пустоту. Вглядывался в еле возникающие фигурки людей; косился на окна, которые меркли в своем безразличии.
Вход в квартиру Извицкого был со двора; дворик оказался почти петербургский: маленький, холодный, зажатый между громадами каменных семиэтажных домов; но все же безобразно-загаженный мертвой, серо-исчезающей и все-таки вонючей помойкой.
Лестница вела ввысь круто, с какими-то безжизненными провалами по бокам и, кажется, по черному ходу; там и сям виднелись грязные, оборванные двери квартир; еле слышались голоса; но Федор знал, что здесь единственный ход в комнату Извицкого; он тяжело дышал, поднимаясь, и все время ловил взглядом свет из каких-нибудь полуокон, полущелей; когда же была полная тьма, поворачивал голову в сторону по еле слышному, тихому повелению; в кармане нелепо болтался нож.
Наконец на самом верху засветилась какая-то щель; по холодному и тупому вздрагиванью сердца Федор понял, что это квартира Извицкого. Странная истома овладела им; на лице был пот, а в глубине слышалось пение; самобытие поднималось внутри себя, чувствуя окружающее, как запредельное и смерть. Федор увидел, что дверь слегка приоткрыта, и, словно прижавшись к пустоте, осторожно заглянул внутрь… То, что он увидел, поразило его: нелепо-захламленный какими-то полустаринными, полубудущими вещами угол комнаты, огромное, как бы вовлекающее в себя зеркало, перед ним оборванное, вольтеровское кресло и в нем – Извицкий, в исступленной позе глядящий на себя в зеркало. Федор сжался, чувствуя невозможное. Машинально вынул нож. И вдруг услышал стоны, бесконечные, глубокие, словно исходящие из самовлюбленной бездны. Федор застыл, всматриваясь в отражение, и не мог двинуться с места.
Глаза Извицкого, широко раскрытые, напоенные каким-то жутким, пугающим себя откровением, в упор, не отрываясь смотрели на точно такие же широко раскрытые глаза своего двойника. Федору все хорошо было видно. Два лика Извицкого дрожали в непередаваемой, бросающейся навстречу друг другу ласке; кожа лица млела от нежности; неподвижны были только глядящие друг на друга, готовые выпрыгнуть из орбит глаза, в которых застыла самонежность, ужас перед Я и безумие нечеловеческого переворота. Все полуобнаженное тело Извицкого и его лицо выражало нескончаемое сладострастие, бред самовосторга, страх перед собой, смешанный с трепетом приближающегося оргазма, и порыв броситься на собственное отражение. Волосы были всклокочены, рука тянулась к своему двойнику и, встречаясь, две руки дрожали от возбуждения, готовые проникнуть в себя и утопить друг друга в нежности. Все тело, казалось, источало сперму и дрожало в непрекращающемся, спонтанном оргазме, точно вся кожа, каждая из миллионов ее пор, превратилась в истекающий кончик члена. Стон от двух лиц шел навстречу друг другу. Зеркало было холодно и невозмутимо, как мир. Из дальнего угла в нем отражался страшный портрет Достоевского, Достоевского с неподвижным и страдальческим взором.
Вдруг Извицкий ринулся навстречу себе, в бездну; лицо его припало к своему отражению, а тело изогнулось; губы искривились и стали целовать губы; по всему пространству пополз шепот: «милый, милый, любимый»; нервная судорога сладострастия прошла по влажной щеке; брови изогнулись, словно по ним провел невидимой рукой больной ангел; глаза были закрыты, как у мертвеца в припадке страсти; Федору была хорошо видна сзади сладостная шея, нервно дрожащая, потеющая, извивающаяся каждой своей складочкой… В этот момент Федор инстинктивно двинулся, чтобы вонзить нож в эту шею; но вдруг невероятная, бесконечная истома овладела им и парализовала его. При мысли о том, что он прервет этот невыразимо-сладострастный, нежный, бесконечно-купающийся в себе акт самолюбви, жалость сразила его, как громом. Даже слабого подобия такой жалости он не испытывал никогда, ни к кому, даже к себе.
Как только он понял суть того, что перед ним происходит, он ощутил это, как чудо, как взрыв; если бы Извицкий возился с любовницей или с кем-нибудь еще, он, не задумываясь, прикончил бы обоих; но… убить человека, который так любит себя; любит неистово, до умопомешательства, до слез, это значило бы прервать жизнь столь чудовищно-самовлюбленную, представляющую для самой себя не только сверхценность, но и абсолют… У кого бы поднялась на это рука?!. Все это в секунду, в единую обобщенную мысль пронеслось в мозгу Федора; он чувствовал, что не в силах убить существо, столь неистово, патологически любящее себя; это значило бы коснуться чего-то нового, невиданного, болезненно-потустороннего, слишком сверхродного для себя.
Федор вообразил, как ужасающе-непредставимо было бы этому существу прощаться (хотя бы на миг) с самим собой, с родным, бесконечным; тем более в такой момент неистового оргазма по отношению к себе; ему почудилось, что, умирая, этот человек будет лизать собственную кровь, как сперму, как истекающее наслаждение, и плакать такими слезами, от которых перевернется мир.
Между тем нож поблескивал в руке Федора и отражался в глубине зеркала, где-то рядом с портретом Достоевского. Однако Извицкий, поглощенный страстью к себе, ничего не замечал; как огромная потусторонняя жаба он ползал по зеркалу, стараясь обнять свое отражение… Федор дрогнул, бросил в карман нож и испугался его смертоносного прикосновения; теперь он боялся даже на секунду прервать этот чудовищный акт; страшась самого себя, своего неожиданного взрыва и возможного удара по этому дрожащему телу, он попятился и, незамеченный, тихо проник за дверь. Не шелохнувшись, простоял около нее минуты две, дыша в камень. И стал крадучись, оглядываясь на пустоты, спускаться по черной лестнице…
И вдруг Федор услышал – из только что покинутой им комнаты, дверь была полуоткрыта – холодный, отвлеченный, нечеловеческий хохот, точно раздающийся из огромного, непостижимо-оборванного кресла. И память об этом хохоте преследовала Федора до самого конца его пути, по всей черной, с бесконечными поворотами и провалами лестнице. Очевидно, все было окончено и Извицкий «отдыхал», глядя на себя в зеркало.
Ничего не различая, в пене, Федор выбежал во двор. Но между тем прежнее, всевластное состояние: убить этих невероятных, встретившихся ему личностей, не покидало его. Он весь выл от противоречия. Это было несравнимо более значительное, чем срыв с Михеем, о котором он даже не пожалел. Здесь был другой, страшный, глубокий срыв, когда собственной потусторонности тоже противостояла иная, но уже не менее мощная потусторонность, которая пронзила его своими флюидами. В бешенстве Федор решил тут же броситься дальше, под Москву, в падовское «гнездо», чтобы застать всех, и Падова, и Анну, и Ремина, и осуществить наконец свой замысел.
XX
Уже несколько дней Алеша Христофоров не мог прийти в себя: папенька, его папенька исчез. Действительно, Алеша, с трудом разысканный Падовым, вскоре приехал в покинутое Лебединое, чтобы забрать Андрея Никитича. Сначала все было хорошо: Алеша, правда, с неприятностями, нашел обезжизненного куро-трупа где-то в стороне, на печке; благополучно, держа его за руку, как мертвого идола, довез до дому; в сонновском доме осталась одна поганая кошка, которая, не находя пустого места Михея, лизала столбы. Алеша положил спать папулю рядом с собой, на соседнем диване, хотя куро-труп вяло сопротивлялся, кажется, воздуху. Дело еще осложнялось тем, что наутро должны были прийти, обеспокоенные долгим отсутствием Андрея Никитича, его нетерпеливые ученики, которых Андрей Никитич воспитывал в духе христианства и всеобщей любви. Алеша, разумеется, не надеялся на какую-либо коммуникацию: он понял это сразу по мертво-надменному лицу куро-трупа, в котором не было даже бессмыслия; по абсолютному молчанию. Он даже не попытался рассказать отцу, в чем дело; все его мысли были направлены на то, чтобы как-нибудь съюлить и отвадить жаждущих спасения юных христиан. Усугублялось еще тем, что молодые люди уже подозревали что-то неладное в том смысле, что Алеша-де прячет своего отца, и были настроены весьма воинственно.
Рано утром Христофорова разбудил показавшийся ему ублюдочно-настырным стук в дверь; впопыхах, в одной рубашке, он открыл и обомлел: перед ним стояли несколько учеников Андрея Никитича.
– О чем бы вы хотели с ним поговорить? – нелепо проговорил Алеша.
– Как о чем, – обиделся один из юношей. – Наша тема: «Бог есть любовь»; мы уже два месяца ждем этой беседы.
В этот момент вдали коридора промелькнуло мертвое, ни на что не похожее лицо куро-трупа; юноши тем не менее что-то радостно вскрикнули; но перепуганный Алеша в отчаянии обалдело захлопнул перед ними дверь; юноши завыли, Алеша бросился к папеньке, но последний не реагировал на происшедшее, совершенно не замечая ничего вокруг; Алешенька опять бросился к двери, в которую колотили; разыгралась шумная, психопатическая сцена, во время которой собрались почти все жильцы со двора и растерзанный Алеша колотил себя в грудь. Когда все относительно уладилось, Алеша кинулся посмотреть на отца; но куро-трупа нигде не было, ни в здании, ни в окрестности. Не помог и розыск милиции. В крике Алешенька метался по Москве, от одного священника к другому, от одного приятеля к третьему. Наконец, узнав, что «падовские» осели в своем старом «гнезде», расположенном в двадцати километрах от Москвы, Алеша ринулся туда, ожидая от Падова и Анны услышать что-нибудь об отце.
«Гнездо» падовских приютилось на отшибе одного селения, около довольно безлюдной дороги; оно представляло собой одноэтажный домик, скрюченный и покосившийся, прикрытый не то травкой, не то кустами. В доме была всего одна большая комната, но рядом различные закутки; одно окно было сбито набекрень, второе почему-то заколочено.
Христофоров прямо-таки влетел в дом; в комнате было темно, две свечи освещали сидевших на полу людей; то были Падов, Ремин, Анна, Игорек и еще двое, Сашенька и Вадимушка, совсем юные, из новичков, которых Падов привез, чтобы воспитать молодую поросль. Их еще почти детские розовые мордочки млели от радости в мрачном полусвете свечей. Кажется, только что кто-то выл. Вместе с тем доносились слова знаменитой шизоидной песни:
«…И увидев себя на портрете, мой козел подхватил трипперок…»
Христофоров с хода, неожиданно закричал:
– Отца, отца потерял! Папу!!
– Куро-трупа? – сонно проговорил Падов.
– Не куро-трупа, отца! – взвизгнул Алешенька, надвигаясь на стену.
– Да ты успокойся, расскажи, – пробормотал Ремин.
– Господь вон тоже своего Отца Небесного потерял; на время; но потом же, говорят, нашел, – не удержавшись, вставила Анна.
Через несколько минут каким-то странным, непонятным образом разговор о потере куро-трупа перескочил на Бога.
– Не приемлю, не приемлю! – визжал Падов. – Я хочу быть Творцом самого себя, а не сотворенным; если Творец есть, то я хочу уничтожить эту зависимость, а не тупо выть по этому поводу от восторга.
Из угла поднялась Анна; ее лицо горело.
– Наша тварность может быть иллюзией; по существу это вера; решительно утверждать можно только то, что мы как будто не знаем, откуда появились; поэтому мы имеем право, такое же, как и вы, верующие в Творца, верить в то – ибо это для нас предпочтительней, – что мы произошли из самих себя и не обязаны жизнью никому, кроме себя. Все в Я и для Я!
Но Христофоров уже затопал ногами:
– Ничего не хочу слышать, верните мне моего отца! – Он, как тень, метался по комнате из угла в угол, расшвыривая какие-то тряпки, лежащие на полу; Сашенька и Вадимушка, разинув рты, как два галчонка, с любопытством смотрели на него.
– Это вы довели моего отца до сумасшествия! – кричал Христофоров. – До вас он был тихий и верующий; вы сделали его идиотом…
– Каковы наши-то христиане, – хихикал, корчась от утробного восторга, Падов. – Сразу за рационализм схватился… Сумасшедший… Больной… Медицина… Где врачи?!! – передразнивал он. – А невдомек, что никакие врачи тут не при деле…
– Вот в том-то и гвоздь, – подхватил Ремин, – что это псевдохристианство слишком рационально для нашего сознания; в конце концов оно просто недостаточно абсурдно для нас…
– Ничего не хочу слышать! – вопил Христофоров. – Вы обернули моего отца в идиота…
– Если, конечно, идиотом называть каждого, кто находится не в этом мире, – пискнул в ответ Игорек.
Наконец, Христофорова уняли. Под конец он разрыдался. «Простите меня», – нелепо пробормотал он.
– Ну ты же видишь, Алеша, что мы ни при чем, – растрогалась Анна, – кто знает, что может с каждым из нас произойти…
– Но все-таки мы верим в наше Я, в его бессмертие и победу над миром, – вдруг загорелся, вмешавшись, Ремин. – Больше не во что верить, а тем более любить.
– Что с вами произошло? – вдруг, словно очнувшись от своего горя, проговорил Христофоров. – Вы никак стали глубевцами?!.
Он был прав наполовину.
События развивались так, что, покинув Лебединое, Ремин ринулся искать встречи с глубевцами и в конце концов нашел тех, кого искал. Он провел в их обществе несколько дней и поехал от них в падовское «гнездо» – куда уже прибыла (после истории с Извицким) радостно встреченная Анна, – преображенный, взъерошенный, охваченный каким-то приступом веры в религию Я. Здесь он заразил всех своим упоением: вероятно, все ждали этого взрыва или просто в душе накопилось слишком много любви к Я и жажды его вечности и бессмертия. Даже Падов – по мере сил и возможностей – утихомиривал свои негативные силы…
Поэтому Христофоров попал в самую точку; при упоминании о религии Я и Анна, и Падов, и Ремин, и даже Игорек взвыли; юные – Сашенька и Вадимушка – сидящие бок о бок, насторожились.
Ремин, шатаясь, отошел в сторону, к окну. Искаженный свет выделил его белое лицо; казалось, что-то ворочалось по углам; но старые бутылки из-под водки, нелепое тряпье на полу были безжизненны.
– Наше Я – единственная реальность и высшая ценность, – заговорил Ремин, – надо не только верить в его бессмертие и в его абсолютность; не только любить свое Я бесконечной духовной любовью; надо попытаться реализовать это высшее Я при жизни, жить им; испытывать от этого наслаждение; перевернуть все на сто восемьдесят градусов; и тогда мир превратится в стадо теней; все, что есть в нас тварного, зависимого, исчезнет; а Бог – это понятие имеет смысл только, если оно не отделено от Я… – Ремин захлебывался. – Жить в Я, жить новой духовностью…
Было такое чувство, будто все метались в самих себе и к себе; руки Анны словно тянулись ввысь; казалось, воздух дрожал от тайных желаний и всплеска спасения; один Христофоров угрюмо молчал.
Анна, мельком взглянув на него, вдруг почувствовала ощущение какого-то органического превосходства; не удержавшись, чуть согнувшись, так что по всему телу прошло это ощущение превосходства, его дрожь, она подсела и с умилением погладила руку Христофорова; ему показалось, что где-то сзади него, в углу, запричитала помойная крыса.
– Одна деталь, Алешенька, одна деталь, – прошипела Анна, погрузив Христофорова в свои глаза. – Я хочу сказать об усладе солипсизма. Причем это особенный необычный солипсизм… Так вот, Алешенька, – погладила она Христофорова, – тебе никогда не познать, понимаешь… никогда, какое наслаждение считать себя не просто центром мира, но и единственно существующим… А всего остального – нет… Тень… И даже не тень… А как бы нет… Какая это радость, какое самоутверждение… Никакая гениальность, никакое посвящение с этим не сравнится… Подумай только, вживись, столкнись с этим фактом – ничего нет, кроме меня, – ноздри Анны как-то даже чувственно задрожали от наслаждения. Христофорова передернуло от отвращения. – Какой это восторг, какая тайна, какое объятие!.. Чувство исчезновения мира пред солнцем Я!!. Ничего нет, кроме меня!.. Это надо ощутить во всей полноте, каждой клеточкой, каждой минутой существования; жить и дрожать этим… А «абсурд» чем абсурднее, тем истиннее… ведь Я над всем, и ему плевать… Тьфу – миру, все в Я…
Падов затрясся от восторга; в пыли и тенях этой странной, огромной комнаты он пополз к Анне и Христофорову.
– Солипсизьм – слово-то какое, – утробно захихикал Падов. – Правда, Аннуля, в самом этом слове есть что-то склизкое, тайное, извивное… Даже сексуальное.
Анна захохотала.
– Представляю себе: два солипсиста в постельке, он и она, – Аннуля подмигнула Падову. – А недурственно: любовь между двумя солипсульками.
Падов завопил, протянув к ней руки: «Родная!» Он, так и причмокивая, просюсюкал это извивно-сексуальное слово: «Солипсулька!»
В этот момент Христофоров вскочил с места. Больше он не мог терпеть. Картина целующихся солипсистов стояла в его глазах как кошмар. Он даже забыл, что любил когда-то Анну, с него хватало и чисто трансцендентного ужаса. Оттолкнув какую-то табуретку, Христофоров двинулся к выходу.
– А как же папенька!! – провыл ему вслед Падов.
Но Христофоров уже хлопнул дверью. Его встретили дождь, ветер и прячущееся солнце.
Тем временем в комнате падовского «гнезда», накаленной от обнажившихся душ, продолжалась мистерия веры в Я.
Но старые, темные силы противостояния и ухода вдруг снова оживились в Падове.
– Господа! – произнес он. – Хорошо, вы стремитесь к бессмертному вечному Я, которое в вас самих. В человеке есть разные Я. Все дело в том, к какому Я вы стремитесь!.. Есть своего рода Я на уровне Брахмана, Бога в самом себе, Абсолюта; есть Я на уровне богов; есть наконец, псевдо-Я, эго, иллюзия Я, есть и другое… Допустим-допустим, я не спорю, вы найдете, может быть, скажем, в пределах индуизма правильный путь к высшему Я, путь к Богу, который внутри вас и который неотличим даже от Брахмана, от Абсолюта; и это ваше высшее Я, этот Бог, и окажется вашим подлинным, реальным Я; пропадет ненавистное отчуждение Я от Бога, рухнет дуализм… Может быть, иное: вы придете к этому вечному в пределах глубевской религии Я, которая еще более радикальна, чем индуизм, и которая идет несколько другими путями… Может быть… Но вот что: если я захочу послать все в Бездну: и это я, и абсолютную реальность, и Нирвану, и Бога, и даже Бога, который во мне и который есть мое же высшее Я… Если я все это захочу отвергнуть! Что вы на это скажете?! Конечно, это все прекрасно, и к тому же бессмертие, человеческая тоска и надежда… Но я слышу зов какой-то бездны… К тому же я извечный негативист, отрицатель… Наконец, другой момент: а что если появление иного принципа?
У окна захохотал Ремин.
– Но что же ты предлагаешь? – начал он. – Что?!. Бездну?! Да от этого с ума можно сойти!.. Главное: ведь существует любовь, любовь к этому своему вечному Я! Ведь в любви к нему, в стремлении обладать им во всей его вечности – вот в чем дело! Значит, у тебя нет полной, окончательной любви к своему высшему Я, раз тебя тянут какие-то немыслимые бездны или просто скорее всего отрицание… Нет, нет, все должно быть направлено на то, что любишь, на свое бессмертное Я: и вера, и порыв, и метафизические знания, и всё, всё, всё. И тогда, используя древние методы, знания, медитацию, мы воочию, практически обретем вечность, и рухнут все завесы, и потустороннее перестанет быть потусторонним…
…Вдруг послышалось некое шевеление, писк, и из-за какого-то рваного, ободранного стола вылез юный Сашенька. Губы его дрожали. Он плохо понял, конечно, главную нить этого разговора, ибо мысли его двигались только в одном направлении.
– А если не хватает терпения!.. – закричал он каким-то нечеловечьи визгливым голосом. – Если не хватает терпения!.. Я, например, уже больше не могу… ожидать смерти и того, что там, за занавесом! У меня болят нервы… Надо порвать, порвать – наглядно, чтоб всем было доступно, а не только единицам – этот занавес, чтобы воспринимаемый тогда потусторонний мир стал повседневностью, частью нас самих! – закричал он, весь трясясь.
– Чтоб рухнула преграда… Чтобы все слилось… И тогда, и тогда, – он внутренне как бы усладился, – все изменится… человечество освободится от всех своих земных кошмаров; голод, война, страх перед смертью потеряют свой смысл; рухнет тюрьма государства, ибо она бессильна перед духовным миром… все перевернется…
– Ишь, куда понесло, – улыбнулась Анна. – В социальщину… Ну, это по юности… Ты еще организуй партию под названием «Загробная»… Программа и цель: порвать занавес… Со всеми последствиями… Сашенька, ведь до сих пор все старались, наоборот, уберечь человечество от знания потустороннего. Боюсь, что ваш прорыв приведет к замене земных кошмаров другими, более фундаментальными… Впрочем, все это имеет смысл.
Но никто не реагировал на все ее ворчание, все берегли и щадили «юных»; вместе с тем непомерный взрыв Сашеньки, сам его вид: еще мальчика с блуждающими глазами, точно устремленными в неведомое, спровоцировали у каждого виденье своего запредельного.
Воздух опять был напоен непознаваемым, истерически инспирированными призраками и хохотком, утробно-потусторонним, точно лающим в себя, хохотком Падова. Все это смешалось с потоками, судорогами любви к Я, с патологическим желанием самоутвердиться в вечности и с видением собственного Я – в ореоле Абсолюта.
Самое время было не вместить… Но душа как-то выносила все это… Только Сашенька и Вадимушка вдруг чего-то не выдержали и попросились домой. Игорек вывел их за ворота.
– Личность должна взять на себя и бремя рода и бремя запредельного! – провизжал он им на прощанье.
Лицо Вадимушки было даже чуть радостно.
Опускалась ночь. В «гнезде» Падова остались только хозяин, Анна и Ремин. Игорек тоже уехал.
XXI
Федор наблюдал за всем этим из щели. В «гнезде» Падова было так много соседних полукомнат-закутков, что не представляло труда стеречь рядом, в ожидании.
«Смыть, смыть надо их… недоступные», – бормотал Федор, когда вечером пробирался полутемной тропинкой к дому Падова, когда лез в окно, когда проходил сквозь дыры. Душа вела дальше, в запредельное; каждое дерево, качающееся от ветра, казалось платком, которым махали из потустороннего; каждый выступ, каждый предмет точно неподвижно подмигивали вымученно-нечеловеческими глазами. Федор вспоминал Анну, ее хохотки и улыбку; думал о метафизическом дерганье Падова. Оскалясь, вспоминал про себя стихи Ремина.
Описанный бурный разговор между обитателями и Христофоровым медленно входил в его душу. Надежно приютившись рядом, по соседству, он медлил, ожидая своего часа. В воображении плыл вспоротый живот Анны и ее крик: «Я… я… я… В вечности, в вечности!» Поэтическую головку Ремина, застывшую в самолюбии, он представлял себе отрезанной и тщетно пытающейся язычком поцеловать самое себя. «Футболом ее, футболом!» – неистово бормотал Федор, вцепившись в косяк двери. Он словно видел себя на полянке, пред падовским «гнездом», в одной майке, без трусов, потно гоняющим мертвую голову Ремина в качестве футбольного мяча. «Футболом ее, футболом, – причитал он. – И забить, забить навсегда в ворота».
О Падове была особая речь; Федор хотел просто его задушить, глядя в глаза, своими руками; чтобы вместе с хрипом из красного рта выдавливалась и душа, кошмарная, наполненная непостижимым ужасом, задающая себе патологически-неразрешимые вопросы. Он представлял себя накрытым этой душой, как черным покрывалом, и выбегающим из этого дома, как бык, в слепоте, – вперед, вперед, в неизвестность!
Все это не в словах, а в каких-то невыразимых мыслях-состояниях, понимая все по-своему, переживал Федор. Как огромный идол, переминался с ноги на ногу, чуть не подпрыгивая, вслушиваясь в хрип и бормотанье там, за стеной.
Но постепенно некий томный и потусторонний елей обволакивал его душу. Ему стало казаться, что он частично уже нашел то, что искал: в самой душе «метафизических», в их существовании. Смрадно щерился каждому, направленному на «главное», слову падовских. От этого общения он получал почти такое же ощущение, как от убийства.
Это неожиданно немного снизило его желание убивать; однако ж, с другой стороны, это желание еще более вздернулось и укрепилось, именно чтоб разрешить парадокс и реализовать себя во что бы то ни стало.
Федор настороженно прислушался к этому вдруг нахлынувшему противоречию; чуть дрогнул, испугавшись неосуществления; но потом почувствовал, что мертвая радость от бытия падовских все равно ведет только к стремлению получить идентичную, но еще более болезненно-высшую радость от их убийства. (Одно напряжение снимается другим, еще более катастрофичным.)
Но все-таки он не мог избавиться от искушения продолжать ощущать их живыми. Ибо, о чем бы они ни говорили, он, особенно почему-то сейчас, перед их приближающейся смертью, продолжал ощущать их как нечто потустороннее, присутствующее среди живого здесь; а потустороннее нечего было превращать в потустороннее, то есть убивать; оно и так частично было тем, чем Федор хотел бы видеть весь мир.
Но только частично – все равно и здесь завесу надо было порвать…
Тем временем Федор услышал, что Сашенька и Вадимушка уходят; ушел и Игорек; Христофоров убежал еще раньше.
Это приближало бытовое выполнение его плана: все-таки трудно было бы даже изощренным способом уничтожить столько людей. Теперь оставались только трое: Анна, Падов и Ремин. Но – главные. И притом наступала ночь.
Федор метался душою в поисках подходящей смерти. Сначала ему пришла в голову мысль их сжечь, живьем, ночью, во время сна, когда видения подступают к горлу. Тем более рядом, в сарае, было сено.
Огонь, огонь! – сейчас это соответствовало его душе. Но недостаток этого способа был в том, что тогда отпадала возможность заглянуть в глаза умирающим, насытиться их видом. Поэтому имело смысл действовать топором – тоже во время сна. В конце концов, уничтожив сразу двоих, одного кого-нибудь – лучше Падова! – можно было бы обласкать, завести с ним разговор, даже поцеловать перед умерщвлением.
Федор не знал, на что решится.
Между тем Анна, Ремин и Падов оставались одни в комнате. Большей частию молчали – каждый по своим углам; иногда только раздавались сдавленные стоны, вздохи и обрывочные, точно скачущие между ними, слова.
Анна вставала и, как бледный, самонаполненный призрак, подходила к окну – пить. Ремин тихо выл – ему виделось собственное, родное Я, покинувшее тело и бродящее в раздвинутых мирах. Оно светилось невиданным яйным светом, расширяясь, как звезда, как Вселенная… все дикие, умопостигаемые чудовища исчезали, растворяясь в его лучах. Я, отожествленное с чистым духом, расширялось и расширялось, и не было конца его торжеству… Но был ли это предел?..
Федор неслышно шевелился за стенкой; он чувствовал дыхание этих состояний; ворочал ржавый, большой топор.
«Только вечность, вечность!!» – кричал Падов, простирая к себе, в небеса, руки.
Словно ломались преграды на пути к зачеловеческому сознанию.
Соннов ждал, сам не зная чего, с топором в руках.
Анна плакала в углу.
Ее пронзила гностическая жалость к себе; по форме, правда, Анна видела свое Я – по крайней мере внешне – в более человеческой оболочке; она являлась себе девчонкой, бродящей в адо-раю непознаваемого, девчонкой, играющей в прятки с Непостижимым…
«Бессмертия, бессмертия!! Сию же минуту!!» – стонала Анна, лежа на досках ржавой кровати, прильнув к каким-то железным прутьям. Волосы ее разметались, на губах выделялась пена. Казалось, она была готова отдаться этому бессмертию, лишь бы вобрать его в себя.
«Моя милая, моя милая», – лепетала она, останавливая взгляд непонятно на чем.
…Вот она уже плывет среди звезд… А вот – на земле – просто сидит на скамейке… И это свято.
– Бессмертия, бессмертия! – выла она и, пытаясь обнять, зацеловать свое Я, точно простирала из своего сознания к себе самой духовные руки.
Иногда глаза ее выкатывались от непостижимого счастья и ум мутился от желания объективизировать любовь к себе. Казалось, она сойдет с ума, стараясь выразить любовь к своему Я; вскочит с постели и завопит как марсианское чудовище, выбежит на улицу, простирая руки неизвестно к чему.
Федор вслушивался в каждый стон и бормотание «метафизических»; ему снова захотелось вступить с ними в контакт, услышать их разговор и в полной мере ощутить живых падовских.
Но стоны становились все тише и тише. Очевидно, внутренние бури приближались к концу. Все явственней стояла тишина, даже какая-то духовная тишина. И Падов, и Ремин, и Анна не издавали ни одного звука.
Федор упрямо ждал. Ночь углублялась, и темень в его углу вскоре стала такой, что он ощущал ее, как предмет. В середине ночи Федор почувствовал, что его любимые уснули.
Теперь, как практически, так и по существу, тянуть было нечего.
Но, точно наперекор судьбе, ему захотелось подождать. У него даже возникло желание разбудить их, попить чайку, заглянуть в глазки, поговорить, ни в чем не выдавая себя. И потом – когда они опять заснут – убить. Осторожно он вышел в небольшой коридор – рядом, за чуть прикрытой, стеклянной дверью были и Падов, и Анна, и Ремин.
Федор ступал неслышно, как летучий медведь. Взрыв – в потустороннее – чувствовал всей своей открытой пастью. Неслышно дышал, точно выделяя одиночество. Топор был в руке, и она угрюмо тянулась к двери. Стены застыли, уходя в несуществование.
Федор – всем сознанием – слушал дыхание лежащего рядом с дверью Ремина. Где ему, спящему, виделось сейчас, в этот страшный момент, его вечное Я?
Раздражала Федора мгновенность перехода; одно движение – в эти минуты он бывал нечеловечески силен и ловок – и все.
В душе опять вспыхивало желание: разбудить, – хотя бы Ремина, чтоб он привстал на кровати – и пообщаться с ним, прямо перед смертью; потрепать его по щеке.
Но наконец Федор решился. Может быть, убийство разрешит большее, чем контакт. Взгляд его отяжелел, точно пред собственной смертью.
Но все-таки ему захотелось чуть-чуть пережить внутри себя предсмертную беседу. Причем в обратной форме. Его сразу потянуло в полное одиночество: просто пройтись минут десять одному по саду; потом прийти – и быстро раздвинуть занавес. Он сжался, просто повеселев от сознания, что теперь его решение равносильно действию; и вышел пройтись – в одиночество – в сад.
Уже немного светлело, и воздух был свободен и влажен. Он пошел вдоль забора, любуясь собственной тенью как символом.
Вдруг – из огромной дыры в заборе, сзади него – вышло трое человек. С оружием. Их появление было непонятно.
– Вы арестованы, – сказал один из них.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?