Текст книги "Зимний скорый. Хроника советской эпохи"
![](/books_files/covers/thumbs_240/zimniy-skoryy-hronika-sovetskoy-epohi-82543.jpg)
Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– У тебя-то откуда деньги? – спросил Григорьев.
Димка промолчал.
Они допили бутылку. Григорьев, сомлевший немного, сказал:
– Жалко, Тёма не смог прийти. Чем он так занят-то?
– Гуляет, – ответил Димка.
– Как гуляет?
– Нормально, как молодой. Девица у него. Похоже, невеста.
– Ты что? – изумился Григорьев.
– А что ж он, не мужик, что ли?
– Конечно, мужик. Только не могу представить, чтобы Тёма девушку себе нашел, познакомился.
– А чего ему искать! – засмеялся Димка. – Таких, как Тёма, девицы сами ищут. Ловят – и скоренько им головы сворачивают. Нашему Тёмке в семейной жизни цены не будет.
– Сам-то не думаешь? – спросил Григорьев.
– Чего, жениться? Ищи мне невесту, – ответил Димка. – С квартирой. А то, куда ж я молодуху приведу? В одну комнату с сестрой и племянницей? У нас и перспективы никакой – тридцать пять метров на троих, даже на кооператив не запишут…
Он задумался, покачал головой:
– А всё ж таки, женщины – загадка природы. Я тут недавно кувыркался с одной подругой. Прошу ее: «Встань на коленочки!» – Зыркнула на меня глазами яростными, крикнула: «Ни за что!!» – и встала…
Димка усмехался, а глаза оставались грустными. Он полез в какой-то ящик с разноцветными тряпками, порылся там и неожиданно вытащил и метнул на стол еще одну бутылку «старки».
– Хватит! – запротестовал Григорьев.
– Ну давай! – упрашивал Димка. – Не хочешь «старку», у меня и коньяк есть. Во, даже ром есть венгерский, это сейчас знаешь какой дефицит!
– Откуда у тебя деньги? – снова спросил Григорьев.
Димка нахмурился:
– Не ворую, не бойся. Всё добыто трудом… чуть было не сказал – честным. Ну, нечестным, какая разница. Не понимаешь? Ну вот, четыре бригады у меня сейчас, я над ними мастер. Должен только с бумагами крутиться, и кручусь, как в центрифуге космонавт, глаза на лоб лезут. А кроме этого – еще руками работаю. Сам в этих бригадах работаю, втихаря, вечерами. Как художник, как макетчик, понимаешь? И не из-за одних денег, а потому, что они без меня такую халтуру налепили бы! Видеть этого не могу, тут и не захочешь, да влезешь… А что при этом заработаю – расписываю по нарядам. Не всем, конечно, а нескольким работягам, кто понадежней. Как будто не я, а сами они всё сварганили. Потом, с получки, мне отдают.
– Незаконно же, – сказал Григорьев.
– Конечно, незаконно. А что делать? – в голосе Димки прорвались рычащие нотки, чуть приоткрылись в оскале клыки и злобно сверкнули зеленые глаза. Но тут же, притихая, он проворчал: – Что делать-то? Если в баню ходить запретят, рад будешь в проруби мыться… А ты – давай, давай, открывай вторую!
«…Император встретился с ним так непринужденно, словно он просидел в плену не три с лишним года по его милости, а три недели. Уговаривал отдохнуть. И как бы вскользь разрешил знакомиться с любыми бумагами в главном штабе.
Он еще в плену догадывался о том, что дела – плохи. Но только разобрав по картам и донесениям ход трех последних, без него прошедших кампаний, понял, НАСКОЛЬКО они плохи. Казалось, имперская армия начисто утратила стойкость в бою, а ее полководцы лишились не только таланта, но и рассудка.
Император как-то незаметно отдалился от командования. Зато каждую неделю устраивал в Хофбурге для избранных концерты своего оркестрика. Звали и его. Приходилось сидеть и часами слушать, как бренчит клавесин и заливаются скрипки. Безразличия он не скрывал, и это, кажется, понравилось. После концертов император стал оставлять его для бесед с глазу на глаз.
Как он оценивает военное положение Империи? Замыслы противника? Что предлагает предпринять в следующей кампании?.. И снова как бы вскользь, но с любопытным, острым взглядом: ну, а кого посоветовал бы он назначить главнокомандующим?
Кажется, на этот раз его безразличие удивило императора. Неужели он не хочет помочь своему государю? Что из того, что он отсутствовал три года! Он прекрасно знает всех этих олухов-генералов, кто еще не убит, не искалечен и не перебежал к врагу!.. Ну хорошо, а какого назначения в таком случае желает он сам? Ах, командующим отдельной армией? Или хотя бы отрядом? Но – отдельным? Ну что ж, понятно…
Он получил не только отдельную армию, но и отдельную войну. Войско султана вторглось в Семиградию. Там пылали деревни и виноградники, ревели в дорожной пыли угоняемые стада, за ними брели толпы пленников. Еще немного – и пестрая турецкая орда, подобная варварски изукрашенному кинжалу, через Венгрию, со спины, вонзится в сердце Империи. Только и не хватало, чтобы восточные варвары вмешались в европейскую свалку! Их следовало не просто отбросить, как бывало прежде. Их надо было беспощадно разбить и хоть на время отвадить лезть в чужие семейные дела.
Турок было втрое больше, чем его солдат. В бой они шли не колоннами, а густыми толпами, с визгом, с завываниями. Среди многоцветия одежд зеркальцами вспыхивали клинки ятаганов. Турки были ужасны в рубке. Он знал это. И знал, что ни частоколом пик, ни мушкетной стрельбой их воющую лаву не сдержать. Чтоб выиграть, их надо было ошеломить.
И, едва соприкоснувшись конным авангардом с турецкой армией, он сразу начал отступать, день за днем отходить, увлекая врагов за собою. То, что он задумал, вряд ли удалось бы против европейских войск, но с турками он рассчитал правильно. В конце концов, стремясь растоптать австрийцев, загнанных, как им казалось, в ловушку, турки, оставив позади свои орудия, плотной массой выдавились меж двух холмов на избранное им поле боя. Как в мешок, под прицелы замаскированных батарей, выдвинутых на флангах его позиции. Под внезапный косой, перекрестный огонь картечи.
Когда грянули первые залпы и турецкая толпа с мгновенно изменившимся воем хлынула назад, оставляя на поле еще шевелящиеся комья окровавленного тряпья, среди которых выбивала фонтанчики земли картечь, он вдруг подумал, что по турецкой вере погибшие воины попадают прямо в рай. И будут вечно пировать там среди цветущих садов (интересно, разрешает ли их закон хоть в раю пить вино?). Будут нежиться в объятиях вечно юных красавиц-гурий. Неужели можно всерьез желать ТАКОГО бессмертия?..
Он дал знак, и по полю, растаптывая убитых и раненых, тяжко поскакали кирасиры. Легкая турецкая конница не вступила в бой и унеслась прочь, бросив свою обезумевшую пехоту.
В Вене он безропотно вынес завистливые поздравления, концерт у императора в свою честь и свое подчинение очередному старику-главнокомандующему. И только нового унижения, – когда император, мягко улыбаясь («Вы же хотели действовать отдельно!»), отнял обученные им полки, с которыми он разбил турок, и повелел отправиться с германского театра войны в тыл, в Силезию, – этого унижения он уже не стерпел.
С высоты своего роста он посмотрел в глаза императору и усмехнулся:
– Мне кажется, при дворе султана моя победа не вызвала такого беспокойства, как при вашем, государь!
Фердинанд чуть смутился:
– Ну, ну, вы сами знаете, как важно прикрыть Силезию. Шведы в любой момент могут вторгнуться с тыла.
Значит, опять губить впустую драгоценное время жизни. Месяцы. Может быть, годы. Что ж, Силезия, по крайней мере, не плен!..
На глухой польский хутор, где он расположил штаб корпуса, доставляли венские газеты и сводки из действующей армии. Имперские войска по-прежнему получали удар за ударом, а их противники после побед по-прежнему убирались прочь, гонимые осенней непогодой. Происходящее давно утратило бы всякий смысл, если бы от новых и новых ран не подтачивались последние силы Империи.
Как раз в эти годы над пустынной Германией, над полями умиравшей войны ярко разгорелась новая звезда – молодой командующий французской Рейнской армией Генрих де ля Тур д'Овернь виконт де Тюренн. По Европе расходились его гравированные в Париже портреты: тонкое насмешливое лицо, острая бородка. И небольшая армия в его руках была подобна тонкой, острой шпаге. Он рассекал Германию стремительными маршами. Выполнял головокружительные маневры. Внезапными выпадами наносил удары то австрийцам, то баварцам, ускользал прочь – и вновь неожиданно возникал. О нем писали уже, как о самом блестящем полководце этой войны, а может быть, всего нового времени.
Офицеры Силезского корпуса, видевшие среди бумаг своего хмурого начальника гравюрку с портретом Тюренна, считали, должно быть, что он завидует удачливому французу. Откуда им было знать, что думает их генерал на самом деле! Зависти он, во всяком случае, не испытывал.
Да, Тюренн был на три года моложе его (случайность рождения). Да, знатностью рода он превосходил фамилию Монтекукколи – сын герцога Бульонского, племянник принца Оранского, штадтгальтера Нидерландов (всё та же случайность). Да, военное счастье ни разу не изменяло этому худенькому козлобородому французу. Взбирался ли он с одною шпагой впереди своих солдат на крепостные бастионы под градом пуль и камней, отдавал ли приказы, сидя у себя в палатке над картой, – всё ему удавалось словно по волшебству. Сдавались крепости и города. Ошеломленные внезапной атакой, обращались в бегство превосходящие армии. Полковник в девятнадцать лет, генерал в двадцать три года, маршал – в тридцать два.
Какая славная карьера, прекрасная, как взлет фейерверочной ракеты! Всё по прямой, всё выше и выше в сверкании искр! И это при том, что в католической Франции, где правят министры-священники и преследуется протестантство, молодой маршал упорно отказывался поменять гугенотскую веру своих предков. (Что, конечно, было достойно, но еще более умно, если думать не о небесном, а о земном бессмертии.)
И всё же, сосланный в польские леса генерал Империи не завидовал ни удачам Тюренна, ни его славе. Удача и слава у каждого свои. Не зависть испытывал он, когда узнавал о новых успехах насмешливого француза. Не зависть, а НЕДОУМЕНИЕ. В сумерки войны, тянувшейся двадцать восьмой год и давно выродившейся в унылую резню, вдруг ослепительной кометой ворвался герой, который вернул ей театральность. Который – это было видно – получал от нее удовольствие, как от увлекательной игры!
Но разве во всем остальном, в главном, Анри Тюренн был лучше его, Раймонда Монтекукколи? Лучше Валленштейна, Тилли, какого-нибудь Изолани, которых враги изображали чудовищами жестокости? Да, на карте маневры Тюренна изяществом напоминали танцевальные фигуры. Но на земле, на реальной немецкой земле, по которой проносилась его Рейнская армия, она оставляла за собой то же, что оставалось по следу всякой армии в этой войне. Так же пылали деревни. Такими же черными гроздьями раскачивались среди листвы повешенные бауэры и валялись растерзанные, в крови, тела их жен и дочерей. Бродили по лесам умиравшие от голода дети.
Неужели всё это не имеет значения для бессмертия? Неужели слава, пройдя сквозь толщу времени, очистится от кровавой грязи, как вода, прошедшая сквозь песок? Очистится – и донесет до потомков только гравированные портреты с насмешливым взглядом победителя, только эти балетные прыжки, которые так красиво выглядят на бумаге: осадить крепость, потом демонстративно отступить, чтобы увлечь в погоню за собой гарнизон, прогнать свою армию круговым маршем, вернуться к крепости с другой стороны и взять ее, пустую, с налету?
Да, бессмертие – это чистота и тишина будущих библиотек. Туда не донесутся из прошлого вопли раненых, запах гари и развороченных человеческих внутренностей. Бессмертие, как золото, – не пахнет. Это стоило иметь в виду.
Ну а пока, инспектора, наезжавшие в Силезский корпус из Вены, возвращались в столицу, довольные увиденным. Генерал Монтекукколи обучал свои войска с утра до ночи. По сигналам трубы его солдаты в поле мгновенно рассыпались из колонн в цепи и вновь собирались в колонны. С невероятной быстротой отрывали окопы, насыпали земляные валы и спокойно сидели, укрытые землей, когда над их головами артиллерия била боевыми ядрами.
По общему мнению столичных салонов, по тому самому «общему мнению», которое выше, чем воля императора, в одичавшей и распадавшейся имперской армии только Силезский корпус был твердым островком дисциплины и воинского искусства. И когда на двадцать девятое лето войны шведы действительно вторглись в Силезию и были разбиты и отброшены (первый военный успех Империи после всё той же победы над турками!), голос «общего мнения» стал раскатами грома.
Император вызвал его в Вену:
– Мой дорогой Монтекукколи, теперь вы видите, как я был прав, посылая вас в Силезию. Благодарю, вы справились блестяще! Ну, а сейчас я собираюсь поручить вам менее перспективное дело… – Фердинанд помолчал. – Со всех сторон я только и слышу о том, что должен назначить вас главнокомандующим. Всем кажется, что вы способны совершить чудо. Я уже подписал указ о вашем производстве в фельдмаршалы… Не благодарите! – он сделал останавливающий жест, хотя Монтекукколи стоял молча и неподвижно. – А указ о вашем вступлении в командование поручаю вам самому подготовить в главном штабе. Боюсь только, что чудо не сотворить и вам. – Фердинанд хмуро усмехнулся: – Не мы с вами начали эту войну, но нам ее заканчивать. А значит, расплачиваться за всё…
И вот, наконец, ТРИДЦАТАЯ кампания Великой Войны. (Точнее, тридцать первая, если считать с самого начала, с Чешского восстания в мае 1618-го. Но кто из современников, не говоря уж о потомках, обратит внимание на такую тонкость!) Скорей всего, эта кампания и станет последней. Если так случится, мистиков, пожалуй, возбудит круглая цифра. Они расчертят астрологические таблицы, они напишут тома вычислений и рассуждений, пытаясь отыскать в магическом числе – ТРИДЦАТЬ – тайный смысл, волю звезд и перст провидения. А над ним, Раймондом Монтекукколи, провидение, похоже, посмеялось. Величайшая в истории война бездарно проиграна Империей, и именно в последнем акте, перед самым падением занавеса, он вышел, – вернее, его вытолкнули на сцену, – в главной роли.
Император дал ему понять, что не надеется на чудо. Но хоть какого-то военного успеха, который облегчил бы условия мира, от него, конечно, ожидали. Он знал, что его непрерывное отступление вызывает недовольство. Курьеры, скакавшие из армии в Вену, наверняка, увозили в сумках не только его донесения, но и доносы на него. Кто именно из офицеров штаба их писал, и писал по должности или по убеждению, – его не слишком интересовало. Пусть доносят, что хотят. Пусть даже обвиняют в трусости. Император и главный штаб пока отмалчивались, и это означало для него свободу действий.
Должно быть, в Вене считали, что он маневрирует, выбирая место и время для сражения. Они бы изумились, если бы он раскрыл им свои подлинные планы. Если бы они узнали, что он не маневрирует, а в самом деле отходит, попросту бежит от противника. Что главная его цель – вообще не давать сражения. Протянуть роковое ТРИДЦАТОЕ лето без боя. До осенних непогод, когда противники сами повернут прочь. В этом – единственный шанс Империи.
Франция сейчас бурлит. Ее король Людовик Четырнадцатый – десятилетний ребенок. Первого министра, очередного священника-правителя кардинала Мазарини ненавидят и народ, и дворянство, власть его шатается. Нужен лишь толчок, чтобы грызня партий сорвалась там в кровопролитие, и таким толчком должно стать возвращение осенью нетронутой Рейнской армии. Вмешается Тюренн в политическую борьбу на стороне Фронды или на стороне двора и Мазарини – неважно. Важно то, что с его появлением в Париже Франция взорвется гражданской войной. Развалится главный противник Империи. Шведы останутся одни. Их нетрудно будет отогнать на их север, а потом – привести под руку императора засвоевольничавших германских князей.
А что Тюренн и Врангель, не встречая противодействия, за лето вволю пограбят и пожгут Германию, так этой проклятой богом стране, как двадцать раз изнасилованной девке, уже безразлично – проедется по ней одним молодцом больше или нет…
Когда кто-то из генералов осмеливался поинтересоваться у фельдмаршала, в чем смысл отступления, куда он ведет армию, – он обрывал спрашивающих резко и насмешливо: «Пусть не суются не в свое дело! План кампании – у него в голове, и он один отвечает за всё перед императором! А их забота – выполнять его приказы. Пусть следят, чтобы в каждой роте офицеры проводили переклички дважды в сутки!..»
(Общее недоумение: до сих пор и один раз в день не всегда перекликались, разве что перед сражением или перед выдачей жалованья.)
– …И если обнаружится, что кто-то из солдат дезертировал, ловить беглецов, не жалея сил, а пойманных – вешать перед полком в поучение остальным!
(К чему такие хлопоты?! Это в прежние времена, когда жалованье, бывало, выплачивали вперед, на тех, кто сбегал с полученными деньгами, устраивали охоту. Теперь же рассчитывались только за отслуженное время. Теперь, если солдат просто сбегал, ничего не украв, его не особенно и разыскивали: убежал и убежал. В конце концов, его жалованье осталось в казне, найдется другой бродяга, готовый продать душу за эти деньги. И пойманных дезертиров поэтому давно не вешали: их просто били палками, высчитывали жалованье за месяц и опять ставили в строй.)
– Выполнять! – требовал он. – Повиноваться и не рассуждать, для чего это нужно!
Не мог же он объяснить, как боится, что какой-нибудь сбежавший мерзавец угодит к противнику и выдаст местонахождение армии.
С мрачной решимостью осуществлял он свой план, хотя и сам боялся поверить в успех: слишком далеко до спасительных осенних дождей, слишком много случайностей в военной судьбе. И только в середине мая, когда армия, отходя, вышла к Дунаю под Аугсбургом, и когда конные разведчики, возвращаясь из рейдов, стали докладывать одно и то же, – противника не видели, вражескую армию отыскать не удалось, – только тогда, словно сжатая в кулаке птица, забилась в сердце надежда: а вдруг… А вдруг получится!
Генерал Гольцгапфель, командир баварцев, тревожился: «Потерян противник!» Прикрикнуть на него было нельзя: все-таки союзник, хоть и подчиненный на время кампании. Он успокаивал Гольцгапфеля: если мы потеряли противника, значит, и противник потерял нас. Пусть Тюренн и Врангель прогуляются по Германии. Пусть утомят свои войска, ведь им не прокормить их как следует в разоренной стране.
– И тогда мы атакуем? – допытывался Гольцгапфель, недоверчивый старик, проведший всю войну в свите своего курфюрста и боявшийся курфюршеского гнева сильней, чем ядер неприятеля.
– И тогда бог подскажет нам, что делать! – серьезно отвечал Монтекукколи.
Впрочем, он сам понимал, что отступать больше нельзя. Всё лето играть с противником в кошки-мышки ему не позволят. Здесь, под Аугсбургом, уже на баварской земле, воля его заканчивалась. Оставалось встать укрепленным лагерем, прикрыв развилку дорог на Вену и на Мюнхен, и в самом деле положиться на божью волю. Противники пока что были далеко и, похоже, не особенно стремились отыскать в пространстве его армию. В конце концов, уже три месяца ему удалось протянуть без сражения. Почему бы судьбе не сжалиться и не подарить ему еще четыре?
Место для лагеря он выбрал возле Цусмаргаузена, на пологом холме. С той стороны, откуда ожидали неприятеля, перед холмом на несколько верст раскинулось просторное поле. Сзади к холму подступал заболоченный лес. Лучшей позиции в здешних местах было не отыскать: свои орудия с возвышенности будут бить дальше, а обойти и атаковать с тыла противник не сможет…»
Осень 1974-го. Свадьба Марика… Вот ведь Тёма-партизан, молчал до последнего! Хорошо, Григорьев по димкиным намекам стал уже догадываться, к чему дело идет. А то бы трубку от неожиданности выронил, когда Марик вдруг позвонил с приглашением.
Регистрировались молодые не во «дворце», а в обычном ЗАГСе. Невеста, Марина, была в атласном белом платье, но без фаты. Ростом она оказалась повыше Тёмы, да и вообще в сравнении с тощеньким женихом выглядела крупной, грузноватой. Зато Григорьеву очень понравилось ее лицо – чистое, с огромными светло-карими глазами и удивительно правильными, словно вылепленными, чертами. Плотно уложенные, густые каштановые волосы придавали ее облику скульптурную завершенность. Ай да Марик-тихоня, отхватил красавицу!
Сам жених, в черном костюме и ослепительно белой рубашке, был очень строг. На темном, выбритом до глянца личике – такая сосредоточенность, будто не на собственную свадьбу явился, а на дипломатический прием.
Приглашенных было совсем немного: несколько родственников, три подруги невесты, Димка и Григорьев с Ниной. Димка и расписывался в книге регистрации свидетелем со стороны жениха. (Григорьев ощутил даже нечто вроде ревности оттого, что Марик выбрал не его.)
Когда вышли из ЗАГСа и ожидали на улице такси, чтобы отправить молодых, Нина неожиданно спросила у Марика:
– Ты извини, а Марина – кто?
Григорьев сразу понял смысл вопроса и недовольно вскинулся на нее. Марик тоже сразу всё понял, но ответил спокойно:
– По национальности? Такая же, как я. Только у нее наоборот – отец русский, мать еврейка.
Молчаливую обычно Нину как черт за язык тащил, она решила пошутить:
– Ты что же, нарочно так выбрал?
И осеклась под сердитым взглядом Григорьева.
Марик поглядел на тоненькое, сверкающее обручальное кольцо на своей темной руке, поглядел на Марину (та стояла в сторонке с подругами и не слышала разговора), ответил по-прежнему спокойно:
– Я не кадровик. Это они, наверное, жен по анкетам подбирают.
– Какая красивая она у тебя, – сказал Григорьев, – просто прелесть! – Ему хотелось загладить оплошность Нины: – Очень ее любишь?
– Красота, любовь – явления эфемерные, – так же невозмутимо произнес Марик. – Главное – совпадение характеров, взглядов. Чтоб было полное взаимопонимание.
– Ну-у, – зауважал Григорьев, – серьезно ты женишься, по научному.
Свадебное пиршество происходило у Марика дома. Тон задавали подружки невесты, с первого тоста заголосившие «Горько!». Молодые целовались застенчиво и коротко. Все попытки начать хоровой отсчет – «Раз, два, три!..» – сразу обрывались.
Нина, необычно оживленная, с любопытством оглядывалась вокруг. Ей было до того интересно, что она, всегда избегавшая показываться на людях в очках, надела их сразу, едва уселись за стол, да так и не снимала весь вечер.
Григорьев слышал, как мать Марика, Евдокия Дмитриевна, говорит Димке:
– А когда же ты, Димочка, женишься? Ты же старше Марика, тебе уж сколько – двадцать восемь?
Подвыпивший Димка отвечал твердо:
– Какие мои годы! Мужику жениться, как помереть: никогда не поздно!
Григорьев смотрел на полненькую, добродушную Евдокию Дмитриевну, и никак не укладывалось в голове, что у нее расстреляны маленькие сыновья, что в блокаду она желала себе смерти.
Гремел магнитофон. Марик танцевал с невестой осторожно, медленно, на «пионерском» расстоянии. Димка плясал по очереди со всеми невестиными подругами. Григорьев станцевал с Ниной, потом вышел на лестницу покурить вместе с отцом Марика.
Вот на кого Марик был похож! Только отец, Илья Моисеевич, – такой же сухонький, небольшой, – был не черным, а серебряно-белым: бледная лысина, окруженная с боков и сзади венчиком седых жестких волос, торчком стоявших над ушами; бледное лицо, вытянутое в крупный, крючковатый нос. Напоминал он какую-то птицу с иллюстраций к рассказам Бианки – худую, носатую, с двумя хохолками на голове.
Закурив, они обменялись было несколькими ничего не значащими фразами о свадьбе, но светский разговор не получился. Илья Моисеевич быстро посерьезнел, стал расспрашивать Григорьева о работе:
– А командировки – частые? Платят сколько? В другое место уходить не собираешься?.. – Потом сказал: – А Марик, видишь, как мотался. Пока я его к себе не устроил.
– К себе? – удивился Григорьев. – Так значит, это он к вам устроился?
– Ну да, ко мне. А куда же еще? – Разговаривая, Илья Моисеевич смотрел мимо собеседника, так же, как в последнее время смотрел Марик. Но глаза у него были иные, чем у Марика, не грустные, а яростно-отрешенные. – Ко мне, в «Гипрометмаш». Я двадцать восемь лет в нем. С тех пор, как после демобилизации пришел. Теплотехническая часть всех проектов – моя. Нет, виноват, был перерыв. Полтора года. С конца пятьдесят первого до мая пятьдесят третьего…
Он зло запыхтел, раскуривая пригасшую папиросу, с хрипотцой затянулся, выпустил долгую струю дыма из вытянутых трубочкой губ (Марик точно так же складывал губы):
– Выгнали в пятьдесят первом. Начкадров Кучеренко вызывает: «Вы поедете в Новокузнецк! Оформим переводом». – «Зачем это я поеду в Новокузнецк?» – «А мы вас на укрепление тамошнего производства посылаем!» – «Я, – говорю, – проектировщик, там для меня и работы по специальности нет». – «Ничего, другую специальность освоите!..» – Слово за слово, он и выпалил: «Слишком много вас в Ленинграде развелось, двигайте поближе к своему Биробиджану!» – «Это ты мне, – говорю, – фронтовику, смеешь такое?» – «Знаем, какие вы фронтовики! Знаем, откуда у вас эти ордена и медали!» – А у него на столе чернильница с мраморной доской. Я ее схватил, замахнулся, чернила текут: «Ах ты, – кричу, – мандавошка тыловая! Да я тебе сейчас башку проломлю!» – Он струсил, руками закрывается. А потом, всё равно, выгнали меня, конечно…
Илья Моисеевич опять затянулся, яростно сбил пепел с папиросы и, морщась, глядя по-прежнему мимо Григорьева, сказал:
– А ведь какими мы верующими были! Какими наивными, господи-боже! Меня в тридцать девятом в армию забрали, после института. Пока учился, отсрочка была, а институт без вневойсковой подготовки. Так призвали наконец, – с дипломом уже, отца семейства, – и сунули в кавалерию бойцом. А я взял, да прямо Ворошилову письмо написал: «Товарищ маршал, дорогой Климент Ефремович! Как же так, меня, инженера, поставили лошадь чистить? Я никакой службы не боюсь, но неужели в нашей, самой передовой в мире Красной Армии нет места, где могли бы пригодиться мои технические знания?» И в обычный почтовый ящик опустил.
Так что ты думаешь? Через месяц – приказ: перевели меня в артиллерию! И полную старшинскую «пилу» навесили – четыре треугольничка в петлицы! И – дурость тогдашняя: обрадовался, не передать, но не слишком удивился. Всё, как должно быть, наш нарком навел справедливость. А было ведь мне уже, сколько вам сейчас. И дураком себе не казался…
Ну, а уж в артиллерии всю войну и отмолотил. Майором кончил, начальником службы артвооружения зенитного полка. И вот судьба: сколько раз под бомбежку попадал, замерзал, в болото проваливался – всё ничего. А ранило в конце концов своими же снарядами.
– Как это? – спросил Григорьев.
– В Польше уже, в сорок четвертом. Боеприпасы везли в полк, днем пришлось. Хуже нет, когда днем с боеприпасами! Шоссейка разбитая, машины еле ползут. Вдруг – валится сзади «мессершмитт», полоснул вдоль колонны и ушел свечой. Я на головной ехал. Выскакиваю, вижу: один «студебеккер» горит! Те, что впереди него, скорей вперед жмут, а задние – с шоссейки в поле сворачивают, подальше от взрыва. Ну, а мне и покажись, что пламя не сильное, можно его сбить, брезент сорвать, ящики раскидать, спасти боекомплект. Бегу туда, людям кричу, а тут и начало рваться! Мне осколком так влепило, что опрокинулся. Оказывается, сперва удар чувствуешь, боль уже потом. Пока сознание не утекло, еще подумал: «Ну, всё. Не так уж и страшно». И – совсем глупость: обидно, что от своих боеприпасов. Они ж для меня, как живые были. Маленькие и живые. Свои снаряды… А ничего, выжил. Хорошо, не все ящики грохнули, больше разбросало. Зенитные тридцатисемимиллиметровые – у них фугасность небольшая, а вот осколки – сильные.
Он затянулся, заметил, что огонь дошел уже до бумажного мундштука и начал комкать папиросу в пальцах:
– Да-а, война… Если б не война, сейчас моему старшему, Геннадику, сорок лет было бы. А Мишеньке – тридцать семь. И внуки у меня были бы…
– Я знаю. Марик мне рассказывал.
– Это не расскажешь. Дуся и теперь иногда утром встает, плачет: «Опять они мне приснились!..» Вот так. Выгнали в пятьдесят первом. А в мае пятьдесят третьего обратно взяли. Сразу, как только эта гадина подохла.
– А те полтора года – вы как? – осторожно спросил Григорьев.
– А слесарем работал. Это ж самая первая специальность моя. В молодости хо-орошим слесарем был, с пятнадцати лет зарабатывал. – Он опять нахмурился: – И слесарем-то не брали никуда. Меня Ваня Тарадин к себе устроил, мой фронтовой корешок. У нас в полку ПАРМом командовал, полевой артиллерийской мастерской, и на гражданке – начальником ремцеха… Да-а, если б еще хоть пять лет назад, я бы Марику получше с работой помог. Друзья мои еще в силе находились. А теперь – кто на пенсии, кто помер. Уходит наше поколение, вот беда. Бьют по нашему квадрату. А вам, боюсь, плохо придется. Вы, в случае чего, и в слесаря пойти не сможете… Ну, ладно! – Он открыл дверь квартиры, взял Григорьева за плечо и подтолкнул в тепло, в полыханье музыки и топот ног: – Хватит печалиться! Веселье сегодня!
Ночью, по дороге домой, они с Ниной молчали, думая каждый о своем. Теперь, когда они молчали вместе, это уже не тяготило, как раньше. Вдруг Нина засмеялась:
– Ну, этот Марик, твой умненький Марик, у которого всё по полочкам! Ну, тихоня!
– Чего ты веселишься? – не понял Григорьев.
– Да ты невесту видел?
– А что? Красивая, хоть и толстушка. Моложе нас, только институт закончила. Молодец Тёма.
– Конечно, молодец! – расхохоталась Нина. – Она же беременна!
– Кто, Марина? Уже?!
– А ты не понял? Месяца четыре, если не все пять! Они потому и свадьбу такую скромненькую сделали. До чего бестолковая пара! Ведь всё равно пожениться собирались, так неужели сообразить не могли, что к чему, поторопиться? Месяца на два раньше – и во дворец бы пошли, с фатой. Дурачки!
Григорьев даже удивился разговорчивости Нины. Впрочем, его всегда удивляло, когда порой вот так, внезапно, приоткрывались ее наблюдательность и ее мысли. Но, подумав о Марике, он сам невольно засмеялся:
– А Тёма-то мне объяснял про эфемерность любви и женитьбу по научному, на основе полного взаимопонимания!
– Конечно, – хохотала Нина, – у них давно полное взаимопонимание! Полнее не бывает!
Так смеялись они, шагая по темной улице. Смеялись вдвоем, хоть смех не соединял их, так же, как раньше не соединяло молчание. И наблюдая за Ниной, уже почти без тревоги, уже со смирением, как перед чем-то природным и неподвластным, Григорьев думал о том, что совсем не знает ее.
«…Обнесенный частоколом холм, на котором расположилась армия, со стороны походил на гигантский муравейник. Сложенные из веток шалаши покрывали его с подножья до вершины. Между ними кое-где белели полотняные шатры (они стоили дорого, их возили в обозе только для генералов и богатых офицеров).
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?