Текст книги "Исповедь Никола"
Автор книги: Жерар де Нерваль
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
РЕТИФ-КОММУНИСТ. ЕГО ЖИЗНЬ ВО ВРЕМЯ РЕВОЛЮЦИИ
Того, что мы знаем о необычной жизни Ретифа де Ла Бретонна, вполне достаточно, чтобы без колебаний отнести его к числу тех писателей, которых англичане именуют чудаками. Многие особенности его внешности и нрава уже промелькнули в нашем рассказе, но кое-что стоит добавить. Ретиф был небольшого роста, коренаст и склонен к полноте. В последние годы жизни он сильно опустился и слыл нелюдимом. Как-то раз шевалье де Кюбьер, выйдя из Французской комедии, зашел в лавку вдовы Дюшен за какой-то модной пьесой. Посреди лавки стоял человек в большой шляпе с обвисшими полями, прикрывавшими половину лица. Одет он был в темное драповое пальто, доходившее до середины икр и перетянутое поясом, – вероятно, чтобы скрыть полноту. Шевалье с любопытством разглядывал его. Незнакомец вынул из кармана маленькую свечку, зажег ее, вставил в фонарь и вышел, ни на кого не глядя и ни с кем не попрощавшись. «Кто этот оригинал?» – спросил Кюбьер. – «Как! Вы не знаете? Это Ретиф де Ла Бретонн». Шевалье изумился, услышав известное имя, и на следующий день пришел снова в надежде завязать знакомство с писателем, чьи книги читал с большим удовольствием. Ретиф ничего не ответил на комплименты, которые расточал ему изысканный сочинитель, высоко чтимый в салонах того времени. Кюбьер не обиделся, напротив, его лишь позабавила такая неучтивость. Позже, встретив Ретифа у общих знакомых, он увидел перед собой совсем другого человека, остроумного и сердечного. Кюбьер напомнил Ретифу их первую встречу. «Чего вы хотите? – сказал Ретиф. – Я человек настроения, в ту пору я писал «Сыча» и дал зарок ни с кем не разговаривать».
Конечно, во всем этом было немало позерства и желания подражать Руссо. Угрюмость Ретифа возбуждала любопытство в свете, и знатные дамы наперебой старались приручить медведя. Тогда он опять становился любезным, но его вольные манеры и вновь проснувшаяся дерзость – память о тех временах, когда он играл роль Фоблаза из народа, – нередко пугали неосторожных представительниц слабого пола, чей слух внезапно оскорбляла какая-нибудь циничная шутка.
Однажды Ретиф получил приглашение на обед от Сенака де Мейяна, интенданта из Валансьенна; этому господину и еще нескольким провинциальным буржуа очень хотелось увидеть своими глазами автора «Совращенного поселянина». Среди приглашенных были также академики из Амьена и редактор «Пикардийского листка». Ретифа посадили между некой госпожой Дени, торговкой муслином, и скромно одетой женщиной, которую он принял за горничную из хорошего дома. Напротив сидел неуклюжий юный провинциал по имени Никодем, а рядом с ним глухой старик, который то и дело вставлял замечания, как на грех не имеющие ни малейшего отношения к предмету разговора. За столом был также маленький опрятный человечек в кафтане из белого камлота, который очень важничал и насмехался над политическими и философскими идеями романиста. Некая госпожа Лаваль, торговка малинскими кружевами, наоборот, защищала его и находила, что у него глубокий ум. Дело происходило в 1789 году, и за обедом говорили об отмене привилегий знати, о церковной и законодательной реформах. Ретиф, видя перед собой доверчивых простаков, решил поразить их эксцентрическими идеями. Глухой совершенно невпопад перебивал его и нес чепуху, человек в белом кафтане вставлял то язвительные, то вполне серьезные замечания. В заключение, по обычаю тех времен, литераторы читали свои произведения. Мерсье прочел отрывок о политике, Легран д’Осси – рассуждение об овернских горах. Ретиф изложил свою физическую систему, которую считал более рациональной, чем Бюффонова, и более правдоподобной, чем Ньютонова. Слушатели пришли в восторг и от системы, и от ее автора. Два дня спустя аббат Фонтене, также присутствовавший на обеде, открыл Ретифу, что он стал жертвой мистификации, но, впрочем, выдержал испытание с честью. Торговка муслином оказалась герцогиней де Люин, торговка кружевами – графиней де Лаваль, горничная – герцогиней де Майи; роль Никодема исполнял Матье де Монморанси, глухого – епископ Отенский, а человек в белом кафтане был не кто иной, как аббат Сийес, который, дабы загладить резкость своих замечаний, прислал Ретифу собрание своих трудов. Эти аристократы ожидали увидеть Жан-Жака для бедных во всей его цинической разнузданности, но взорам их предстал просто хороший рассказчик, подчас чересчур увлекающийся смелыми фантазиями, кавалер не слишком светский и не стесняющийся того, что ест устриц впервые в жизни, но галантный и уделяющий все свое внимание дамам. В самом деле, лишь одно может хотя отчасти оправдать многочисленные грехи писателя, его немыслимый эгоизм и безрассудство, – он всегда любил женщин страстно, безумно, бескорыстно и преданно. В противном случае его книги было бы невозможно читать.
Мы дошли в нашем рассказе до Революции. Философ, надеявшийся затмить Ньютона, социалист, смелостью своей поражавший чопорного Сийеса, не был республиканцем. Ему, как всем утопистам от Фенелона и Сен-Пьера до Сен-Симона и Фурье, был совершенно безразличен политический строй государства. Он был уверен, что коммунизм, лежащий в основе его учения, возможен под властью монарха, а реформы, предложенные в «Порнографе» и «Гинографе», осуществимы под отеческим надзором доброго лейтенанта полиции. Для Ретифа, как для мусульман, монарх олицетворял всемогущее Государство. Громя подлую собственность (как называл он ее тысячу раз), Ретиф не был противником личного имущества и допускал передачу его по наследству на определенных условиях; он признавал и потомственное дворянство, но только в тех случаях, когда дети достойны своих отцов.
Во втором томе «Современниц» Ретиф предлагает проект ассоциации рабочих и торговцев без участия капитала – это самый настоящий обменный банк. Вот пример. Двадцать ремесленников, которые производят различные изделия и сами продают их, живут на одной улице в квартале Сен-Мартен. Из-за политических беспорядков в стране не хватает денег, и обитатели этой улицы, некогда столь процветавшей, принуждены пребывать в праздности. Один золотых дел мастер, побывавший в Германии, предлагает идею объединения жителей улицы по образцу немецких общин: никто ничего не продает и не покупает за деньги; все приобретается только в обмен; пусть булочник берет мясо у мясника, одевается у портного и обувается у сапожника; так же должны поступать и все остальные. Каждый волен брать и отдавать больше или меньше, но по смерти любого члена ассоциации все его имущество поступает в общий котел, и все дети имеют равные права на общее добро; детей воспитывают сообща и в одинаковых условиях; они наследуют профессию отца, имея, однако, возможность выбрать иное ремесло, если у них обнаруживаются иные склонности. Поскольку все члены ассоциации получают одинаковое воспитание, все они равны, включая тех, кто имеет свободные профессии. Браки, за редким исключением, совершаются между членами ассоциации. Община оплачивает судебные издержки; выигранные суммы, а также деньги, вырученные от продажи товаров на сторону, идут на покупку различного сырья. Таков этот проект, на котором автор, впрочем, не настаивал, предлагая на выбор несколько различных видов ассоциаций и считая, что наиболее выгодный сам собой вытеснит остальные. Что касается старого общества, то его нет нужды упразднять, поскольку в предстоящей борьбе оно все равно обречено на поражение.
Меж тем писатель старел; денежные затруднения и семейные неурядицы угнетали его, и он становился все угрюмее. Единственное, что еще связывало его с миром, были вечерние посещения кафе Манури, где он иногда участвовал в жарких спорах о политике и философии. Несколько завсегдатаев этого кафе, расположенного на набережной Эколь, еще живы и помнят его старый синий плащ и грязное пальто, в которое он кутался в любое время года. Чаще всего он сидел в углу и играл в шахматы. Когда било одиннадцать, он, независимо от того, закончена партия или нет, молча вставал и уходил. Куда он шел? На этот вопрос дают ответ «Парижские ночи». В любую погоду Ретиф бродил вдоль набережных, отдавая предпочтение Сите и острову Сен-Луи; он блуждал по грязным улочкам многолюдных кварталов и возвращался домой, вдоволь наглядевшись на беспорядки и кровавые сцены. Часто он вмешивался в эти темные драмы и, как Дон Кихот, вступался за сирых и убогих. Иногда он действовал уговорами, иногда пользовался тем, что его принимали за переодетого полицейского.
Он выведывал у привратников и слуг, что происходит в том или ином доме, проникал в тайны супружеской жизни, ловил с поличным неверных жен, выпытывал нарождающиеся девичьи секреты, а затем, едва изменив имена и обстоятельства, разглашал все, что знал, в своих произведениях. Отсюда тяжбы и раздоры. Как-то раз некий Э., чью жену Ретиф вывел в «Современницах», чуть не убил его. Обычно Ретиф записывал свои ночные наблюдения по утрам. До обеда он успевал написать целый рассказ, а то и больше. В последние годы жизни ему не на что было купить дров, поэтому зимой он работал в постели, а чтобы уберечься от сквозняков, натягивал поверх колпака штаны. Были у него и другие странности, менявшиеся от произведения к произведению и совсем не походившие на изысканные причуды Гайдна и господина де Бюффона. Он то обрекал себя на молчание, как во времена встречи с Кюбьером, то отпускал бороду и говорил насмешникам:
– Я расстанусь с ней только после того, как допишу роман.
– А если в нем будет несколько томов?
– Их будет пятнадцать.
– Значит, вы сбреете бороду только через пятнадцать лет?
– Не беспокойтесь, юноша, я пишу полтома в день.
Какое громадное состояние нажил бы он в наши дни, ведь он писал быстрее самых неутомимых журнальных писак, кропающих один за другим бесконечные романы с продолжением и отважно спускающихся на самое дно общества. Даже почерк Ретифа – неровный, прыгающий, неразборчивый – говорит о беспорядочности его воображения: мысли теснятся, торопят перо и мешают ему аккуратно выводить букву за буквой. Недаром он терпеть не мог удвоенные согласные и длинные слоги и неизменно сокращал их. Чаще всего ему, как известно, приходилось самому набирать собственные рукописи. В конце концов он приобрел маленькую типографию, где печатал свои произведения с помощью одного-единственного подмастерья.
Революция ничем не могла понравиться Ретифу, ибо вывела на арену политических деятелей, которые не шли дальше подражания грекам и римлянам и были совершенно неспособны оценить его филантропические прожекты и планы переустройства общества. Только Бабеф мог бы осуществить эти мечты, но Ретиф, к тому времени уже разочаровавшийся в собственных идеях, не проявил ни малейшего сочувствия к партии коммунистического трибуна. С появлением ассигнаций все сбережения Ретифа (а у него было не меньше семидесяти четырех тысяч франков) пошли прахом, но народ не проявил такой щедрости, как придворные и вельможи, и не стал собирать для него деньги по подписке. Правда, Мерсье, с которым Ретиф по-прежнему дружил, добился для него премии в две тысячи франков за высоконравственное произведение и даже предложил его кандидатуру во Французский институт, но услышал высокомерный ответ:
– Ретиф де Ла Бретонн не лишен таланта, но у него совсем нет вкуса.
– Но, господа, – парировал Мерсье, – кто из нас может похвастать талантом?
Многие страницы последних книг Ретифа посвящены революционным событиям. В пятом томе «Драмы жизни» есть несколько диалогов времен Революции. Жаль, что он не всегда пользовался этим приемом. Ничто так не захватывает, как эти картинки с натуры. Вот, например, одна из сцен; дело происходит 12 июля перед кафе Манури:
«Мужчина, несколько женщин. Ламбеск! Ламбеск!.. В Тюильри убивают!
Торговка лотерейными билетами. Куда же вы бежите?
Бегущий человек. Уводим домой наших жен.
Торговка. Так пусть они бегут одни, а вы возвращайтесь.
Ее жених. Скорей, скорей, назад!»
И всё. Но в этих пяти репликах звучит жестокая правда: драгуны Ламбеска свирепствуют, двери закрываются – картина мятежа, ставшая обычной для Парижа.
Далее Ретиф выводит на сцену Колло д’Эрбуа и поздравляет его с «Поселянином-судьей». Но Колло занят одной политикой.
«– Я стал якобинцем, – говорит он. – А вы почему не якобинец?
– Из-за трех очень тяжких недугов…
– Это уважительная причина. Что до меня, то я всей душой предался общественной деятельности, и ни время мое, ни труды не пропадут даром. Я намерен примкнуть в Робеспьеру; это великий человек.
– Да, несомненно».
Колло говорит:
«– Я умею произносить речи, я умею себя подать, я умею выражать свои мысли с изяществом. У меня есть потрясающая идея. Я только что закончил «Альманах отца Жерара» – замечательное название. Я постараюсь получить премию за просвещение крестьян, имя мое прогремит по всем департаментам, какой-нибудь из них назовет меня своим представителем…»
Разве это не исчерпывающий портрет Колло д’Эрбуа? Но Ретиф не ограничивался лаконичными характеристиками; с беглыми набросками соседствуют в его сочинениях страницы, достойные войти в историю, – например, те, которые посвящены Мирабо и озарены светом этой незаурядной личности.
РЕТИФ У МИРАБО
Разговор Ретифа с Мирабо – одна из самых интересных глав в «Мемуарах господина Никола». Автор, страстный любитель псевдонимов, выступает здесь, как и в некоторых более ранних произведениях, под именем Пьера. «Войдя к Мирабо, – вспоминает он, – я увидел человека, который долго таил свои чувства и теперь рад излить душу». Ретиф сказал ему, что сомневается в праведности революции, начавшейся с убийств.
«Я тугодум, – добавил он, – и выказываю храбрость только по зрелом размышлении, отрубленные головы меня испугали… увидев, как две дюжины негодяев волокут тело Бертье, я содрогнулся и стал ощупывать себя, чтобы убедиться, что это тащат не меня… Однако при виде разрушенной Бастилии я испытал прилив радости… Эта ужасная Бастилия внушала мне страх!»
«Тут, – продолжает Ретиф, – Мирабо в восторге пожал мне руку.
– Взгляни на меня, – сказал он, – у всех французов вместе взятых меньше жажды действия, чем было в этой голове, увы! теперь она уже не та!.. Это я отдал приказ взять Бастилию, убить де Лоне и Флесселя… Это по моему настоянию король 17 июля приехал в Париж, по моему распоряжению его охраняли, встречали, чествовали… это я, видя, что народ стал утрачивать энтузиазм, приказал одному из своих людей арестовать в Компьене Бертье и привезти в Париж, а накануне его приезда осудил на смерть его тестя, старого Фулона, заставив его искупить грехи министров-тиранов… это я приказал нести голову Фулона на вилах навстречу Бертье – не затем, чтобы отравить последние минуты несчастного, но затем, чтобы этой жестокостью вдохнуть новые силы в вялых и легкомысленных парижан… Ты знаешь, что благодаря мне д’Артуа, Конде и их присным – всем этим ничтожным царедворцам и бесстыдным куртизанкам – пришлось бежать, все это дело моих рук, и если революция в конце концов победит, то в один прекрасный день в мою честь воздвигнут храмы и алтари. Помни о том, что я сказал тебе сегодня… Задавай же свои вопросы, я отвечу на них, если сочту нужным.
– А Версаль пятого и шестого октября?
– Версаль! – вскричал Мирабо. Он помолчал, меряя комнату быстрыми шагами. – Версаль! Это мой шедевр… Ну, что же ты?
– Я слушаю тебя и клянусь в нерушимом молчании!
– Не знаю, что ты хочешь сказать, у тебя ведь своя терминология: ты нарушаешь не молчание, а грамматику!.. Знай, это я заставил переехать в Париж Национальное собрание, и короля, и двор. Герцог Орлеанский не имел к этому никакого отношения, хотя расплачиваться пришлось ему… Подумать только, какими смехотворными сведениями располагал подлый Шатле, назначенный мною для разбирательства преступлений против нации, – из него могло бы выйти что-нибудь путное, не будь судьи престарелыми болванами!.. Страшная, но поучительная казнь Фулона и Бертье (она-то и вызвала всеобщий ужас, Бастилия, де Лоне и Флессель испугали только двор) – эта казнь взорвала всю подлую олигархию священников, судейских крючков и даже духовных судей, во главе которой хотел встать мой брат: когда наши родители зачинали беднягу, мой отец мнил себя писателем, а мать пила горькую, поэтому и он не просыхает… Я давно предчувствовал, что, оставаясь в Версале, в окружении королевских и швейцарских гвардейцев, которые от любой улыбки, от ничтожной милости могут переметнуться на сторону двора, мы многого не достигнем; я уладил это дело недрогнувшей рукой. Я не покушался ни на чью жизнь, я хотел, чтобы народ пресытился анархией, как во время пятидневного междуцарствия у древних персов, – тогда я вернул бы трон королю, а сам стал бы при нем временщиком… Но из-за мелюзги вроде распутниц с улицы Жан-Сен-Дени начались беспорядки. Я сумел пресечь их с помощью своих посланцев. Среди этих несчастных нашлись такие, которые вздумали угрожать королеве; узнав об этом, я приказал незаметно убрать их. Волнения захватили весь Париж, всех его обитателей, порядочных, непорядочных, малопорядочных, шлюх, замужних женщин и юных девушек, храбрецов и трусов, даже малыш Нугаре из Ла-Рошели не захотел отставать от других и устремился вслед за егерем Жоссом, в недавнем прошлом книгопродавцем… Я хохотал от всего сердца, мне казалось, будто я вижу бой ослов перед входом в кабак, – прости мне мое гаерство, быть может последнее в жизни, меня подвигло на него скопище дурных актеров… Камиль Демулен рядом с Дюрозуа, Руаю в роли портняжки, Жоффруа в роли сапожника, аббат Понселен – трубочист, Малле дю Пан – кладбищенский писарь, Дюссье и Сотеро – колбасники, аббат Ноэль и Ривароль – цирюльники…»
Перечисление продолжается, превращаясь в сатиру на авторов того времени; в нем появляется даже некая авторица, которая, сидя верхом на пушке, кричит: «Моя роза первому герою!» «У вас их миллион?» – осведомляется какой-то энтузиаст. Себя Мирабо сравнивает с Жаном-Зубодробителем, а после шутовского рассказа о своих подвигах он сетует на то, что враги подкупили его любовницу, молоденькую еврейку по имени Эстер Номит… «Но мне все известно, – добавляет он, – и я обманываю Далилу вместе с филистимлянами».
Затем разговор перекидывается на отмену привилегий знати и церковную реформу; беседа перемежается паузами и странными a parte[14]14
Реплика в сторону (ит.).
[Закрыть], как в «Племяннике Рамо». Мирабо пускается в долгие рассуждения; время от времени он останавливается, чтобы перевести дыхание, и говорит собеседнику: «Ну что же ты, продолжай, я слушаю… я ведь знаю, ты любишь поболтать…» Но не успевает Ретиф раскрыть рот, как Мирабо уже кричит: «О глупец!.. Бедняга! Когда-то ты был более красноречив!» Затем он принимается рассуждать об имуществе церкви и жалуется, что его противник аббат Мори не проявил в выступлении по этому вопросу должного таланта. «Вот что сказал бы на его месте я!» – восклицает он и, мечась по комнате, как лев по клетке, произносит речь от имени аббата Мори. Он настолько входит в роль, что время от времени замолкает, удивляясь, почему не слышно рукоплесканий. Он сам аплодирует себе, рыдает над придуманными им самим убедительными доводами противника, потом, когда волнение, в которое он сам себя привел, стихает, отирает пот со лба, взлохмачивает свою черную гриву и говорит: «А если бы у Мори хватило ума говорить так, я ответил бы ему вот что…» Новая речь длится час; заключительная ее часть начинается словами: «Итак, господа, буду краток…» В конце концов он замечает, что надрывал легкие ради одного-единственного слушателя, и разражается смехом.
Беседа возвращается в прежнее русло; разговор заходит о Неккере:
«Он прославился, потому что ему случайно выпала славная роль… Впрочем, и в этой роли он выглядит ничтожнее, чем в обычной жизни, – как всякая посредственность… Его призвание – быть старшим приказчиком, эта должность, возможно, оказалась бы ему по плечу, ибо он не был бы на виду. А ныне он имеет весьма жалкий вид – не способный на решительные действия, он малодушно встает на сторону знати, которая его ненавидит и презирает. Он удивлен тем, что совершил, – вечный удел дураков и мелких негодяев… Сам посуди, какое презрение испытываю к подобного рода людишкам я – я, который мог бы пойти один против целого миллиона! Эх! Сколько в Национальном собрании людей, которые кажутся похожими на Мирабо, но, лишившись поддержки депутатов, сразу превратились бы в Неккеров!.. Нет, друг мой, среди них нет никого, кто мог бы совершить в одиночку столько, сколько совершил я. Когда судьба самовластных министров оказалась в моих жилистых руках, я схватил их за глотку, я сказал им: «Борьба не на жизнь, а на смерть! Или я, или вы!» Я был уже близок к победе… Но они подставили мне подножку…
– В самом деле, дорогой Рикетти, – отвечает Ретиф, – вы, я думаю, были бы великим министром!.. На этом посту вы могли бы обрести самую высокую славу: славу ревнителя народного блага!..
– Так, значит, и ты затвердил эти прописные истины, которые обожают наши горе-философы! Народ, народ! Народ существует ради достойных людей, которые являют собой мозг рода человеческого: он должен обретать счастье только нашими стараниями и ради нашего блага. Моисей был мозгом евреев, Магомет – мозгом арабов, Людовик XIV при всей своей ничтожности целых сорок лет был мозгом французов… А ныне мозг французов – это я.
Тут Ретиф спрашивает его, является ли свобода благом для отдельной личности.
– Свобода, – отвечает Мирабо, – не идет на пользу детям, дуракам, сумасшедшим… людям, которые не сошли с ума окончательно, но утратили способность здраво судить о вещах, – таковы все мерзавцы, придурки и злодеи, – а также людям слишком страстным, каким случалось бывать и мне, – игрокам, развратникам, пьяницам, одним словом, трем четвертям человечества!..
– Республицизм, – добавляет он, – как его понимают Робеспьер и некоторые другие, – это анархизм, утопия. Те, кто стоит во главе нашего Национального собрания, опираются на людей ничтожных. Камиль Демулен кричит, злословит, вечно бунтует, плохо говорит, хорошо пишет, Дантон, темная лошадка, – плут, эгоист, законченный негодяй, каким кое-кто считает меня. Бывший капуцин Шабо, который мечется, суетится, крутится как белка в колесе, – тоже интриган, Гранженев – человек порядочный, но чересчур экзальтированный… О! как мне жаль нацию, которой будут править эти безумцы! Как мне жаль нацию, которая попадет во власть ничтожеств, заполонивших Национальное собрание! Толпа прокуроров и адвокатов, Шапелье, Сюмаков и прочая, и прочая отравляют Собрание своими кознями и ябедами… Друг мой, если меня не станет, сколько зла наделают эти торговцы пухом и пером!.. Попомните мои слова: если волею случая этот презренный болван Робеспьер победит своих соперников, он тут же даст волю своей чопорности, мстительности, жестокости… Только я один мог бы его остановить…»
Вскоре после этой встречи Мирабо умер. «Меня не допустили к нему, когда он был при смерти, – пишет Ретиф, – потому что я не был известен его друзьям во главе с господином Кабанисом… Ах, будь жив Преваль, Мирабо бы не умер!» Преваль был врач, не раз спасавший жизнь Ретифу.
Ретиф считал смерть Мирабо причиной окончательного падения монархии. Лишившись этой последней поддержки – поддержки, конечно, корыстной, поскольку Мирабо рассчитывал стать своего рода временщиком, – Людовик XVI и Мария-Антуанетта решились бежать за границу… «Этот человек, – говорит Ретиф в другом месте, – был последней надеждой родины, его пороки могли спасти ее… а добродетели глупцов вроде Шамийяра и д’Ормессона ее погубили». И, возвращаясь к собственным невзгодам – потере семидесяти тысяч франков из-за обесценения ассигнаций, – Ретиф с горечью вспоминает слова Мирабо: «Я бы засек хлыстом из бычьих жил всякого, кто торгует деньгами, и сжег заживо или растолок в ступе всякого, кто обесценивает ассигнации».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.