Текст книги "Коринна, или Италия"
Автор книги: Жермена де Сталь
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Глава четвертая
Письмо Коринны еще раз заставило Освальда раскаяться в том, что он мог даже подумать о разрыве с ней. Его восхитило и тронуло то, с каким умом и кротким достоинством возражала она на резкие нападки, которые он позволил себе в своем письме к ней. Он убедился, как велико и неоспоримо ее истинное превосходство над общепринятыми нормами морали. Но он хорошо понимал также, что Коринна не слабая и робкая женщина, которую смущает все, что выходит за пределы ее семейных привязанностей и семейного долга, одним словом, совсем не та женщина, какую он мысленно избрал себе в подруги жизни; к этому идеалу скорее приближался образ двенадцатилетней Люсиль, но кто же мог сравниться с Коринной? Можно ли применять обычные законы к женщине, одаренной столькими достоинствами, талантом и тонкой чувствительностью? Коринна, конечно, была чудом природы, но разве не было чудом то, что подобная женщина остановила свое внимание на нем? Но каково же ее настоящее имя? каково ее прошлое? на что решится она, когда он признается ей в своем желании навек соединить свою судьбу с ее судьбой? Все это тонуло во мраке неизвестности, и, хотя Освальд, увлеченный Коринной, готов был жениться на ней, мысль о том, что жизнь ее не во всем была безупречной и отец его, безусловно, осудил бы этот брак, снова приводила его в смятение и погружала в мучительную тревогу.
Освальд уже не был столь подавлен горем, как в те дни, когда еще не знал Коринны, однако он лишился того спокойствия, какое может усладить душу человека, терзаемого раскаянием, но всецело посвятившего жизнь искуплению своей великой вины. Раньше он не страшился воспоминаний, как бы горьки они ни были, но теперь он боялся предаваться глубоким размышлениям, способным приоткрыть ему то, что происходило в тайниках его души. Он собирался поехать к Коринне, чтобы поблагодарить ее за письмо и испросить у нее прощения за все написанное им, как вдруг в комнату вошел мистер Эджермон, родственник юной Люсиль.
Это был почтенный английский дворянин, живший почти безвыездно в своем поместье, в Уэльсе; у него были свои убеждения и свои предрассудки, которые служат к поддержанию существующего порядка в любой стране; благо, когда этот порядок разумен: в таких случаях люди, подобные мистеру Эджермону, то есть сторонники установленного строя, упорно и слепо привязанные к своим привычкам и мнениям, все же могут почитаться мыслящими и просвещенными личностями.
Лорд Нельвиль вздрогнул, услышав имя мистера Эджермона, о котором доложил слуга: ему показалось, что разом воскресли все его воспоминания; но потом ему пришло в голову, что леди Эджермон, мать Люсиль, прислала к нему своего родственника, чтобы сделать ему выговор и тем самым посягнуть на его свободу. Эта мысль вернула ему твердость духа, и он принял мистера Эджермона с величайшей холодностью. Он был тем более не прав, оказывая мистеру Эджермону подобный прием, что тот не предъявлял ни малейших претензий по отношению к лорду Нельвилю. Мистер Эджермон путешествовал по Италии, чтобы укрепить свое здоровье, занимался физическими упражнениями, ездил на охоту и по всякому поводу пил за здоровье короля Георга и за добрую старую Англию. Это был в высшей степени порядочный человек и даже более умный и образованный, чем можно было подумать, судя по его повадкам. Он был англичанин до мозга костей: не только в положительном, но и в отрицательном смысле; куда бы он ни попал, он не изменял обычаям своей страны, водился только с англичанами и никогда не вступал в разговор с иностранцами – не из высокомерия, но из непобедимого отвращения к чужим языкам, а также из-за того, что и в пятьдесят лет не мог избавиться от застенчивости, мешавшей ему завязывать новые знакомства.
– Очень рад вас видеть, – сказал он лорду Нельвилю, – через две недели я еду в Неаполь – застану ли я вас там? Мне бы очень хотелось этого; ведь мне недолго осталось пробыть в Италии: мой полк скоро отправляется в путь.
– Ваш полк? – повторил лорд Нельвиль и покраснел: он вспомнил, что взял отпуск на год и ранее этого срока его полк не выступит, но покраснел при мысли, что Коринна могла бы заставить его даже позабыть свой долг.
– Ну а ваш полк, – продолжал мистер Эджермон, – еще не скоро будет введен в действие; поправляйте здесь покамест свое здоровье и ни о чем не беспокойтесь. Перед отъездом я видел мою молоденькую кузину, которою вы интересуетесь, она сейчас еще очаровательнее, чем прежде, а через год, когда вы вернетесь, без сомнения, станет первой красавицей Англии.
Лорд Нельвиль промолчал, мистер Эджермон тоже не прибавил ни слова. Они обменялись еще несколькими лаконическими, но дружественными замечаниями. Мистер Эджермон уже выходил из комнаты, как вдруг, что-то вспомнив, остановился.
– Кстати, милорд, вы можете доставить мне удовольствие, – сказал он, – я слышал, что вы бываете у знаменитой Коринны, и хоть я вообще-то не люблю новых знакомств, но познакомиться с ней мне было бы любопытно.
– Если вам этого хочется, – ответил Освальд, – я попрошу у Коринны позволения привести вас к ней.
– И постарайтесь, пожалуйста, – подхватил мистер Эджермон, – чтобы она показала нам, когда мы будем у нее, как она импровизирует, поет, танцует.
– Коринна, – возразил лорд Нельвиль, – не показывает своих талантов иностранцам: это особа во всех отношениях равная нам с вами.
– Извините меня, если я ошибся, – сказал мистер Эджермон, – но так как я не знаю другого ее имени, кроме Коринны, и она в двадцать шесть лет живет совсем одна, без единого родственника, я подумал, что она существует своими талантами и охотно воспользуется случаем их показать.
– У нее совершенно независимое состояние, – с живостью прервал его Освальд, – а душа у нее еще более независимая.
Мистер Эджермон тотчас же прекратил этот разговор, раскаявшись, что начал его, когда увидел, как он задел Освальда. Англичане – самые чуткие и деликатные люди на свете во всем, что касается подлинных чувств.
Мистер Эджермон удалился. Оставшись в одиночестве, лорд Нельвиль невольно воскликнул в волнении:
– Я должен жениться на Коринне, я должен быть ее защитником, чтобы впредь никто не мог о ней судить превратно! Я дам ей то немногое, что могу дать, – имя, положение, – а она даст мне высшее счастье, какое только одна она на всей земле может подарить.
В таком расположении духа он поспешил к Коринне, как никогда полный нежного чувства любви и надежды; однако по свойственной ему застенчивости он начал разговор с самых незначительных предметов, в том числе с просьбы привести к ней мистера Эджермона. При этом имени Коринна заметно смутилась и дрогнувшим голосом отказалась выполнить желание Освальда. Он был чрезвычайно удивлен.
– Я думал, – сказал он, – что в доме, где принимают столько людей, не могут отказать в приеме человеку лишь потому, что он мой друг.
– Не обижайтесь, милорд, – отвечала Коринна, – поверьте, у меня должны быть очень важные причины для отказа.
– Какие причины? – спросил Освальд. – Вы мне скажете о них?
– Это невозможно! – вырвалось у Коринны. – Совершенно невозможно!
– В таком случае… – начал Освальд, но у него перехватило дыхание от волнения, и он хотел уйти.
Коринна, вся в слезах, сказала ему по-английски:
– Ради бога, если вы не хотите разбить мне сердце, не уходите!
Эти слова и тон, каким они были сказаны, глубоко тронули Освальда; он сел в некотором отдалении от Коринны, молча прислонившись головой к лампе в виде алебастровой вазы, освещавшей комнату.
– Жестокая женщина! – вдруг обратился он к ней. – Вы видите, что я вас люблю, вы видите, что двадцать раз на дню я готов предложить вам мою руку, всю мою жизнь, а вы не хотите сказать мне, кто вы! Скажите мне, Коринна, скажите, наконец! – повторил он, протягивая ей руки с мольбой.
– Освальд! – вскричала Коринна. – Освальд, вы не знаете, какую боль причиняете мне! Если бы я безрассудно открылась вам, вы бы меня разлюбили!
– Великий боже! – ужаснулся он. – Что же вы можете мне открыть?
– Ничего такого, что могло бы уронить меня в ваших глазах, – ответила она, – но случайные обстоятельства, разность наших склонностей, наших убеждений, которая некогда существовала, а теперь не будет существовать. Не требуйте от меня, чтобы я рассказала вам о себе; когда-нибудь, может быть, когда-нибудь, если вы будете меня достаточно любить, если… Ах, я не знаю сама, что говорю, – продолжала Коринна, – вы узнаете все, но не покидайте меня, доколе не выслушаете меня! Поклянитесь мне в этом именем вашего отца, чья душа теперь в раю!
– Не произносите этого имени! – вскричал лорд Нельвиль. – Ведь вы не знаете, соединит ли оно нас или разлучит! Вы верите в то, что он согласился бы на наш союз? Если верите, то скажите мне прямо, и я не буду больше так мучиться, так терзаться. Когда-нибудь я расскажу вам, как печальна была моя жизнь; но вы видите, в каком состоянии я сейчас, в какое состояние вы меня привели!
И в самом деле, лоб его покрылся холодным потом и губы его дрожали, когда он произносил эти слова. Коринна села рядом с ним и, взяв его за руки, тихонько старалась его успокоить.
– Мой дорогой Освальд, – сказала она, – спросите у мистера Эджермона, был ли он когда-нибудь в Нортумберленде? или, по крайней мере, был ли он там пять лет тому назад? только в том случае, если он там не был в те годы, вы сможете привести его ко мне.
Освальд пристально посмотрел на Коринну при этих словах; она опустила глаза и умолкла.
– Я сделаю так, как вы мне приказали, – ответил ей лорд Нельвиль и ушел.
Возвратившись домой, он долго ломал голову, размышляя о тайне Коринны; ему казалось очевидным, что она прожила много лет в Англии и что ее имя и семья должны быть известны там; но почему она это скрывала от него, почему она покинула Англию, если там был ее дом? Все эти вопросы чрезвычайно тревожили Освальда; он был уверен, что ничего дурного не могло обнаружиться в жизни Коринны, но боялся несчастного стечения обстоятельств, которые бы сделали ее виновной в чужих глазах, и особенно он страшился, что ее могут осудить в Англии. Если бы Коринна навлекла на себя неодобрение в любой другой стране, Освальд бы это перенес; но любовь к родине была в нем неотделима от горячей привязанности к памяти отца, и оба эти чувства, сливаясь воедино, все сильнее им завладевали. От мистера Эджермона Освальд узнал, что тот был впервые в Нортумберленде в прошлом году, и пообещал представить его Коринне в тот же вечер. Сам он поехал к ней несколько раньше, чтобы сообщить о том представлении, какое создалось о ней у мистера Эджермона, и попросить ее принять англичанина со всей возможной холодностью, дав понять ему, как он обманывался.
– Позвольте мне, – сказала Коринна, – вести себя с ним как со всеми; если он захочет послушать меня, я буду импровизировать для него; одним словом, я буду такою, какова я на самом деле, и все-таки я надеюсь, что он скорее заметит мои душевные достоинства, если я буду обходиться с ним просто, без чопорности.
– Да, Коринна, – ответил Освальд. – Да, вы правы! Ах, как ошибся бы тот, кто захотел бы хоть чем-нибудь помешать вашей прелестной естественности!
Тут явился мистер Эджермон и вместе с ним кое-кто из друзей Коринны. С начала вечера лорд Нельвиль не покидал своего места подле Коринны и с пылкостью влюбленного и рыцаря-заступника говорил обо всем, что могло выставить ее в наилучшем свете; он выказывал ей такие знаки внимания, которые имели целью скорее внушить другим уважение к ней, чем выразить его собственные чувства; но скоро он с радостью убедился, что его старания излишни. Коринна совершенно покорила мистера Эджермона, покорила не только умом и прелестью своего обхождения, но произвела на него то неотразимое впечатление, какое благородные характеры всегда производят на правдивые натуры; и когда он осмелился попросить ее импровизировать на какую-нибудь тему по ее выбору, он вложил в свою просьбу об этой милости столько же почтительности, сколько и жара. Она согласилась, не заставив и минуты себя просить, и сумела доказать, что это действительно милость, хотя ее было и нетрудно добиться. Но ей так горячо хотелось понравиться соотечественнику Освальда – уважаемому человеку, чье мнение могло бы повлиять на его молодого друга, – что она вдруг почувствовала никогда не испытанную прежде робость; она хотела начать, но от волнения у нее перехватило дыхание, и она не могла произнести ни слова. Освальд страдал, боясь, что она не покажется англичанину во всем своем блеске. Он опустил глаза; его волнение было столь явным, что Коринна, озабоченная единственно тем впечатлением, какое она производила на него, теряла все больше и больше присутствие духа, необходимое для искусства импровизации. Наконец, чувствуя, что она колеблется, что слова ей подсказывает память, а не сердце, что она не выражает словами своих действительных переживаний и мыслей, она вдруг остановилась.
– Извините меня, – сказала она мистеру Эджермону, – робость лишила меня моих способностей, со мной это случилось в первый раз, мои друзья знают это, но я вдруг оказалась недостойной даже самой себя; может быть, это будет и не в последний раз, – прибавила она, вздохнув.
Освальд был глубоко взволнован трогательной слабостью Коринны. До сих пор ему приходилось наблюдать, как воображение и талант торжествовали над ее чувствами и воодушевляли ее в минуты наибольшей душевной подавленности; однако на этот раз чувство совершенно поработило ее ум; и все-таки Освальд так жаждал славы для Коринны, что ее смущение сначала огорчило его, вместо того чтобы обрадовать. Но, будучи уверен, что она блеснет в другой раз, он спокойно предался сладостным мыслям о своем открытии, и образ его подруги еще сильнее прежнего овладел его душой.
Книга седьмая
Итальянская литература
Глава первая
Лорду Нельвилю страстно хотелось, чтобы мистер Эджермон насладился беседой Коринны, ничуть не уступавшей ее импровизациям в стихах. На другой день у нее собралось все то же общество; желая вызвать ее на спор, Освальд завел речь об итальянской литературе и задел Коринну за живое, заявив, что в Англии гораздо больше истинных поэтов и что силою и тонкостью чувств они превосходят всех поэтов, какими может гордиться Италия.
– Прежде всего, – возразила Коринна, – иностранцы по большей части знают лишь наших первостепенных поэтов: Данте, Петрарку, Ариосто, Гварини, Тассо, Метастазио{128}128
…иностранцы… знают лишь наших первостепенных поэтов… Гварини… Метастазио… – Гварини Баттиста (1538–1612) – поэт, живший при дворе герцога Феррарского Альфонса II д’Эсте. Прославился пасторальной драмой «Верный пастух». Метастазио Пьетро (1698–1782) – поэт и драматург, завоевавший известность в XVIII в. трагедиями и лирическими драмами, на которые была написана музыка многими композиторами (оперы «Покинутая Дидона», «Милосердие Тита», «Катон», «Олимпиада» и др.).
[Закрыть]; а ведь у нас есть и много других{129}129
…у нас есть и много других… – Кьябрера Габриэлло (1552–1638) – поэт и драматург, выступавший против вычурной поэзии «маринистов» и стремившийся найти в своих поэмах, стихах и песнях простоту античной формы. Виртуозно владея стихом, усовершенствовал метрику итальянского стиха. Гвиди Алессандро (1650–1712) – поэт, автор мифологической драмы «Эндимион». Филикайя Винченцо (1642–1707) – автор патриотических канцон и сонетов. Лучший его сонет «Италия! Италия!» переводился много раз на иностранные языки, в том числе и Байроном, который включил его в свою поэму «Чайльд-Гарольд» (песнь IV, строфа 42). Парини Джузеппе (1729–1799) – лирик и сатирик, высмеявший в своем лучшем произведении – поэме «День» – итальянскую родовую аристократию. Саннадзаро Якопо (1458–1530) – автор латинских эклог в духе Вергилия («Рыбачьи эклоги») и пастушеского романа в прозе и стихах «Аркадия» (1504), оказавшего влияние на всю европейскую пасторальную литературу. Полициано Анджело (1454–1494) – писатель и ученый-гуманист, член кружка Лоренцо Великолепного. Его лучшее произведение «Сказание об Орфее» (1471) – пьеса, написанная на латинском языке, положила начало «ученой» итальянской комедии.
[Закрыть], таких как Кьябрера, Гвиди, Филикайя, Парини, не говоря уже о Саннадзаро, Полициано и прочих, великолепно писавших по-латыни: их стихи благозвучны и вместе с тем богаты красками; все они умеют – с большим или меньшим талантом – рисовать в поэтических картинах красоты природы и искусства. Конечно, у наших поэтов нет ни той глубокой меланхолии, ни того понимания человеческого сердца, какие характерны для ваших поэтов, но разве такого рода превосходство не присуще скорее писателям-философам, нежели стихотворцам? Наша певучая речь правдивее изображает великолепие внешнего мира, чем созерцательное состояние души. На итальянском языке легче передать яростный гнев, чем грусть: чувства, в которых есть доля рассудка, требуют отвлеченной формы выражения, меж тем как жажда мести, воспламенив воображение, изливается в бурном потоке слов. Из всех существующих переводов Оссиана самый удачный и самый изящный принадлежит Чезаротти{130}130
Из всех существующих переводов Оссиана самый удачный и самый изящный принадлежит Чезаротти… – Перевод «Песен Оссиана», выполненный итальянским поэтом и ученым-филологом Чезаротти (автором труда «Опыт философии языка»), появился в Италии в 1763 г.
[Закрыть]; однако, читая его перевод, невольно замечаешь, что ликующее звучание итальянских слов противоречит унылым мыслям, какие они выражают. Мы упиваемся прелестью таких выражений, как «хрустальные ручьи», «смеющиеся долины», «прохладная сень», подобно тому как наслаждаемся журчанием воды и пестротой красок в живой природе; чего еще можно требовать от поэзии? Зачем спрашивать соловья, что означает его пение? Он сможет объяснить это, лишь снова запев свою песню, и нельзя будет понять ее, не проникшись ее очарованием. Гармонические рифмы мерного стиха – эти стремительные созвучия из двух кратких слогов, которые будто и вправду скользят, о чем говорит само их название (sdruccioli), – порой напоминают легкие танцевальные движения, а если они окрашены в более суровые тона, то – шум бури или блеск оружия. Короче говоря, наша поэзия – это чудо, рожденное воображением, и в ней надо искать лишь усладу.
– Спору нет, – ответил ей лорд Нельвиль, – ваши суждения о достоинствах и недостатках итальянской поэзии как нельзя более справедливы. Но как вы сможете защищать эти же недостатки, однако лишенные поэтической прелести, когда они появляются в вашей прозе? То, что в поэзии только туманно, в прозе оказывается бессодержательным, а бесчисленные избитые истины, которые ваши поэты умеют скрашивать мелодичностью стиха и картинными образами, в прозе становятся скучны и утомительно назойливы. Большинство ваших прозаиков изъясняются столь напыщенно, столь многословно, так злоупотребляют превосходною степенью, что кажется, будто все они пишут по команде готовыми фразами на заданную тему. Им, как видно, даже не приходит в голову, что писать – это значит выражать себя: свою личность, свою мысль. Литературный стиль для них то же, что искусственная ткань или цветная мозаика, короче говоря – нечто столь чуждое их душе, что перо их скользит по бумаге, словно выполняя механическую работу, требующую лишь усилия пальцев; эти писатели в совершенстве владеют секретом разъяснять, развивать, если можно так выразиться, раздувать идеи и преувеличивать чувства – и невольно хочется обратиться к ним с теми словами, с какими одна африканка обратилась к французской даме, одетой в длинное платье с огромными фижмами: «Сударыня, вы на самом деле такая?» И действительно, разве можно различить подлинную реальность во всей этой словесной трескотне, которую одно правдивое выражение может развеять как дым?
– Вы позабыли, – с живостью прервала его Коринна, – во-первых, Макиавелли и Боккаччо, а затем Гравину, Филанджиери{131}131
Вы позабыли… Макиавелли… Гравину, Филанджиери… – Макиавелли Никколо (1469–1527) – политический деятель, историк и писатель. Автор стихов, новелл и двух комедий, лучшая из которых, «Мандрагора» (1514), замечательна как единственная комедия нравов в итальянской литературе до XVIII в. Гравина Джан Винченцо (1664–1718) – юрист и теоретик литературы, один из основателей литературной академии «Аркадия», первоначальной целью которой была защита хорошего вкуса от маринистской поэзии XVII в. Трагедии Гравины, написанные в духе классицизма, носят книжный подражательный характер. Филанджиери Гаэтано (1752–1788) – видный публицист и экономист, близкий по идеям французским просветителям. Верри Алессандро (1741–1816) – автор романов и драм, характерных для итальянского предромантизма. Верри Пьетро (1728–1797) – старший брат предыдущего (неизвестно, о ком из двух упоминает Коринна), писатель и публицист, пропагандировавший в Италии идеи Просвещения. Беттинеми Саверио (1718–1808) – писатель, критик и историк, близкий к итальянскому Просвещению.
[Закрыть] и наших молодых писателей – Чезаротти, Верри, Беттинелли и многих других, способных и мыслить, и писать. Но все же я согласна с вами, что за последние столетия, когда несчастные обстоятельства лишили Италию независимости, у нас исчезло стремление к истине, о которой часто даже нет возможности говорить. Отсюда и появилась привычка играть словами, избегая приблизиться к мысли. Убедившись, что их творчество не может повлиять на существующий порядок вещей, писатели стали писать лишь для того, чтобы блеснуть умом, а это, в конце концов, самое верное средство и вовсе лишиться ума, ибо только там, где все усилия направлены к благородной и полезной цели, можно почерпнуть больше всего мыслей. Когда писатели лишены возможности способствовать счастью своего народа, когда они пишут только для того, чтобы блистать, когда движение для них превращается в цель, они начинают искать окольных путей и не двигаются вперед. Верно, что итальянцы боятся новых мыслей, но причиной этому их леность, а не литературное раболепие. В их характере, живом воображении, в их веселости много своеобразия, но, поскольку они не дают себе труда размышлять, их главные идеи превратились в общие места; столь красноречивые в живой беседе, они перестают быть естественными, как только начинают писать; можно сказать, что когда они берут перо в руки, то сразу становятся холодными; к тому же проза стесняет народы Юга, они в состоянии выражать свои истинные чувства лишь в стихах. Иначе обстоит дело во французской литературе, – сказала Коринна, обратившись к графу д’Эрфейлю, – ваши прозаики нередко более красноречивы и более поэтичны, чем ваши поэты.
– Вы правы, – согласился граф д’Эрфейль, – в этом роде литературы у нас много признанных авторитетов: никто не может превзойти Боссюэ, Лабрюйера, Монтескье, Бюффона{132}132
…никто не может превзойти Боссюэ, Лабрюйера, Монтескье, Бюффона… – Боссюэ Жак Бенинь (1627–1704) – епископ, чьи проповеди и надгробные речи, сохранившиеся в черновиках и конспектах, положили начало французской художественной ораторской прозе XVII в. Лабрюйер Жан де (1645–1696) – писатель-моралист, автор книги «Характеры, или Нравы этого века» (1688), в которой он, иронически описывая французские нравы XVII в., проявил себя блестящим мастером французской классической прозы. Монтескье Шарль Луи (1689–1755) – философ и публицист, зачинатель французского Просвещения: в художественную литературу вошел философским романом «Персидские письма» (1721) – жанром, впоследствии разработанным Вольтером. Бюффон Жорж Луи Леклер (1707–1788) – ученый-натуралист, автор труда «Естественная история», увлекательно и живо написанного образцовым французским языком.
[Закрыть], особенно первых двух писателей, живших в век Людовика Четырнадцатого, который превыше всех похвал. Надобно подражать по мере возможности их совершенным образцам. Чужестранцы должны старательно следовать их советам, как, впрочем, и мы.
– Я с трудом могу поверить, – ответила Коринна, – что будет благом, если народы всего мира утратят свой национальный колорит, свою особую манеру мыслить и чувствовать; и посмею сказать вам, граф, что ваша ортодоксальность, если позволено мне так выразиться, ортодоксальность, которая не допускает никаких новшеств, с течением времени даже в вашей стране сделает литературу бесплодной. Гений – по сути своей созидатель; он отмечен печатью индивидуальности. Природа, не позволяющая, чтобы на одном дереве было два одинаковых листка, вложила еще больше различия в души людей; а подражание – это своего рода смерть, ибо оно лишает человека его врожденного своеобразия.
– Неужто вы бы хотели, прекрасная чужестранка, – подхватил граф д’Эрфейль, – чтобы мы заимствовали у немцев древнегерманское варварство, у англичан Юнговы «Ночи»{133}133
Юнговы «Ночи» – т. е. поэма «Жалобы, или Ночные думы» (1745) английского поэта-сентименталиста Эдуарда Юнга (1683–1765).
[Закрыть], у испанцев и итальянцев – их concetti{134}134
Concetti (кончетти) – итальянский термин, обозначающий вычурные литературные украшения.
[Закрыть]? Что станется после такого скрещивания с нашим вкусом, с изяществом французского стиля?
– Мне кажется, – вмешался в разговор молчавший до сих пор князь Кастель-Форте, – что все мы друг другу нужны; литература каждой страны открывает тому, кто может постичь ее, новую сферу идей. Ведь еще Карл Пятый говорил: «Тот, кто знает четыре языка, стоит четырех человек». Если это суждение великого политика относилось к деловой стороне жизни, то как же оно справедливо по отношению к литературе! Все иностранцы знают французский язык; следственно, их кругозор шире, чем у французов, не знающих иностранных языков. Отчего же они не дают себе труда их изучить? Они сохранили бы то, что их отличает от других народов, и, быть может, нашли бы у них то, чего не хватает им самим.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?