Электронная библиотека » Жюль Гонкур » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 1 июля 2024, 19:50


Автор книги: Жюль Гонкур


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

1862

1 января. Новый год для нас день поминок. Сердце зябнет и тоскует по умершим.

Мы поднимаемся к старой кузине Корнелии, в бедную ее комнатку на пятом этаже. Она принуждена выпроводить нас, так тесно у нее от гостей: дам, учеников, молодых и старых друзей, родственников близких и дальних. У нее не хватает стульев, чтобы их всех усадить, не хватает места, чтобы их долго удерживать. Вот одна из положительных сторон дворянства: не чуждаться бедных. В буржуазных же семействах родство прекращается за пределами известного состояния: выше четвертого этажа дома.

* * *

Шаги нищего, которому вы не подали и который уходит, оставляют в вашей душе умирающий звук.

* * *

Из чего весьма часто создается известность политического деятеля? Из больших ошибок на большом поприще. Погубить большое государство – значит быть великим человеком. Человека судят по тому, что погибает вместе с ним.

10 января. Искусство не едино или, лучше сказать, существует не одно искусство. Японское искусство имеет свою красоту, также как и греческое. В сущности, что такое греческое искусство? Это реализм прекрасного, строгое воспроизведение античной натуры, без тени той идейности, которую ему прописывают наши профессора: ведь ватиканский торс – торс, переваривающий обыкновенную пищу, а не торс, питающийся амброзией, как желал бы вас уверить Винкельман[29]29
  Иоганн Иоахим Винкельман (1717–1768) – один из основателей классической археологии и искусствоведения.


[Закрыть]
. В красоте греков нет ни мечты, ни фантазии, ни тайны; нет, одним словом, той крупинки опия, которая так возбуждает, так охмеляет, так загадочна для мозга созерцателя.

19 февраля. Я думаю, что с начала мира не было людей, более нас поглощенных произведениями искусства и разума. Там, где нет таковых, нам чего-то не хватает, нам буквально нечем дышать. Но книги, рисунки, гравюры ограничивают наш горизонт. Перелистывать, разглядывать – вот в чем мы проводим жизнь: «Ніc sunt tabernacula nostra»[30]30
  «Тут жилище мое» (лат.) – перефразированная цитата из Книги Иезекииля.


[Закрыть]
. Ничто не в силах отвлечь нас, оторвать от этого. Нет у нас ни одной из тех страстей, которые отвлекают человека от библиотеки, музея, созерцания, наслаждения мыслью, линией или колоритом. Политического тщеславия мы не знаем, любовь для нас есть не что иное, как «соприкосновение двух кож», по выражению Шамфора.

3 марта. Снег. Мы нанимаем извозчика и везем выпуски нашего «Искусства XVIII века» Теофилю Готье, в Нейи. Улица бедная, застроенная жалкими деревенскими домиками, во дворах возятся куры, лавчонки украшены у входа маленькими метлами из перьев: улица вроде тех, которые пишет Эрвье своей артистически-грязной кистью.

Мы отворяем дверь оштукатуренного дома и входим к «султану эпитетов». Гостиная с тяжелой золоченой венецианской мебелью, обитой красным штофом, старинные картины итальянской школы, над камином – тусклое зеркало, испещренное арабесками, как в турецких кофейнях: убогая роскошь, собранная по случаю, наподобие обстановки старой отставной актрисы, которая накупила себе картин у обанкротившегося итальянского импресарио.

Мы спросили его, не мешаем ли ему.

«Нисколько. Я никогда не работаю дома. Я работаю только в типографии "Монитера". Они печатают по мере того, как я пишу. Запах типографских чернил – вот единственное, что меня побуждает к работе. Да еще закон необходимости… Да, работать я могу только там. Я и романа не мог бы сейчас написать иначе: писал бы по десяти строк и печатали бы тут же.

По корректуре только и можно себя судить. В корректуре вы не видите своей личности, между тем как рукопись – это вы сами, ваша рука, рукопись еще держит вас за какие-то фибры, она не освободилась от вас…

Я всё устраивал себе уголки для работы. И что же? Никогда ничего не выходило. Мне нужно движение вокруг себя. Я работаю успешно лишь среди шума и гама, а когда я запираюсь, чтобы заниматься, то скучаю. Недурно можно работать еще в комнате прислуги, в мансарде, за простым дощатым столом с дешевой бумагой да с горшком в углу, чтобы не выходить по нужде».

Потом Готье перескакивает к критике «Царицы Савской»[31]31
  Премьера оперы Шарля Гуно состоялась 28 февраля 1862 года.


[Закрыть]
. Мы признаемся ему в полной нашей немощи, музыкальной глухоте, так как любим разве только военную музыку. «Что же, очень приятно слышать, – улыбается он, – я точно таков же. И вообще предпочитаю музыке молчание. Прожив значительную часть жизни с певицей, я достиг лишь того, что различаю хорошую и плохую музыку, но мне лично все равно. И ведь любопытно, что и все писатели нашего времени таковы! Бальзак ненавидел музыку. Гюго терпеть ее не может!

Сам Ламартин, который продает или арендует фортепиано, питает к ней отвращение. Между живописцами найдется лишь несколько охотников до нее. У композиторов пошло теперь что-то глюковское, убийственно скучное, медленное, возвращающее к церковному пению… Этот Гуно – чистый осел! (Брат и я, мы оба стараемся изображать наших современников во всей их человечности, а особенно стараемся передавать их речи во всей их живописной правдивости. Характерная же черта – скажу даже красота – речей Готье состояла в чудовищности его парадоксов. И принять это абсолютное отрицание музыки, эту грубую шутку за истинное суждение знаменитого писателя о таланте господина Гуно значило бы иметь мало рассудка или питать истинную неприязнь к человеку, стенографирующему эту антимузыкальную выходку.) Во втором акте эти два хора евреек и савских дев, которые болтают возле пруда, прежде чем выкупаться… Ну да, очень милый хор, но вот и всё. Зала вздохнула свободно, все ахнули от удовольствия, до того скучно было остальное…

Вы спрашиваете, что такое Верди… Верди – это пустяки! Вы знаете, он додумался в пении, когда слова грустные – ставить тру-тру-тру вместо тра-тра-тра. Вот и весь музыкальный гений Верди. Да еще то, что он не станет на похоронах исполнять шутовских виршей. А Россини – так непременно! У него в «Семирамиде» призрак царя Нина является под звуки прелестного вальса…»

Затем Готье начинает жаловаться на современность. «…Может быть, это потому, что я состарился. Но все-таки нынче дышать нечем. Мало иметь крылья, надо еще воздуху… Я чувствую себя уже не современным… Да, в 1830 году было славное время, но я был слишком молод. На два-три года не попал в течение – и не дозрел… А то дал бы другие плоды…»

Разговор переходит на Флобера, на его приемы, его терпение, его семилетний труд над книгой в четыреста страниц. «Представьте, – восклицает Готье, – на днях Флобер сказал: "Конечно, мне осталось написать еще десяток страниц, но окончания фраз у меня уже готовы"! Каково! Ему слышится музыкальное окончание ненаписанных еще фраз! У него уже готовы окончания! Смешно, не правда ли? Я думаю, фраза главным образом должна иметь внешний ритм. Например, фраза очень широкая в начале не должна заканчиваться слишком кратко, слишком вдруг, если только в этом не заключается особенного эффекта. Нужно, однако, сказать, что флоберовский ритм часто существует лишь для него одного и читатель его не чувствует. Книги все-таки сделаны не для того, чтобы читать их вслух, а он орет их сам себе. Встречаются в его фразах такие громкие эффекты, которые ему кажутся гармоничными, но надо горланить, как он, чтобы получить этот эффект…

У нас с вами, например, в вашей "Венеции" и в массе всем известных моих вещей найдется много страниц не менее гармоничных, над которыми мы так много не мучились. В сущности, несчастный он, угрызения совести отравляют его жизнь. Они сведут его в могилу. Вы не знаете, что его так тяготит. В "Госпоже Бовари" он допустил два родительных падежа подряд: "венок из цветов флердоранжа". Это его убивает, но как он ни старался, не мог сказать иначе… Хотите посмотреть, что у меня есть?»

И Готье ведет нас в столовую, где завтракают его дочери, а потом наверх, в маленькую мастерскую, откуда виден сад с тощими кустами. Там он показывает приношения художников ему как критику – бедные приношения, обличающие всю скупость, всю ничтожность мира искусства по отношению к человеку, воздвигнувшему им пьедестал из статей, окружившему славой безвестные их имена, одарившему их покровительством своих изящных фраз и ярких описаний!

29 марта. Флобер сидит на своем диване, скрестив ноги по-турецки. Он говорит о своих планах, о своих мечтах, о своих будущих романах. Он повторяет нам свое давнишнее желание, желание все еще живое, написать книгу о современном Востоке, о Востоке, одетом по-европейски. Он оживляется при упоминании антитез, бросающих вызов его таланту. Сцены в Париже, сцены в Константинополе, сцены на Ниле, сцены европейского ханжества, утопленники, головы, отрубленные из-за подозрения, из-за каприза. Книга, походила бы, по его сравнению, на корабль, где впереди, на палубе, прогуливается турок в костюме от Дюсотуа, а позади, под палубой – гарем этого турка с евнухами, во всей свирепости древнего Востока.

Флобер веселится и забавляется, описывает все это отрепье – европейское, греческое, итальянское, еврейское, – которое он заставит вращаться вокруг своего героя, и любопытные контрасты, которые представляли бы собой азиат, начинающий поддаваться цивилизации, и европеец, возвращающийся к первобытному состоянию.

От этой книги, намеченной в его голове, Флобер переходит к другой, давно, как он говорит, им облюбованной: громадный роман, большая картина жизни, связанная действием, которое состоит в уничтожении одних действующих лиц другими, общество, основанное на союзе тринадцати, где предпоследний из переживших, политический деятель, будет приговорен последним, судьей, да еще за благородный поступок.

Флобер хочет смастерить еще два-три маленьких романа, несложных, совсем простеньких – муж, жена, любовник.

Вечером, после обеда, мы отправляемся к Готье, в Нейи, и застаем его в девять часов еще за столом, за легким вином, которое прислано из Пуйи и очень ему нравится, как и его гостю, князю Радзивиллу. Готье по-детски весел, что так мило выходит у людей умных.

Вот все встают из-за стола, переходят в гостиную и упрашивают Флобера протанцевать «светского идиота». Он берет у Готье фрак, поднимает воротник; из своих волос, фигуры, физиономии он делает… – не знаю что, но только вдруг превращается в чудовищную карикатуру, само олицетворение глупости. Готье, зараженный соревнованием, снимает сюртук и, весь в поту, танцует «кредитора». Вечер заканчивается цыганскими песнями, дикими напевами, чудно переданными во всей своей яркости князем Радзивиллом.

30 марта. Четвертый этаж, дом № 2 по улице Расина. Маленький господин, бог знает на кого похожий, отворяет нам дверь и говорит с улыбкой: «Господа де Гонкур!» Затем он отворяет другую дверь, и мы оказываемся в очень большой комнате вроде мастерской.

В глубине ее, спиной к окну, в которое вливается бледный сумрак вечера, виднеется серая тень – это женщина на этом светлом фоне, она не встает, остается без движения, не отвечает на наш привет. Эта как будто дремлющая тень – госпожа Жорж Санд, а человек, впустивший нас – гравер Мансо[32]32
  Александр Мансо (1816–1865) – любовник, компаньон, секретарь Жорж Санд.


[Закрыть]
.

Госпожа Санд походит на призрак или автомат. Она говорит монотонно, голос ее не возвышается, не замедляется, не оживляется. В ее позе присутствует какая-то важность, какое-то спокойствие, напоминающее полудрему жвачного животного. И жесты – медленные, медленные, как у сомнамбулы, жесты, неизменно заканчивающиеся вспышкой восковой спички, дающей крошечный огонек и зажигающей папиросу у губ женщины.

Госпожа Жорж Санд отнеслась к нам весьма любезно и расхвалила нас, но с такой скудостью мысли, с такой банальностью выражений, с таким удивительным упрощением их, от которого стало холодно, как при виде голой стены комнаты. Мансо старается как-нибудь оживить разговор. Говорим о ее театре в Ноане, где играют исключительно для нее и ее служанки до четырех часов утра…

Потом мы касаемся ее чудовищной работоспособности, на что она нам отвечает, что ее труд не стоит похвалы, так как всегда ей легко давался. Она работает каждую ночь, с часу до четырех; садится за работу еще раз среди дня, часа на два.

– И заметьте, – продолжает Мансо, как будто несколько демонстрирующий ее, как хранитель редкостей, – ей все равно, если даже ей мешают! Положим, у вас отвернут кран, к вам входят, вы его завертываете. То же самое у госпожи Санд.

– Да, – прибавляет она, – мне не досадно, когда меня прерывают люди симпатичные, к примеру, крестьяне, желающие поговорить со мной…

Тут слышится присущая ей нотка доброты.

При прощании госпожа Жорж Санд встает, протягивает нам руку и провожает нас. Тогда нам удается немного разглядеть ее лицо – доброе, кроткое, спокойное, с поблекшими красками и тонкими еще очертаниями, с побледневшим и ровным, янтарного оттенка, цветом кожи. Ясно видна тонкость, мелкая чеканка облика, не передаваемая портретами, на которых лицо ее кажется полнее и грубее.

13 июля. Страдание, мука, пытка – вот что такое творчество! Зачинать, создавать – в этих двух словах заключается для писателя целый мир болезненных усилий и мучений. Из ничего, из слабого зародыша, представляющего первоначальную идею книги, надо вызвать punctum saliens[33]33
  Здесь: самое важное (лат.).


[Закрыть]
, надо извлечь из головы, один за другим, отдельные моменты фабулы, черты характеров, интригу, развязку – жизнь всего этого мирка, вышедшего из ваших недр и составляющего роман. Какая работа! Как будто у вас в голове белый лист, по которому мысль, еще не обработанная, выводит неясные, неразборчивые каракули…

А унылое томление, бесконечное отчаяние и стыд перед самим собою при ощущении собственной немощи! Вы шарите, шарите у себя в мозгу, но он издает лишь пустой звук. Ищете, проводите рукой по чему-то мертвому, по вашей фантазии. Вы говорите себе, что не можете ничего сделать, что никогда ничего не сделаете. Кажется, будто вы весь пустой. А идея уже тут как тут, завлекающая и неуловимая, как прекрасная злая фея в облаке. Вы нахлестываете свою мысль, чтобы направить ее вновь по следу; вы ждете бессонницы, надеясь на находку во время ночной лихорадки, вы напрягаете чуть не до разрыва все струны вашего мозга. Нечто является на мгновение и убегает, и вы падаете в изнеможении, как после штурма, разбившего вас… О, так искать ощупью, сквозь мрак воображения, душу книги и ничего не находить; спускаться в глубь своего «я» и возвращаться ни с чем; находиться между последней книгой, рожденной вами и уже отрезанной от вас, уже не вашей, – и книгой, которой вы не в силах дать кровь и плоть; носить бремя ничтожества – вот дни, ужасные для человека мысли и фантазии!

Все это время мы находились в таком тоскливом состоянии. Наконец первые контуры, неясные тени нашего романа «Рене Мопрен» предстали перед нами сегодня вечером.

Это случилось, когда мы гуляли за домом, в переулке, стиснутом между высокими стенами и садами. Ветерок ходил, словно ропот, по верхушкам больших тополей. Закат золотил зелень вдали каким-то жарким туманом. Налево обрисовывалась черной тенью группа каштанов с развернутыми по матовому золоту вечера контурами нижних листьев, а в темной листве – небольшие просветы, похожие на звезды… Точь-в-точь как на картине «Вечер» пейзажиста Лабержа, находящейся в Лувре: ветви деревьев, прорезающие ночную тень, и темные листья на фоне бесконечно светлого и тихо угасающего неба… И у книг есть своя колыбель…

22 июля. Болезнь понемногу завершает в нашей бедной Розе свою разрушительную работу[34]34
  Роза Маленгр – служанка Гонкуров.


[Закрыть]
. Это медленная и последовательная смерть в почти невещественных проявлениях, исходящих от ее тела. Лицо ее изменилось больше всего. У нее уже не тот взгляд, не те жесты, и она с каждым днем теряет нечто из того невыразимого, что составляет личность живого человека. Прежде чем убить человека, болезнь приносит телу нечто незнакомое, чужое, не его, делает из него какое-то новое существо, под которым надо искать прежнего… того, чей живой и любящий силуэт уже исчез.

31 июля. Доктор Симон сейчас скажет нам, будет ли жить или умрет наша бедная Роза. Я жду его звонка, как подсудимые ожидают звонка присяжных заседателей, возвращающихся в залу суда. «Конечно, никакой надежды, это лишь вопрос времени… Болезнь быстро сделала свое дело. Одно легкое уже погибло, а другое обречено». И теперь нам надо вернуться к больной, успокоить ее улыбкой, всем нашим видом обещать ей выздоровление. Мы охвачены торопливым желанием покинуть дом и эту бедную женщину. Мы выходим побродить по Парижу… Усталые, наконец заходим в кафе.

Там мы машинально развертываем номер «Иллюстрасьон», и взор наш падает на разгадку ребуса из последнего номера – «от смерти не уйдешь!».

11 августа, понедельник. Болезнь легких осложнилась болезнью кишок. Роза ужасно мучится болями в животе, не может двигаться, не может лежать ни на спине, ни на левом боку. Мало смерти! Нужны еще муки, пытки, как последний и безжалостный финал! И переносит она все это, бедная, в комнате для прислуги, раскаленной летним солнцем, где воздух – как в оранжерее и где так тесно, что доктору приходится класть шляпу на ее постель. Мы боролись до конца, чтобы не расставаться с нею, и наконец пришлось решиться отпустить ее. Роза не хочет в лечебницу Дюбуа, куда мы думали ее положить: двадцать пять лет назад, когда она поступила к нам, она там навещала кормилицу Эдмона, которая тогда и умерла, – и теперь эта лечебница представляется ей обителью смерти.

Ожидаю Симона, который должен принести ей билет для переезда в больницу Ларибуазьер. Роза провела ночь недурно: она бодра, почти весела. Мы, насколько могли, скрыли от нее все, и ей хочется ехать. Она торопится. Ей кажется, что она там поправится.

Симон приходит в два часа: «Так, все готово». Она не хочет, чтобы ее перенесли на носилках. «Я буду думать, что умерла!» – говорит она. Ее одевают. Как только Роза покидает постель, всё, что было живого в ее лице, исчезает, как будто земля проникла под ее кожу.

Она спускается к нам. Сидя в столовой, она дрожащими, стучащими друг о друга пальцами надевает себе чулки на ноги, похожие на палки, ноги чахоточной. Потом она медленным взором окидывает всё кругом – тем взором умирающих, который будто хочет унести с собой память о покинутых местах, и в стуке двери, затворившейся за ней, мне слышится прощание.

Роза сходит по лестнице и внизу отдыхает немного на стуле. Швейцар, шутя, обещает ей здоровье через шесть недель. Она наклоняет голову и отвечает «да» подавленным голосом. Карета катится. Она положила руку на дверцу, я придерживаю ее рукой, лежащей на подушке, которая у нее за спиной. Открытыми безжизненными глазами она смотрит, как уходят дома… Она уже не говорит.

У дверей больницы Роза хочет выйти одна, не позволяет, чтобы ее внесли. «Можете дойти сами?» – спрашивает сторож. Она утвердительно кивает головой – и идет. Я, право, не знаю, откуда она взяла последние силы, чтобы дойти до конца.

Теперь мы в большой, высокой, холодной, чистой и суровой зале, посреди которой стоят наготове носилки. Я усаживаю Розу в кресло с соломенным сидением у небольшой форточки. Чиновник отворяет форточку, спрашивает меня, как ее зовут, сколько ей лет, в продолжение четверти часа покрывает записями десяток листов бумаги, украшенных виньеткой священного содержания. Наконец все кончено, я обнимаю Розу. Служитель поддерживает ее под одну руку, сиделка под другую…

Дальше я уже больше ничего не видел. Я бросился вон. Добежал до фиакра. Какой-то нервный комок уже целый час заставлял меня глотать слезы. Я разразился рыданиями – они душили меня, искали выхода. Горе мое наконец прорвалось. Спина кучера на козлах застыла в удивлении.

14 августа, четверг. Мы идем в больницу. Находим Розу спокойной, рассчитывающей скоро, не позднее чем через три недели, выписаться и до того далекой от мысли о смерти, что она принимается описывать нам дикую любовную сцену, происшедшую между женщиной, лежащей рядом с нею, и молодым монахом, который и сегодня здесь. Бедная Роза – сама смерть, но смерть, вся занятая жизнью.

На соседней койке лежит молодая женщина, к которой пришел муж, рабочий. Она ему говорит:

– Погоди, как только мне можно будет ходить, я столько буду гулять по саду, что волей-неволей они меня отпустят, – и затем продолжает: – а что, маленький меня вспоминает?

– Случается, – отвечает рабочий.

15 августа, пятница. Я рад сегодня вечером пойти на фейерверк, смешаться с толпой, закружить мое горе. Мне кажется, будто в толпе печаль пропадает. Я рад потолкаться в народе, как в волнах.

16 августа, суббота. Сегодня утром, в девять часов, в нашу дверь звонят. Я слышу переговоры служанки со швейцаром. Отворяют. Входит швейцар с письмом в руке; на нем штемпель больницы Ларибуазьер. Роза умерла сегодня в семь часов.

Бедная, бедная! Кончено! Я ведь знал, что она приговорена, но после того как увидел ее в четверг такой живою, почти счастливою, веселою… И вот мы оба ходим по комнате с мыслью, которую всегда вызывает смерть людей: мы ее уже более не увидим! Невольная мысль, беспрестанно повторяющаяся внутри вас. Какая пустота! Какая незаполнимая пропасть в нашей жизни! Двадцатилетняя привычка и привязанность – женщина, которая знала всю нашу жизнь, распечатывала наши письма в наше отсутствие, от которой мы ничего не скрывали. Я играл с ней в серсо, когда был еще совсем маленьким; она покупала мне на свои деньги яблочные пирожки, когда мы ходили гулять. Она ожидала Эдмона до утра, когда он, потихоньку от матери, ходил на балы в Оперу. Это ей в руку наша мать, умирая, вложила наши руки… У Розы были ключи от всего, она для нас делала всё. Двадцать пять лет она нам каждый вечер подтыкала одеяла и двадцать пять лет мы отпускали всё те же шуточки насчет ее некрасивого лица и неуклюжести.

Горе, радости – она всё делила с нами. Наши тела в болезнях и недугах привыкли к ее уходу. Она знала всех наших любовниц. Это была часть нашей жизни, любимый предмет мебели, обломок нашей юности, что-то нежное и ворчливое, оберегающее нас наподобие сторожевой собаки, нечто, что мы привыкли видеть около нас, вокруг нас, нечто, что, казалось бы, могло кончиться лишь вместе с нами.

И мы ее более не увидим! То, что движется в доме, – не она; тот, кто нам завтра скажет «с добрым утром», входя к нам в комнату, будет не она! Большая утрата, огромная перемена, которая нам представляется почему-то одной из тех торжественных станций на жизненном пути, где, по выражению Байрона, судьба меняет лошадей.

Ирония обстоятельств! Именно сегодня, через двенадцать часов после последнего вздоха бедной Розы, нам надо ехать в Сен-Гратьен, к принцессе Матильде, возымевшей любопытство познакомиться с нами и пригласившей нас к обеду[35]35
  Матильда-Летиция Вильгельмина Бонапарт (1820–1904) – дочь брата Наполеона Жерома, хозяйка знаменитого салона, пожелала видеть братьев Гонкур после прочтения их «Марии-Антуанетты».


[Закрыть]
.

17 августа, воскресенье. Сегодня утром нам предстояли грустные хлопоты. Надо возвратиться в больницу, зайти снова в приемный покой, где мне чудится на кресле около форточки призрак исхудалого создания, которое я усадил там не более как неделю тому назад. «Хотите взглянуть на покойницу?» – спрашивает служитель. Мы идем в самую глубь госпиталя, к большой желтой двери, на которой крупными черными буквами выведено «прозекторская». Служитель стучит. Через некоторое время дверь отворяется и высовывается голова, голова мясника, да еще с сигарой в зубах.

Мне показалось, что я вижу невольника, в руки которого в древнем цирке передавали убитых гладиаторов – и ему передают жертву этого громадного цирка, современного общества.

Нас заставляют долго ждать, пока не отворят другую дверь, и в продолжение этих минут все наше мужество уходит от нас, как вытекает, капля за каплей, кровь раненого, силящегося устоять на ногах. Страх перед тем, что мы вот-вот увидим, перед раздирающим сердце зрелищем, будущим отыскиванием трупа среди других трупов и рассматриванием этого бедного лица, вероятнее всего обезображенного, – всё это заставило нас трусить, как малых детей. Истощились наши силы, наша решимость, нервы напряглись до крайности, и, когда дверь отворилась, мы пробормотали: «Мы кого-нибудь пришлем» – и бежали.

Оттуда мы поехали в мэрию – в карете, каждый толчок которой отдавался в наших головах, как в пустом помещении. И невольный ужас охватил нас при мысли об этой смерти в больнице, смерти, которая тут лишь происшествие, предусмотренное внутренним регламентом, не более чем обычная административная формальность. Можно подумать, что в этом приюте агоний все так устроено, так налажено и так распределено, что умирают тут тоже по расписанию, и кажется мне теперь, что сама смерть открыла здесь свою контору.

В то время как нам выдают свидетельство о смерти – сколько бумаги, боже мой, исписанной и помеченной графами, из-за смерти одного бедняка! – врывается из соседней залы мужчина, радостный, восхищенный, чтобы отыскать на стенном календаре имя сегодняшнего святого и назвать им своего новорожденного.

Пробегая мимо, счастливый отец полами своего сюртука задевает нашу бумагу.

Вернувшись домой, нам еще нужно просмотреть ее бумаги, заставить себя собрать ее тряпки, разобраться в хаосе вещей, склянок, белья, оставшемся после болезни… Одним словом, рыться в смерти. Ужасно было вернуться в эту мансарду, где в неоправленной еще постели виднелись крошки хлеба от последнего ее обеда. Я накинул на тюфяк одеяло, как покров на тело покойника.

18 августа, понедельник. Часовня расположена рядом с анатомическим театром: в больнице Бог и труп – соседи. За обедней, которую служат в память Розы, ставят рядом с ее гробом еще два чужих, которых отпевают заодно. Есть что-то отвратительное в этой близости, в этом «заодно». Это как будто общая могила молитвы.

Стоя в часовне за мною, плачет племянница Розы, девочка, некоторое время жившая у нас вместе с нею. Ей теперь девятнадцать лет. Она воспитывалась в монастыре: бедная девочка, поблекшая, бледненькая, рахитичная, с узловатыми от бедности руками, с головой слишком большой для ее тела, с искривленным туловищем – печальный обломок всей этой чахоточной семьи, поджидаемый смертью и теперь уже отмеченный ею: в ее кротких глазах светится неземное мерцание.

Из часовни до конца кладбища Монмартр – раскинувшегося как подземный город и занимающего целый квартал – медленное, бесконечное шествие по грязи. И вот, наконец, пение священников, и могильщики с усилием опускают в яму гроб на веревках.

20 августа, среда. Надо еще раз съездить в больницу. Между моим последним посещением бедной Розы в четверг и внезапной ее смертью на следующий день остается что-то неизвестное, что я мысленно отталкиваю, но что постоянно возвращается ко мне: неизвестность этой агонии, про которую я ничего не знаю, этой столь внезапной кончины. Хочу знать и боюсь того, что услышу. Мне не кажется, что она умерла; у меня только ощущение, что вот – исчез человек. Фантазия моя направляется к ее последним часам, отыскивает их ощупью, ночью воссоздает их, и как они меня мучают своими таинственными ужасами, эти часы! Я должен выйти из неизвестности!

Наконец сегодня утром я собираюсь с силами и снова вижу больницу, и сторожа, красномордого, толстого, от которого так и несет жизнью, как от других несет вином. Снова вижу коридоры, где утренние лучи отражаются в бледной улыбке выздоравливающих…

В далеком углу я звоню у двери, завешенной белой занавеской. Отворяют, и вот я в приемной. Между окон, на столике, напоминающем алтарь, помещается статуэтка Богоматери. На стенах холодной и неуютной комнаты висят – не понимаю, по какому случаю, – два вида Везувия в рамках, несчастные акварели, которые как будто зябнут и чувствуют себя не на месте. В дверь, отпертую позади меня, из маленькой комнатки, залитой солнечным светом, доносится болтовня сестер и детей, молодые радости, добрые, веселые смешки, свежие звуки и возгласы – шум оживленной солнцем голубятни…

Монахини в белом, в черных чепцах, входят и проходят мимо меня; одна останавливается перед моим стулом. Она невысокого роста, дурно сложена, некрасива, но в ее глазах светится нежность. Она присматривает за палатой св. Иосифа, где лежала Роза. Она рассказывает мне, что Роза умерла почти без страданий, чувствуя себя лучше, чуть ли не вполне здоровой, исполненной облегчения и надежды.

Утром, после того как ей оправили постель, она вдруг скончалась, даже не понимая, что это пришла смерть. Кровь пошла у нее горлом, всё оказалось делом нескольких секунд.

Я вышел успокоенный, избавленный от ужасной мысли, что она предчувствовала свою смерть и почувствовала ее.

21 августа, четверг. Среди обеда, омраченного воспоминаниями, постоянно возвращающими нас к мыслям о покойной, Мария, пришедшая пообедать с нами, нервно побарабанив некоторое время кончиками пальцев по своим пышным белокурым волосам, вдруг восклицает: «Друзья, пока бедняжка была жива, я хранила тайну. Но теперь, когда она под землей, надо сказать вам всю правду».

И мы узнаем про несчастную такие вещи, от которых у нас пропадает аппетит и во рту становится горько, как от кислого плода, разрезанного стальным ножом. Нам открывается целая жизнь, скрытая, ужасающая, отвратительная. Векселя, подписанные ею, долги, оставленные у всех поставщиков, объясняются самым неожиданным, самым невероятным образом. Оказывается, она содержала мужчин – сына лавочницы, еще другого, которому носила наше вино, цыплят, съестные припасы… Скрытая жизнь ночных оргий, ночевок у мужчин, припадки чувственности, заставлявшие ее любовников говорить: «Или я, или она это не перенесем!» Страсть к мужчине – все равно к одному или к нескольким сразу, – захватившая всё ее сердце, все ее мысли, все ощущения; страсть, в которой слились воедино все недуги этой несчастной женщины: чахотка, рождающая бешеную жажду наслаждений, истерика, безумие. От сына лавочницы у нее было двое детей: первый прожил шесть месяцев. Несколько лет тому назад, когда она отпросилась в деревню, оказывается, она уезжала рожать. Влечение ее к этим мужчинам было так чрезвычайно, так болезненно, так безумно, что она – до тех пор сама честность – крала у нас золотые, чтобы платить любовникам и тем удерживать их.

А совершив поневоле эти бесчестные поступки, эти мелкие преступления, исторгнутые из ее правдивой натуры, Роза впадала в такое раскаяние, ее начинали мучить такие угрызения совести, такая грусть, такая душевная тьма, что в этом аду, отчаявшаяся и неудовлетворенная, она стала пить, чтобы убежать от самой себя, спастись от действительности, утонуть на несколько часов в глубоком сне, в летаргическом оцепенении.

Несчастная! Как обливалось, должно быть, ее сердце кровью, как терзала ее совесть – и сколько было постоянных оснований, сколько причин, сколько поводов для этого! Прежде всего, ее не могли не преследовать временами мысли о Боге, о запахе серы в преисподней, о геенне огненной. А постоянная, жалившая ее по всякому поводу ревность; а презрение мужчин, которые очень скоро, вероятно, переставали скрывать свое отношение к безобразной ее внешности; а ревность к новым любовницам – всем этим женщинам, которые хвостом ходили за сыном владелицы молочной лавки!.. Как ужасна эта правда, обнажившаяся под сорванным покровом; мы словно вскрываем женский труп и исследуем внутри него отвратительную язву.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации