Текст книги "Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева"
Автор книги: Зинаида Миркина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Так как же в Ставрогине-то запуталась? Не запуталась. Он сам в себе запутался. Не сразу же стал он огненно-черным. Сперва в нем было только одно: пламя, которое постепенно остывало. Не так скор путь от восторженного мальчика, плакавшего на груди своего учителя, до поверженного демона. И на пути этом созерцались многие возможности. Была среди них и возможность любви к Христу. И Ставрогин примеривал ее к своей душе: подойдет ли? Наверно, в один из таких моментов увидела его впервые Марья Тимофеевна и сердцем своим поняла, что именно это и идет к его душе больше всего на свете. Что в это же время он примерял одежды князя тьмы, она еще не знала. А если бы знала? Кто знает, что было бы, если бы знала… Но она не знала, а он хотел ухватиться за нее, как за последнюю надежду на светлый исход.
Думаю, что это ближе всего к истине, но… Боже мой, ведь он женился на Хромоножке, может быть, уже после Матреши!.. Что же в нем оставалось? Свет погасшей звезды?..
А, может быть, тот сон, который приснился ему и положил конец его «всемогуществу», посетил душу не без участия Марьи Тимофеевны? Где-то в неведомом им самим пространстве духовном встретились эти души. Открывалась великая возможность. Открывалась, но не осуществилась. Душа его слишком далеко зашла, заигралась всеми своими возможностями. И… он сам еще не знает того, что уже видит Хромоножка, когда по лицу ее пробежала судорога и она «подняла, сотрясая их, руки, и вдруг заплакала точь-в-точь, как испугавшийся ребенок; еще мгновение – и она бы закричала».
Та любовь, которая чуть теплилась в сердце «ангела церкви Лаодикийской», погасла. Сердце остыло. И бедная женщина увидела живого мертвеца… Живого и агрессивного мертвеца, сеющего смерть. Вампира, приходящего, чтобы пить души; паука, который сидит в углу и сосет жизни. Вот и закричала она… А когда опомнилась, взяла себя в руки, гордо выпрямилась и прогнала самозванца.
Самозванец пришел из своей могилы к живым душам, чтобы пить их, вместо того, чтобы вынести свою смерть, вынести свое страдание, отталкиваясь от своего греха со всей силой, вырываясь из него. Другого выхода, кроме покаяния, нет. Страдание дается самым великим грешникам, как луковка – той злющей старухе из Грушенькиной легенды. (Один только раз сделала старуха добро – подала нищему луковку. И вот эту самую луковку подает ей ангел, чтобы ухватилась она за нее, когда он будет тянуть ее вверх из преисподней. И ведь вытягивала луковка… до тех пор, пока старуха не стала отталкивать тех грешников, что уцепились уже за нее саму. «Мне – а не вам луковку ангел дал». И все. Оборвалась луковка1515
«Братья Карамазовы». Аналогичная легенда есть в Японии, только там Будда протягивает грешнику паутинку.
[Закрыть].
Последняя луковка, или соломинка… И она вытянет, если со всем смирением и благодарностью принять ее… И луковки хватит. В этом – тайна.
Если перенести страдание, ни на миг не пожалев себя, не оглянувшись на себя, а только отталкиваясь от себя; если вынести страдание, как заслуженное сполна, и сколько бы его ни было, считать все еще недостаточным, если так – вытянет луковка, спасешься. Но одна капля самосожаления, самоснисхождения, – и луковка оборвется. Жалеть себя, отталкивать другого – одно и то же. Отталкивать можно только себя. Но именно отталкивать, а не убивать. Жить, постепенно выталкивая из себя грех. Самоубийство, подобное ставрогинскому, есть несогласие на духовный труд, есть протест против Бога, неверие и отчаяние – в конечном итоге отталкивание Самого Бога.
Я не верю в однозначность самоубийств, в то, что всякое самоубийство есть самый страшный грех. Между самоубийством Матреши и Кроткой, с одной стороны, и Ставрогина, с другой – непреодолимая пропасть. Но ставрогинское самоубийство есть именно отталкивание последнего Божьего дара, последней милости, которая дается грешнику.
Навстречу страдающему грешнику идет страдающий Бог. (Сам Христос испытал величайшее страдание – богооставленность. «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» (Марк, 15:34). Непостижимо. Но так).
Страдание демона заслуженно. Страдание Бога – следствие грехов мира. Когда демон отделяется от Бога, Бог тоже бесконечно страдает; грехи мира Его рвут, мучат, распинают. Распятие Христа – раскрытие тайны Бога, тайны ежечасного распятия.
В одной хасидской легенде говорится о тридцати шести праведниках, на которых мир стоит. Они совершенно незаметны. Никто не знает, и меньше всего – они сами, что на них держится мир. Они самые забитые, самые угнетенные, самые обездоленные, самые обиженные миром души. И несут они все это безропотно. Но вот когда такой праведник умирает, Бог берет в свою жаркую ладонь эту промерзшую в мире душу, и если в ладони Божьей целую минуту не оттаивает эта душа, то Бог плачет…
Бог плачет. Плачет в нас. Это те самые слезы, которыми надо напитать землю. И страдание святых и их безропотные слезы – то единственное, что может преобразить боль в радость, спасти мир.
Страдание Бога спасает душу. Страдание нераскаянного демона чарует и губит душу. Сострадание Богу возрождает даже угасшую душу грешника. Сострадание демону убивает живую душу праведника.
А как же Исаак Сирин молился за бесов? Это – совсем другое дело. Он молился об их спасении, о преображении. Не о том, чтобы они избежали страдания, а о том, чтобы вынесли его.
Самый Чистый на свете взял крест и понес его. И вынес. И тем самым показал, что крест можно вынести. Ему Самому не надо было спасать свою душу. – Спасена. Высветлена. Сам Свет. Но Он взял крест, сострадая тем, кому надо было его вынести. Кому другого пути не было. Вот так сострадать можно даже демону, но только так. Не иначе.
Глава 10
Лишние
Демон давно летает над русскими просторами и пристально вглядывается в русские души. Точно ищет в них очередного пристанища. Он мерцает перед духовным взором Лермонтова, зовет и чарует его, как в поэме чарует Тамару. Как она не погибла – непонятно, а все-таки не погибла; и так же душа Лермонтова… «Она страдала и любила, и рай открылся для любви».
Этот же черный дух вперяет свой взгляд в Гоголя, внушая ему дикий мистический ужас. И даже гармоничный и воистину светлый наш гений – Пушкин чувствует вокруг себя хоровод бесов. Это не минутное настроение заплутавшегося в поле путника. Давно
Какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи.
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд…
(А.С. Пушкин. «Демон»)
Стоял ли за этим пушкинским демоном реальный Раевский или кто другой, – не это важно. Важно, что за ним была духовная реальность. Что душа с ним встречалась… И плодом этой встречи был герой своего времени – первый из этих москвичей в гарольдовом плаще, из этих чужеземцев с Онеги или Печоры. Они зовут прекрасное мечтою, не верят любви и свободе и ничего во всей природе не хотят благословить. И они завораживают самых глубоких, самых поэтичных женщин. Да и не только женщин. И женщины, и мужчины ждут от них чего-то особого, чувствуют в них избранность, предназначенность к подвигу. Какому?
Властитель дум, властитель душ, кто же он? Это прежде всего человек недюжинной силы. Я не говорю о тургеневских, измельчавших характерах. Не от них пошел герой Достоевского. Но Онегин и Печорин – сильные люди. Их сила еще не нашла себе применения, но она есть. Есть независимость духа, присущая лишь властителю, князю… Вот только непонятно еще, светлому ли, или темному князю… Непонятно это ни тем, кто предан ему душой и телом, готов идти за ним на край света, ни, может быть, ему самому. Герой нашего времени – лишний человек, не вписавшийся или, скорее, как бы выписавшийся, выбывший из общества, противопоставивший себя среде, почве, из которой вырос. Лишний человек – сам по себе. И ему самому и всем вокруг кажется, что он на голову выше прочих. Вот только бы найти задачу по своим силам!.. Вот только найти «веру или Бога» (как говорит Порфирий Петрович Раскольникову), ради которых хоть кишки вырезай! Но где найти веру или Бога? Бог потерян.
Вот он, главный нерв века, его больная точка («Бог умер», – скажет вскоре Ницше). Бог существует лишь как внешняя, мертвая форма. Люди еще не нашли новых живых форм духа и продолжают держаться за старые. Но чувство мертвости, скуки, пустоты жизни разлито в воздухе.
Герой времени – тот, кто осмеливается назвать мертвое мертвым. На фоне мелких, трусливых душ, оглядывающихся на других и обманывающих самих себя, он крупен. Он отваживается быть самим собой. Что не так-то мало. Он не хочет казаться тем, чего нет. И… и только. Предоставляя судить другим, много это или мало.
Ни мало, ни много – то, что есть.
Разумеется, это герой русского образованного слоя. А что в Европе? В Европе – другое. Романтический демон там уже отлетал. Да, может быть, и не так сильно захватил умы и сердца. Было, конечно, было, но… побаловались и хватит. Надо возвращаться на землю и устраиваться на ней крепче, практичнее, чтобы никаким демонам не повадно было… Бог умер? Ну, умер, так умер. И без него проживем. Как? Да потихоньку, полегоньку, с кофе и сдобными булочками, с борьбой за права, с надежными стенами, с игорными и публичными домами. На земле так на земле.
Я не ручаюсь за то, что именно так было в Европе. Но Достоевскому увиделось все примерно так. Бог потерян образованными людьми повсюду, но русский человек с этим не мирится. А в Европе все отлично примирились. И какими же карликами показались ему эти выродившиеся Дон Карлосы! «Город Гаммельн»1616
Гаммельн – место действия поэмы М. Цветаевой «Крысолов».
[Закрыть] отлично обходится без души, с одними телами. Здесь – ни Бога, ни черта, ни воздуха. Ни высоты, ни глубины. Душно. Скучно.
Русский герой нашего времени – какой угодно, но не скучный. Он вовсе не кончен духовно. Он только начинается. Примириться с духотой, с плоскостью бытия он не может…
Молодой Достоевский был ближе к Ленскому, чем к Онегину. Он еще не очень хорошо ориентировался в действительности. Она была опутана романтической дымкой. Великая трагедия века еще не была осознана. То, что идеал надо искать заново, то, что Бог потерян людьми нового времени, – еще не стало для него очевидностью. Пелена с глаз спадает перед лицом смерти, перед апокалиптическим видением. Вот когда душа его в ужасе поняла, что жила вдали от Бога. И она рванулась к Богу и впервые нашла Бога. Потом – впечатления каторги, бесконечно страшные. Никакая романтика не могла бы жить рядом с ними. Он увидел, что человек пал очень низко. И если не поднимется, не выживет. А без Бога человеку не подняться. Вот что стало для Достоевского ясным и бесспорным.
Русские прогрессисты, наивно ждавшие гармонии от людей, потерявших старого Бога и не нашедших нового, от людей, не преображенных, не обо́женных, представились ему слепцами на краю пропасти. Они не предвидят того, что может произойти с Россией, как Юлия Михайловна Лембке – последствий «праздника» («Бесы»). Пожар в Заречном, вакханалия убийств и самоубийств, – вот куда летит русская тройка. Если ее не остановить, не удержать коней, – то ли еще будет!
Достоевской после каторги стал другим не потому, что был сломлен. Он имел мужество переменить убеждения, потому что увидел бесов, вошедших в тело России, и почувствовал свою задачу: остановить их натиск. Роман «Бесы» показался современникам карикатурой, в нем действительно много карикатур; но действительность оказалась еще карикатурней.
Предводитель бесов, заморочивший голову даже «великому писателю» Кармазинову, Петр Верховенский, покоряющий, гипнотизирующий умы, выведен таким отвратительным и ничтожным, что напоминает пасквиль. Но если взглянуть из нашего далека, то, пожалуй мы и похлеще видели…
Федору Михайловичу надо было во что бы то ни стало разоблачить героев нашего, последнего времени, и он это блистательно делает. Однако Верховенский представляет еще не всю бесовщину. Есть и те, кто под ним, и тот, кто над ним. Те, кто под ним, эти суетящиеся бесенята уж так мелки, что пожалуй, хоть в лупу разглядывай. Только, может, в Эркеле – намек на трагическую судьбу чистого душой русского революционера. Это один из «малых сих», соблазненных, вовлеченных, погубленных…
Ну, а кто над Петром Степановичем? В самом деле, есть ведь над этим главным и поглавнее. И без этого главнейшего тот первый – ничто, пустой мечтатель, Колумб без Америки, как говорит он сам о себе. Кто же этот главнейший?
Разумеется, все тот же страдающий демон, Николай Ставрогин. Гниение началось с головы. Это в ней первой завелись черви разрушительных идей. А голова эта – что угодно, но уж отнюдь не мелка. Это крупное явление. Очень крупное. Это тот, кто смеет быть наглым с Самим Богом, кто просит Господа подвинуться и надеется устроиться в мире без Него. Он, демон этот, достаточно умен, чтобы понимать, что без Царя в мироздании нельзя, как и без царя в голове. Так вот, – «подвинься-ка, Царь небесный, я сяду на Твое место. Я ведь догадался, что Тебя нет совсем. Ну, а я-то – есть…».
За всей бесовской мелочью и бесами покрупней стоит великое отрицание, противожизненный атеизм, черные дыры небытия, проступающие, как глаза страдающего демона… В кого они вперили свой взгляд, тому уже не увернуться, тот вызван на поединок. Либо он переглядит демона и доглядится сквозь эти дыры до непреходящего Бытия, либо будет поглощен черной бездной, выпит – без остатка!
Вызов на такой поединок – знак великого уважения. Вызов этот посылается, может быть, только великим душам. Но что такое битва всех (почти всех) святых с бесами? Обычно об этом мы знаем глухо. Это где-то в прошлом. Святой, житие которого осталось миру, – уже победитель. В его сердце горит немеркнущий свет и нам светит. Но через что прошли святые, прежде чем добыли свой свет, об этом чаще всего жития умалчивают, не вынести даже рассказа об этом простым смертным. И Сам Христос – не исключение. Не так просты были Его искушения в пустыне… Ну, конечно, Христос победил духа тьмы полностью и смертию смерть попрал. И святые, раз уж они святые, – победители тьмы. Но они знали великую скорбь и великие, непредставимо страшные, часы, а подчас дни и годы богооставленности.
В пространстве Достоевского это прежде всего князь Мышкин, все тот же больной юноша со своей немыслимой тоской душевной отъединенности от всего, всего… Всем все было дано, каждую мушку Бог как бы в ладони держал, и все-то ей было просто, а он, он один, изверженный – в пустыне. Нет, не физической – в метафизической, духовной пустыне, от веянья которой души содрогаются так же, как Мефистофель от царства Матерей…
И все-таки князь победил. Даже потом, вновь задушенный всем ужасом этого мира, все равно – он уже навсегда победитель – растерзан, но не затемнен. Его победа произошла еще где-то за страницами романа (как иногда люди уже рождаются почти светоносными, со следами битвы, произошедшей где-то в предсуществованиях).
Другие великие души бьются на страницах романов. И весь рассказ о них – ход этой битвы. Битва иногда кончается победой (случай Раскольникова), иногда еще вовсе не кончается, но есть ясное чувство (пророческое знание), что не может кончиться поражением (случай Ивана Карамазова); иногда исход битвы не ясен (так, видимо, с Вер-силовым в «Подростке»).
И только в случае Ставрогина битва великой души с черными демонами кончается полным поражением души.
Ставрогин выпит… без остатка. И если на первых же страницах романа Зосима предрекает Ивану Карамазову невозможность поражения, то Тихон Задонский с великой тоской, с нечеловеческим мучением чувствует уже как бы свершившееся в духовном мире поражение Николая Всеволодовича («Бесы»). Выход все еще есть! Но эта возможность – как возможность чуда. Чуда не происходит. Роман «Бесы» (этот самый мрачный из романов Достоевского) – пророчество о том, что будет, если победит демон.
Глава 11
Реальность и факты
Сам Достоевский – та великая душа, которая вызвана на бой страшным демоном небытия. Этот бой и есть дело его жизни. Он увидел дьявола лицом к лицу. И он бьется с ним.
В глубине души весь свет, собранный им, стянутый в некий узел, схватывается с тьмой, как святой Георгий со змием. Истинный свет, который знает душа, вспыхивает непостижимо ярко, и демон в этом освещении теряет свой блеск, свою неотразимость. Становится видно его безобразие. Он смешон. И несмотря на весь ужас: «Не боюсь твоего ножа!» (слова Хромоножки).
Это так. Более того: это самое главное в Достоевском. И за это – вечная благодарность, вечная любовь Федору Михайловичу! Вечная любовь, которую никто, даже он сам не сможет вытравить из моей души.
Но как он пытается вытравить эту любовь, когда выходит из своей великой глубины на мель! На нашей грешной земле, вдали от увиденной сердцем планеты, в житейском море он борется вовсе не с князем тьмы, а с мелким суетливым бесом. Поле битвы из души Раскольни-кова, Ивана Карамазова, Версилова, наконец – Ставрогина перемещается на территории, оккупированные Петром Верховенским, – из метафизической бездны на газетную полосу, в журнальную статейку не слишком разборчивого борзописца.
Петр Верховенский не только чужд бездне, он никакой глубины не имеет: потому и пытается паразитировать на глубине Ставрогина…
Ставрогин погиб. Не раскаялся, не нашел Бога, не просветлел, а повесился. Но не сыграл он роли, уготованной ему Петром Степановичем; ускользнул от своего фанатичного Колумба. Не открылась Америка! Тут бы, кажется, и конец всему делу; тут бы и лопнуть верховоду бесов, как мыльному пузырю… И ведь на самом деле все раскрыто, планы Петра Степановича разрушены; «пятерка» сама себя выдала; самоубийство Кириллова ничего не прикрыло и не спасло. Казалось бы все? Нет, не все.
Петр Степанович преспокойно уезжает за границу – и, погодите, он не умер; он еще натворит дел. Ведь семя брошено, каша заварена. Все сдвинулось со своих мест. «Россия, Россия, куда несешься ты?» (Н.В. Гоголь. «Мертвые души») Но ведь уже не остановишь, пожалуй… (И вправду не остановил никто.)
Вот тут Достоевский выходит из своей глубины, изнутри вовне. Он кричит, предупреждает, плачет, может быть, бьется в припадках. Словом – действует, как может. Да как же иначе? Неужто сидеть, сложа руки, и ждать, пока бесы окончательно погубят Россию, приберут к рукам безответный народ русский? Нет, спасать этот народ и – спастись этим народом, учиться у него, любить его, не отрываться от него, от почвы своей, от родной нашей почвы. Ведь весь ужас начался от этих отщепенцев, от тех, которые отделились от почвы. Ужас начался от всех этих лишних, лишних…
На самом деле, «герой нашего времени» был героем только русского образованного слоя («образованщины», как сказали бы сейчас). К народу он, герой этот, не имел никакого отношения (как и народ к нему). И если Бог был потерян в русской «образованщине», то в народе-то Он не был потерян. Не умер Бог в народе. Вот что было вторым открытием Достоевского после каторги.
Первым его открытием был сам Бог. Истинное созерцание. Боговидение. Он в самом деле увидел Истину. Живой образ ее.
Второе открытие основывалось тоже на видении. Только видении чего? Целого? Великой глубины, не вмещаемой в очевидность и умопостигаемость? Нет. Как раз наоборот. Это было умопостигаемо и очевидно. Второе его открытие основывалось на некоторых фактах, которые он заметил и обобщил.
Достаточны ли были эти факты для такого обобщения, не будем обсуждать. Допустим, что достаточны. Речь идет не об этом. Речь идет о разнице между фактами, появляющимися в данное время и в данном месте и исчезающими в другое время и в другом месте, – между временными и ограниченными фактами и вечной, безграничной реальностью. Факты вполне доброкачественны и уместны в своем пространстве и времени – в мире явлений. Но в Вечном духовном пространстве факты – это фантомы.
Там они не значат ровно ничего. Смешение мира Истинной Реальности с миром фактов – все равно что смешение Божьего дара с яичницей. Не про то это, не о том!..
Федор Михайлович, прорвавшийся сквозь время к созерцанию Вечной Реальности, вдруг испугался реальной бездны, открывшейся ему, и как истинный сын своего позитивного века, задал вполне позитивистский вопрос: а где она, эта Вечная Реальность, обитает? К какому месту прикрепить, по какому ведомству отнести?
Мне известно одно сказочное правило: на вопросы «где?», «как?» и «когда?» волшебники не отвечают… Вопросы такие – уловка лукавого, который только и норовит выманить души наши из глубины на поверхность…
Я вовсе не хочу сказать, что вера Федора Михайловича в народ была неправдой. Русский народ хранил еще живыми святыни, уже умиравшие в образованном слое. И это было отнюдь немаловажно. Но это было правдой поверхностного уровня. И уровень этот нельзя было смешивать с уровнем вечным, глубинным.
Я не хочу обсуждать, был ли русский народ впрямь святым или не был. Предположим, что был. Но ведь все-таки не так был он свят, как безгрешные люди с планеты смешного человека. А ведь даже и эти люди пали, когда к ним пришло ведение греха. Ибо они были святы по неведению, святы некоей «безотчетной» святостью, святостью детей. Секрет этой святости был в том, что смотря на мир, на красоту его, на свет, они забывали себя, превращаясь как бы в одно только зрение. Как только они стали замечать себя, сравнивать, кто из них лучше, красивее, в ком больше света, кто умеет лучше видеть красоту, и т. п., – свет стал меркнуть.
Знание законов жизни стало выше жизни. Знание законов счастья выше счастья. Появилось бытие кажущееся, бытие своего отдельного «я» – в отличие от нераздробленного бытия Бога. Достоевский понял, что эта вторичность жизни, эта тень, выдающая себя за живое существо, – причина всех зол, всего ужаса человеческой истории. С этой «тенью», заменяющей солнце, он и вступает в бой.
И борется. Всю жизнь борется, хотя с первых же шагов начинает ошибаться. Знает это. Иногда поправляется. А иногда – закусывает удила и начинает настаивать на ошибке…
Никакой народ, даже безгрешное население рая, люди-ангелы из провидческого сна не могут быть непоколебимой почвой добра. Все физическое, тварное, всякая земная почва могут уйти из-под ног.
Для христианина нет почвы под ногами. Она только на небе. А небо – внутри. И Достоевский, живущий на глубине духа, это знает. Ведь несмотря на весь ужас, произошедший на планете смешного человека, несмотря на полный крах земной, Дух света, Дух радости остается цел. Смешной человек проснулся после своего сна воскрешенным. Все было разрушено. Осталась только живая душа. И этого одного было достаточно для великой радости. Радости о найденной истине.
Все земное может быть опорой только для земного, для временного. Вечное наше, дух наш может опираться лишь на вечное.
Воплощается ли Бог в народе? Я такого воплощения не знаю. Я знаю Бога, воплощенного только в личности. Личного, а не народного Бога. И то таинственное усилие, которым Царствие Небесное берется (или поддерживается), есть усилие, направленное внутрь. Это внутреннее дело каждого. Люди могут собираться для общей молитвы, но предстояние будет всегда только лицом к лицу. И ни заслуги народа, ни грехи народа не засчитываются в час, когда личность встречается с Богом.
Вот я. – Вот Ты.
Шатов в своем огненном разговоре со Ставрогиным говорит, что он не Бога низводит до атрибута народа, а, напротив, народ возводит до Бога. Как бы там ни было, получается некий знак равенства. Равносущность. Равночестность. Так вот, утверждаю: такое может относиться только к личности. Народа, достигшего слияния с Богом, история не знает. Знают, может быть, только мифы. Но и в мифах это состояние (слияние) неустойчиво. А самовозвеличение одинаково опасно как для личности, так и для народа. Светоносный ангел пал, возгордившись; и безгрешные народы мифов падают, когда какой-нибудь пришелец с грешной земли или выходец из образованного слоя будет не заражаться их безгрешностью, а заражать их своим грехом. Достаточно усвоить, что мы единственные, самые лучшие и исключительные, – и ад торжествует.
«Что называешь ты Меня благим? Никто не благ, как только один Бог»… (Матфей, 19:17) Даже Христос не принимал обожествления себя как сосуда Божьего (только того, что в сосуде). Исключительность может исключать из Целого, а не причащать Ему. Исключительность, избранность еврейского народа, утверждаемая Ветхим Заветом, имеет, как и все земные слова и понятия, два возможных толкования: буквальное (оно и переносится Достоевским с еврейского народа на русский) и духовное – то, которое привело к Христу, говорившему, что Он есть истинный исполнитель Духа, а не буквы Моисеева Закона.
Это второе толкование избранничества есть избранничество на боль, на муку, на ответственность за всех (грехи мира взять на себя). Чем больше дано, тем больше спросится. А если народу дано, заповедано чувство Единого Бога, значит народу этому заповедано вечно искать и хранить единство со всеми народами, со всеми детьми Божьими. Ибо все – дети Божьи, и извергая кого-то, – Бога извергаешь, извергаешь себя из Бога…
Утверждаю, что христианин не может понимать это иначе.
Шатов говорит о народе, который верует, «что он способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной». Стало быть, ответственность за всех, истина для всех? И тут же: «Истинно великий народ не может примириться со второстепенною ролью в человечестве, или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может иметь Бога истинного…» («Бесы»).
Да почему же это, если одна истина, то ее может вместить (иметь) только один народ?! Почему единая истина не может быть у двух, трех, десяти и в идеале у всех людей и народов? Разве не к этому стремились апостолы? Не на это ли вдохновил их Дух Святой?
Точки, с которых мы смотрим на вершину горы, у всех разные. Но сама вершина – одна. Реальность одна. БОГ ЕДИН ДЛЯ ВСЕХ. Иначе это не Бог, а боги, языческие боги, дерущиеся между собой и дробящие мир на тысячи осколков. Целое потому и Целое, что все включает, а не исключает.
«Никогда не было еще народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, тогда само различие между добром и злом начинает стираться и исчезать» (Шатов).
Если понять Шатова буквально, это – антихристианская идея. Христианство для того и пришло, чтобы заменить народные представления о добре и зле сверхнародными («…для иудеев соблазн, для эллинов – безумие». 1 Коринфянам, 1:23). Но Шатов имеет в виду не христианство, а просвещение с его стертыми истинами здравого смысла. Здесь он отчасти прав. Когда понятия о добре и зле становятся заученными, чисто рационально усвоенными общими местами, без корней в иррациональных глубинах души, тогда исчезает и личность народа, и отдельная человеческая личность. Но ведь это значит только, что нет вчерашней истины, что истина всегда сегодняшняя, что понятия о добре и зле надо созерцать, вынашивать и рождать заново, – то есть заново отыскивать в Вечной реальности и водворять в наш временный мир. Но в вечности-то они есть – общие всем, единые понятия о Добре и Зле. И если бы это было не так, не было бы Бога.
И как можно спасти другие народы, не помогая им найти путь к самим себе, а навязав им свои, а не их понятия (о добре и зле)? Спасти душу – значит привести ее к ней самой, в ее же вечную глубину, а не увести в свое духовное пространство, захватив и подчинив.
Все это ведь почти трюизмы. И почему приходится говорить о них?..Потому что если действительно христианский писатель путает понятия Родины и Бога, это далеко уводит от христианства… Если Родина земная начнет мериться и сопоставляться с другими и возвеличиваться, и провозглашаться первой и исключительной, то она становится родинобогом, подобно человекобогу, против которого так боролся Федор Михайлович.
Народ-богоносец… Может быть, он и нес Бога, пока ему не разъяснили, какой он хороший и особенный, этот народ. Но когда разъяснили и когда он это стал усваивать… Каким-то непостижимым образом стали соединяться две враждебные идеи – Шатова и Верховенского. И стал народ Шатова – Верховенского не строить, а разрушать.
Испугавшись разрушительных идей, рванулся Федор Михайлович к идеям охранительным. Но вот они стали незаметно переходить в разрушительные. Сначала – Россия выше всего, милитаризм мессианской страны, а потом народ взял да сменил меч внешней войны на топор войны внутренней: ненависть-то одна (к немцам ли, к буржуям).
А ведь никто не боролся против этого так, как Федор Михайлович!
Да, да, разумеется… Но, может быть, слишком уж прямо боролся?.. Может быть, не идеей надо было отвечать на идею? Может быть, не надо было отсекать, исключать, отрубать?.. Не надо было давать выманить себя изнутри вовне?..
Человеческой идее воистину противостоит не другая человеческая идея, а живое созерцание истины, ее живой образ.
«Я видел истину, – не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки» («Сон смешного человека»).
Так, может быть, дадим слово самому этому живому образу истины? Да, конечно! Только прежде еще несколько слов о том, как их различить… идею и реальность, человеческое изобретение и нечто нерукотворное, не мыслетворное – Божье.
Войдем в каморку Шатова ночью, в час, наэлектризованный ожиданием, страстью, болью; в эту каморку, где сконцентрировались вся горечь и вся надежда, точно огромное пространство, уместившееся на кончике ножа. Как он ждал Ставрогина! Два года ждал! И вот он перед ним. И надо успеть уместить все мысли, все сердце – сжать все как в один кулак в одну мольбу, в одно заклятие. И вдруг оказывается, что заклинать Ставрогина ему нечем… Ибо те идеи учителя, которые так запомнил, так свято сохранил и взрастил ученик, настоящей силы не имеют. И дело не в том, что Ставрогин изменил «хорошим» идеям ради других, а в том, что они идеи. Придуманные идеи. А нужно что-то не придуманное.
Ставрогину может противостоять только человек, обладающий непридуманной истиной. Такого человека Николай Всеволодович чувствует сразу. Почувствовал в Хромоножке и женился. Кто знает, может, с надеждой на спасение? Потом возненавидел, чувствуя, что спастись не может… Такое же подлинно божеское начало почувствовал в Тихоне (зажегся сразу: «Я вас очень люблю». И опять очень скоро возненавидел: ведь это две стороны одной медали). Почувствовал и в Кириллове. Захотел сразиться, испытать силу свою – сможет ли «сбить» и такого? Смог. (Победа, ничего не давшая победителю). Смог, но все-таки чувствовал нечто, что может и уважать, и любить. Он относится к Кириллову ровнее, спокойнее, чем к Тихону и Марье Тимофеевне (наверное, не чувствуя в нем вызова). Но Кириллов из той же породы – прикасавшихся к Богу. А Шатов? В ответ на его исступленный восторг Николай Всеволодович, холодно: «Мне жаль, что я не могу вас любить, Шатов» И только. В чем же дело? В конце диалога Ставрогин спрашивает: ««Я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?