Текст книги "Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева"
Автор книги: Зинаида Миркина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Лекции о Достоевском
Правда Христа и правда Великого инквизитора1717
Лекция, прочитанная на семинаре, который ведется вместе с Г.С. Померанцем.
[Закрыть]
Есть две правды. Правда Великого инквизитора и правда Христа. Правда инквизитора очевидна и убеждает очень многих достойных людей.
Зачем Христос отказался от предложений великого мудрого Духа (как величает его инквизитор)?
Зачем отказался от возможности превратить камни в хлебы и накормить голодных?
«Ты гордо сказал “не единым хлебом жив человек”, – повторяет ответ Христа инквизитор. – Ты слишком высоко думал о людях. Но Ты не любил их и оставил голодными. Ты не хотел, чтобы они слепо подчинялись авторитету, знающему некую скрытую от них тайну. Это участь идолопоклонников, рассуждал Ты. Ты мерил их по своей мерке. Но это не их мерка». Так рассуждал инквизитор. И правда его совершенно очевидна. Да, между людьми и Христом – пропасть. Люди, даже не способные на зверства (а сколько способных), совершенно не способны подняться на ту высоту, на которую их зовет Христос. Они духовно бессильны. Они – стадо, которому нужен Пастырь, освобождающий их от решений и ведущий за собой. Ни свободы, ни ответственности им не нужно. А что нужно? Щей горшок, Маша или Параша под боком.
Такова масса. Среди них есть личности, но их меньшинство и на них нельзя опереться.
Инквизитор Достоевского мечтал о другом, но вдруг проснулся от своих грез и увидел человечество именно таким. Вот материал, с которым надо работать духовным вождям – реалистам, а не мечтателям, вроде Иисуса.
Инквизитор и принимается за работу. Он становится во главе стада и диктует ему свою волю, свои законы. Во имя блага этого стада. Послушное стадо должно делать то, что разрешит Пастырь. А он разрешит им грех, потому что слабые люди без греха не могут обойтись. Не разрешить им грех – значит не любить их. О, он все делает из любви к ним! Грехи прелюбодеяния, даже воровства и убийства – прощаемы, он не будет за это слишком строго наказывать, но свобода мысли, но ересь подлежит огню – и снова во имя блага тех, кого сжигают. Сжигая тела, спасает души…
Итак, если стадо будет послушным, то человечество обустроится и успокоится.
Великие утописты XIX века думали несколько иначе. Они считали, что человек станет безгрешным, если общество будет справедливо устроено.
И вот мыслители XIX века планировали и мечтали, а XX век занялся устройством такого общества. Что из этого вышло, мы слишком хорошо знаем. И не важно, во имя Бога, или социалистических, или националистических идей все творилось, – на всех знаменах было написано «Добро» с заглавной буквы. Об этом лучше всех сказал Василий Гроссман. – Добро шло на Добро, и мир превращался в ад.
Правда Великого инквизитора, на первый взгляд, очевидная и бесспорная, оказывается весьма сомнительной. Послушное стадо взбунтовалось и вырвалось на волю. Бунт бессмысленный и беспощадный был ответом на деспотизм. Потом этот бунт сменится новым деспотизмом. Люди будут метаться из одной крайности в другую. Порочный круг.
Правда Христа не противоположна правде Великого инквизитора. Она находится в другом измерении.
Ответ Христа инквизитору – это не бунт против него, а послушание другой, высшей воле, воле, созидающей жизнь.
Каким бы ни видел инквизитор сегодняшнее человечество, он видит только то, что встает перед глазами и постигается умом. Но Главное глазами не увидишь и умом не постигнешь.
Правда Христа незрима. Она находится в глубине, в которую не проникнут ни физические глаза, ни вся человеческая логика.
Христос знает, что человек жив не единым хлебом. Но, пожалуй, об это догадывается и инквизитор. Поэтому он берет у Духа-искусителя и два других дара: тайну и авторитет. Человеку, такому, каким его видит инквизитор, нужен авторитет, освобождающий его от свободы, неоспоримый авторитет, владеющий некой скрытой от всех других тайной.
Итак, по инквизитору, человек должен быть накормлен и освобожден от бремени внутренней свободы.
По Христу, человек жив не единым хлебом, а еще словом, идущим из уст Божьих. А это прежде всего слово о внутренней свободе (Царствие Божье внутри нас) и о богоподобии человека.
Душа человеческая – это бездна, заполнить которую может только Бог. Это сказал английский архиепископ Рамзай. Человек может насытиться только всей бесконечностью – добавлю я. Полноту жизни ему может дать только чувство Бесконечности, которое открывается в его душе.
И я узнала, наконец,
Как создавал меня Творец.
Сперва взяла Его рука
Всего лишь только горсть песка
И к ней прибавила чуть-чуть
Простору, чтобы мочь вздохнуть.
И вскоре весь разлив небес
Вместился в грудь, и целый лес
И гул морской… И все же Он
Был недоволен и смущен…
И вот тогда в избытке сил
Всего Себя мне в грудь вложил –
Всю меру Божеской любви –
И мне сказал: теперь – живи!
Осуществление человека – это вмещение Бога внутрь себя.
Естественно, история человеческая таких целей не ставила. Ставились цели логически ясные. Если они выполнялись, то приводили к разочарованию. Новые цели, новые достижения, новые разочарования. «Я лишь желал, желанья исполнял и вновь желал», – говорил Фауст, упорно искавший смысл жизни. Он нашел этот смысл в Деле, которое поставил выше божественного Слова. Но век Фауста кончился, принеся человечеству новые разочарования.
Христос отнюдь не идеалист, каким представляет Его инквизитор. То, что увидел инквизитор, видел и Христос. Ведь никто иной, как Он, сказал: «Мир во зле лежит». Но – «Царство Мое не от мира сего».
Что такое эта «неотмирность»?
Воображение наше тут как тут и рисует нам некое зеркальное отражение земного мира. Только лежащее не во зле, а в добре – где-то «Там» – на небе. Но Христос сказал: «Царствие Божие не там и не здесь, оно внутри нас». То есть речь идет о той самой Глубине, контакта с которой нам нужно постоянно искать. «Ищите Царствие Небесное» – то есть эти Глубины, и все остальное приложится вам.
То есть только тогда, когда человек и человечество соединятся со своей Глубиной, оно осуществится. Все другие решения – ложь, уловка лукавого разума.
«На глубине бытия зла нет», – сказал Августин. Итак, мир, во зле лежащий, – это мир, живущий на поверхности. Правда Христа – призыв в Глубину, взгляд из глубины даст совершенно другую земную перспективу (все остальное приложится вам).
Небесное – глубинное – духовное есть основа жизни и истинная цель жизни.
Тело без Духа – мертвая глина. Дух незримо работает внутри тела – творит жизнь. И не Дух должен подчиняться отлитый в форму, уже сотворенной глине, а глина – творящему Духу. Глина, материя имеет форму и вес. Дух как будто эфемерен и не имеет никакой власти в этом мире, но Он является альфой и омегой – основой этого земного мира.
Человек либо будет подобен Богу – осуществит Его замысел о себе, либо не будет совсем. И только в этом откровение Апокалипсиса.
Правда Христа – очень трудная правда, для которой может понадобиться пройти через распятие. Но никакой компромисс невозможен, если на карту поставлен смысл жизни. Этот невидимый смысл больше всего видимого. Жизнь без собственного смысла, который воплощен в Боге, – не жизнь. Смертное тело без бессмертия Духа – рассыпающаяся глина. Прах.
Царство Его
Не от мира сего
Сила Его
Не от мира сего.
ЗДЕСЬ Ему воздух скупо отпущен.
Нет, не всесильный, не всемогущий.
ЗДЕСЬ – задыханий едкая гарь,
ЗДЕСЬ Он не царь.
Кто же Он? – Путь, уводящий отсюда,
Сам чудотворец – высшее Чудо.
Выход в мою и твою высоту,
Насквозь пробитый, прибитый к крюку.
Тот, кто в молчании вынести смог
Тяжесть земли – наш неведомый Бог
Назван. Описан и – снова неведом.
Только тому, кто пройдет Его следом,
Снова предстанет среди пустоты.
Видишь? Вот Я.
Вижу. Вот Ты.
«Мир красота спасет», или Божий след и утрата его в творчестве Достоевского и Набокова1818
Лекция, также прочитанная на семинаре.
[Закрыть]
В работе «Истина и ее двойники», посвященной Достоевскому, я пыталась показать, где Достоевский идет по следу живого Бога, а где отступает от него, теряет этот след и прокладывает прямолинейные пути человеческой мысли.
Может быть, все творчество Достоевского есть упорное, продиктованное насущнейшей необходимостью отыскивание Божьего следа, который вьется, петляет, ускользает. След силы, творящей жизнь. Но когда этот след находится, тогда как бы воссоединяется невидимый провод, включается ток и загорается свет, и тогда Федор Михайлович любит ближнего до самопожертвования, хочет у всех просить прощения и никого ни в чем не винит, кроме одного себя. Когда свет гаснет, начинаются логические выводы, поиски виноватого и доходит до того, что великий христианин Достоевский начинает пропагандировать войну как нравственное обновление. Но это тогда, когда он соскальзывает с Божьего следа, теряет его; когда прекращается созерцание и начинается придумывание. А созерцание глубинной красоты мира вызвало к жизни те самые знаменитые слова Достоевского, вложенные в уста князя Мышкина: «Мир красота спасет». Этот искаженный злобой и страданием мир можно доглядеть до его светящейся прекрасной сути. Суть эту видят сердцем. А красота, которую видят наши глаза, есть знак и образ этой великой внутренней красоты – величайшей Тайны, которая все время открывается нам и ждет, чтобы мы сами открылись Ей.
Красота имела великое значение и для другого нашего классика – Набокова. Кажется, он тоже мог бы, не задумываясь, сказать: «Мир красота спасет». Все его творчество есть внимание к красоте, удивительно тонкое чувство прекрасного, ощущение красоты чем-то самым главным в жизни. Однако Набоков совершенно не любил Достоевского, отталкивался от него. Свое ощущение Достоевского он высказывал примерно так: это человек, закрывшийся шторами от дневного света и днем жгущий настольную лампу. В устах Набокова это означает полное нежелание и неумение видеть мир.
Между тем, видят мир они оба, но видят его по-разному. В рассказе «Письмо в Россию» Набоков говорит обо всем, что попадается на глаза берлинской ночью: улицы, дома люди. Где-то далеко за городом, на православном кладбище, повесилась семидесятилетняя старушка. На могиле мужа, на надгробном кресте. Автора письма трогает и умиляет эта смерть. Особенно «таинственными и прелестными» кажутся ему серповидные маленькие, почти детские следы ее каблучков, оставленные в сырой земле…
Думается, что Достоевский увидел бы это по-другому. Наверно, сердце его кровоточило бы от этой смерти. Но можно смотреть по-разному. «Быть может, друг мой, я пишу это письмо, – говорит Набоков, – для того чтобы рассказать тебе об этой легкой и нежной смерти». И продолжает: «Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое – вызов. Блуждая по улицам и площадям, по набережным вдоль канала, рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, школьники будут скучать над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется – в мокром отражении фонарей, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, – во всем, чем Бог окружает так щедро наше одиночество».
Его делает счастливым наблюдение за всем окружающим – в том числе за аляповатыми витринами, за упитанной проституткой, зазывающей клиента, за домом, который ночью впускает одну за другой подобные пары, а днем притворяется обыкновенным добропорядочным жилищем. В чем же счастье автора письма? В том, что мир бесконечно многообразен, неисчерпаем в своем многообразии; в том, что этот неисчерпаемый мир тесно связан, переплетен с ним самим. И это усмиряет и расширяет его сердце. Еще чуть-чуть, и мы дойдем почти до тютчевского «все во мне и я во всем». К такому трепетному благоговейному чувству Набоков подходит вплотную в рассказе «Благость» – удивительном рассказе, в котором автор вылечивается от мучительной страсти, от замкнутости на себе, почувствовав красоту смирения, воплощенную в незаметной «коричневой старушке», продававшей видовые открытки у Бранденбургский ворот. Эта тихая красота как бы излучала свет. И в свете этом его капризная надменная возлюбленная показалась ему уродливой. Ее власть над ним кончилась. Он освободился. Он счастлив. Это новое мироощущение превратило непогоду в уют, невезение в благость.
В романе «Дар» красота тоже очень добра, благословенна. Виденье красоты так полно, ярко, что воистину может сделать человека счастливым. И тут вспоминается другая фраза Достоевского, вложенная в уста тоже князя Мышкина: «Как это можно видеть Дерево и не быть счастливым?» Как будто бы так близко! Братья родные… Я потому и рассматриваю этих писателей вместе, что их объединяет отношение к красоте, и кажется, что разделяет их какое-то наваждение. Но это не совсем так (а может и совсем не так). Тут есть глубокий, сущностный водораздел.
Набокову достаточно видеть. Аляповатые витрины и упитанная проститутка входят в общую картину мира. Они не отталкивают его. Важно видеть мир таким, каков он есть, видеть все, «чем Бог так щедро окружает наше одиночество».
Набоков в «Даре» очень зло пишет о Чернышевском. Этот человек совсем не умел и не хотел видеть. Умудрялся проехать в пролетке через всю Россию и ни разу не взглянуть вокруг. Он всю дорогу читал и думал «что делать». Как будто можно что-то делать, не видя мира…
Достоевский, разумеется, бесконечно далек от Чернышевского. Достоевский – зрячий. Но видеть, как говорилось уже, можно по-разному. По-разному быть счастливыми и несчастными – тоже по-разному. Ни аляповатая витрина, ни упитанная проститутка не вошли бы в картину счастья Достоевского. Скорее вызвали бы боль. Дерево – это другое. Дерево – это живой след Творца. Через этот след, как через икону, можно Бога провидеть.
У Энтони де Мелло есть два разговора об умении видеть. «Что такое счастье?» – спрашивают ученики мастера. В обоих случаях мастер отвечает: умение видеть.
«– Видеть что?
– Что золотое ожерелье, о котором ты мечтал, находится у тебя на шее, а змея, которой ты боялся, – всего лишь веревка, лежащая на дороге».
И другой ответ на вопрос – «видеть что?»:
«– В гусенице – бабочку, в яйце – орла; в грешнике – святого». Обе притчи об одном: доглядеть мир сквозь оболочку до сути.
По-настоящему видеть значит проникать в некое внутреннее, скрытое от глаза Движение. Прослеживать это Движение и значит идти по Божьему следу за самим Богом – преображаться.
Красота для Достоевского ангелична, иконна. Это вестник или сама весть от Бога – душе. Красота подлинная существует не рядом с тобой, а проникает внутрь тебя – преображает тебя.
Здесь, может быть, ключевое слово – преображение. Достоевский больше всего думал о преображении человека (начиная с себя самого). Он видел темные бездны своей души и ненавидел их. В этой ненависти к своей тьме сказалась вся сила его любви к свету. Как ни мучился он сомнениями о возможности преображения мира, о всесилии Бога и даже о самом существовании Его, у него, как и у Ивана Карамазова, вопрос не может решиться в отрицательную сторону. Верил он или не верил умом в существование Бога, Достоевский всем сердцем любил Его в образе Христа. Отсюда его знаменитое credo: «Если бы так оказалось (предполагая невозможное возможным), что Христос вне истины, а истина вне Христа, я бы предпочел остаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа».
Об этом credo много писал и говорил Григорий Соломонович. Я не хочу повторяться. Подчеркну только, что любовь здесь превыше всего, важнее всего, достовернее всего. И если любовь полна и совершенна, само собой получается, что она не совместима ни с каким злом, ни с каким грехом. И нераздельность любви, красоты и истины становится самоочевидной. Нераздельность этой триады, может быть, и есть основа мира. Но надо досмотреть мир до его основы, до возможности, данной грешнику стать святым. Нужна великая работа созерцания, созерцание как способ жизни. Так именно и живут любимые герои Достоевского – редчайшие в истории мировой литературы герои, живущие в ладу с сутью мира, исполняющие волю Творца, смиренные, а не своевольные. Созерцание красоты для них – труд души, выявляющий смысл жизни.
Созерцание – не наслажденье.
Это слушанье и служенье,
Зов архангельский, звуки рога.
Сердце слушает голос Бога,
Тот, что тише полета мухи.
Это богослуженье в духе
Гармоничней, чем шорох лиственный.
Это – богослуженье в Истине.
Именно при таком созерцании красоту не только видят глазами, но ощущают всем сердцем и провидят Творца этой красоты.
Нельзя сказать, что у Набокова не было таких прозрений, провидений. Они были. Он чувствовал божественность красоты. Мы уже говорили об этом; но умел ли он служить Ей до полной самоотдачи, до той черты, когда красота уже не могла совмещаться с каким бы то ни было грехом? Думаю, что нет. Красота вполне совмещалась у него со всем естественным «ветхим» или животным началом в человеке. «Человеку надо было перемениться физически», – говорил Достоевский в минуту прозрения, чувствуя, что у человека, вмещающего в себя Божественную суть, открываются какие-то небывалые возможности и способности. Начинается работа по преображению – путь от зверя к Богу, – отсечение себялюбия, эгоцентризма, сублимирование желаний. Ничего неестественного в этом нет. Все совершенно естественно. Только наступает другая естественность. Человек, чувствующий гармонию мира, умеющий слушать тишину, бесконечно страдает от шумов. И так же естественно страдает от тишины другой человек, которому надо чем-то заполнять свою пустоту, заполнять чем угодно, только бы не остаться наедине со своей душой.
Для человека, полюбившего Бога, совершенно естественно не мочь ненавидеть, не мочь причинять боль другому. «Полюби Бога и делай, что хочешь», – говорил Августин. Человек, полюбивший Бога, не может хотеть ничего дурного. Это преображенный человек.
Но работа по преображению – работа трудная. И Набоков вряд ли находил ее нужной. Любовь к красоте, утонченность вкуса вполне сочеталась у него с непреображенными человеческими потребностями. Это было для него естественным, и то, что Достоевский понимал как труд преображения, казалось ему искусственным и истерически-надрывным.
Вот откуда ощущение Достоевского как человека, отгородившегося шторами от дневного света и круглые сутки жгущего настольную лампу. «Да открой шторы и посмотри вокруг», – как бы хочет сказать Набоков Федору Михайловичу.
Но перед взором Достоевского штор не было, просто он сознавал реальность не только дня, но и ночи. Были долгие часы, когда ему действительно надо было уходить от дневного света – часы вглядывания во тьму. Достоевский хорошо знал, что тьма есть. Он понимал, что истинный божественный свет должен пройти насквозь эту тьму – пробить ее. Он сражался с тьмой. Вот чего не делал Набоков.
В фильме «Зеленая миля» святой негр то и дело входит в страшную тьму, чтобы сразиться с ней. Он устал от этого неимоверного труда, но уклониться от него не может. Он – воин Господень. И Достоевский – воин. «Бог с дьяволом борется и место битвы – душа человеческая», – говорит Митя Карамазов. В душе встречаются два идеала, две красоты – идеал Мадонны и идеал содомский. Митю приводит в ужас, что он может любить самое высокое и почти одновременно наслаждаться низменным. Страсть к Грушеньке порабощает его. Казалось, он привязан неодолимой цепью к какому-то изгибчику ее ноги. Он раб своей страсти – но лишь до тех пор, пока не приходит освобождающая жертвенная любовь. Пока не заговорила вся душа целиком. С этого мига он готов служить любимой, наступив на свое эго. Эта любовь пробуждает в Мите всё лучшее, что в нем было, и он становится мучеником, готовым из глубины своей муки запеть гимн Богу.
Так у Достоевского. Но вот у Набокова в «Лолите» есть Гумперт Гумперт. Он тоже раб своей страсти и тоже в конце романа, кажется, освобождается от нее. Порабощающая страсть переходит у него в любовь…
И все же я очень люблю Митю Карамазова и не люблю Гумперта Гумперта. Я не очень верю последним страницами романа. И вот почему: на протяжении всего романа наслаждение страстью описано так захватывающе, так подробно и полно, как не пишет человек, действительно оттолкнувшийся от своего греха, возненавидевший грех. Достоевский знал силу сладострастья. Знал в себе. Стыдился этого. Ненавидел это. Устами Мити он цитирует своего любимого Шиллера: «Насекомым – сладострастье. Ангел Богу предстоит».
Вот я и есть это сладострастье насекомое – с мучением говорит Митя, но никогда он не станет так подробно показывать свое насекомое начало. Никогда и нигде не станет описывать сладострастье так сладострастно, как это делается в «Лолите». Думается мне, что «Лолита» написана с жаждой успеха у публики, которой можно в конце и мораль прочитать и выдать эту мораль за суть книги: Создавая «Лолиту», Набоков писал бестселлер, и успех его определялся не концом книги.
Что собственно происходит в конце? Да, Гумперт чувствует, что его патологическая страсть к нимфетке перешла в любовь к выросшей женщине, может быть, и не очень красивой, беременной от другого мужчины. Он понимает, что лишил ее детства, что грешен перед ней. И он готов мстить за нее. Кому? Себе? Нет, – тем, кто наслаждался ею, не любя ее вовсе, тому извращенцу, который особенно измучил ее. И он мстит ему.
Раскаяние Мити Карамазова было ощущением своей вины перед всеми страдальцами. Где-то плакало незнакомое ему «дитё», и он, Митя, брал на себя ответственность за эти слезы. «Дитё» плачет, потому что он, Митя, был так грешен.
Перед судом, перед людьми он не виновен. Невиновность его нельзя доказать, и его посылают на каторгу за чужую вину. Но он все равно чувствует себя виноватым. Он готов принять муку как очищение. И там, в подземелье, гимн Богу запеть. Гимн, восходящий из очищенной страданием, преображенной души.
Ничего подобного с Гумпертом не происходит и в помине. Никакого преображения. Лолита по-прежнему остается вожделенной, «огнем его чресл». Он естественный человек. У него были несколько патологические наклонности. Ну что ж, это есть в мире. Наблюдатель Набоков пронаблюдал и такое. Ни к чему хорошему это не привело. Но как был сладок этот грех, как ярко и вкусно показал он эту сладость…
По-настоящему очищенному человеку грех не сладок, не нужен. Идеал содомский для него отмирает. Что такое грех в любви, замечательно показал Вл. Соловьев в своей статье «Смысл любви». Грех в любви – тяготение к части человека, не ко всей его душе. Порабощенность частью есть как бы расчленение человека на части, духовное распятье. Целое тогда не нужно. Целым нельзя владеть. Целому можно только причаститься. Тогда – никакого расчленения. Тогда удвоенная жизнь. Сладострастье отличается от чистой любви, может быть, самой страстной любви, тем, что хочет во что бы то ни стало удовлетворить свое желание; взять, а не дать; съесть, а не причаститься.
Есть другой герой у Достоевского. Самый страшный из его героев – Ставрогин. Он совершает тот же грех, что и Гумперт, – соблазняет девочку, почти ребенка. Хотя все здесь разное. Матрёша и Лолита совершенно не похожи друг на друга. И мотивы греха совершенно разные. В одном случае – страсть, в другом – холодный интеллектуальный эксперимент. Ставрогин совмещает в душе своей два идеала, но без всякой борьбы света с тьмой. Идеал Мадонны и идеал содомский в нем сосуществовали на равных. В отличие от Мити светлый идеал не боролся и не победил в нем содомского начала. Он был ни холоден, ни горяч – ангел церкви Лаодикийской. Он не возненавидел свой грех, не отважился на покаяние и страдание. Но грех, разросшийся чудовищно, тоже перестал доставлять ему удовольствие. Жизнь оказалась совершенно бессмысленной, и он покончил все счеты с ней.
Созерцать душу Ставрогина куда страшнее, чем созерцать Гумперта. Это значит воистину пройти через ад, нарисовать этот ад в романе, как его рисуют на задней стене Храма. Без покаяния, полного – до преображения, выхода нет. Вот до чего досмотрелся Достоевский, вглядываясь во тьму ставрогинской души.
Нет, так всматриваться Набоков не хотел и не считал нужным. Есть у него очень странный и страшный, на мой взгляд, рассказ «Ultima Tule», где ему захотелось написать о мистическом опыте, опыте встречи с сутью жизни. Он поиграл с этой темой и – заигрался.
Вот уж где нет речи о несовместимости двух идеалов (Мадонны и содома)! Кто сказал, что только чистые сердцем узрят Бога?! Все это выдумка закрывшегося шторами от дневного света! Потрясший всю человеческую природу мистический опыт переживает в рассказе Набокова человек, только что пришедший из публичного дома, человек земной до кончиков ногтей. Каков этот опыт, мы не узнаем из рассказа. Всё – загадка. Но вот что интересно: оказывается, о том, что потрясло героя до нечеловеческого крика, можно рассказать словами. Герой не делает этого, чтобы не убить слабых людей. Один раз сделал и убил своего врача. Вот, оказывается, как – тайна, которую можно передать словами, как научный секрет какой-нибудь формулы атомной бомбы. Так почему же автор не раскрывает читателю секрета героя? Потому что это не мистика, а мистификация. И тут уже я чувствую того самого Набокова, который написал рассказ «Картофельный эльф».
Герой этого рассказа – фокусник столь искусный, что жена не может отличить, когда у него предсмертные судороги, а когда он имитирует их. Величайшее мастерство! Таким мастерством слова в совершенстве овладел Набоков. Гроссмейстер, гений слова, такой же, каким для шахмат был его Лужин (из романа «Защита Лужина»). И подобно Лужину, он защищается своим мастерством от жизни, от божественной задачи преображения души – от раскрытия ее божественной тайны, ее космической цельности.
Это самая трудная задача. И уклонение от нее – очень частое явление. Человеку легче заполнять свою жизнь каким бы то ни было частным делом, а не целым Богом. Довести свое дело до совершенного мастерства много легче, чем вместить в свою душу бесконечность и понять, что в Бесконечности параллельные сходятся. Добро, Красота и Истина там превращаются в одно.
Это и есть та неслыханная простота, о которой говорит Пастернак, понимая, что «она всего нужнее людям, но сложное понятней им». Сложное, т. е. множество отдельностей. Отдельно красота, отдельно добро, отдельно истина. Когда они становятся одним целым, в душе пробуждается Бог. С порывом к этому мы рождаемся. Но от порыва до воплощения – дорога величиной в жизнь, может быть, в вечную жизнь.
Мне довелось увидеть на телеэкране портрет молодого Набокова, и я была поражена этим лицом. Трепетным, светящимся, еще не обладающим никакой истиной, но всем собой тянущимся к ней. И я потянулась к нему с такой любовью… Так захотелось поверить, что это и есть настоящий Набоков. Автор «Дара», «Благости», «Озеро, облако, башня» и должен быть таким.
Нет, бытие – не зыбкая загадка.
Подлунный дол и ясен и росист.
Мы – гусеницы ангелов и сладко
Въедаться с краю в нежный лист.
«Мы – гусеницы ангелов». Это написал Набоков. Значит чувствовал, что мы еще не совершились, что нас ждет преображение. Но что для этого надо? Только въедаться с краю в нежный лист, чувствуя его сладость? И все произойдет само собой? Царствие Божие вовсе не усилием берется? И не надо ни кровавого пота, ни того незабвенного, пронзившего сердце крика на кресте?..
Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни.
И чем жадней твой ход зеленый был,
Тем бархатистей и великолепней
Хвосты освобождённых крыл.
Итак, естественная эволюция или та единственная духовная революция, о которой говорят все без исключения мистики, – рождение Бога в душе, которое, как всякое рождение, не обходится без родовых мук? И если все так естественно прекрасно, почему же трепетное и жаждущее света лицо юного Набокова превратилось в самоуспокоенное, несколько брезгливое лицо человека, владеющего последней истиной и судящего всех и вся?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?