Электронная библиотека » Зинаида Миркина » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 31 августа 2018, 16:20


Автор книги: Зинаида Миркина


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Гений и злодейство

Глава 1
Символ веры

«Он же гений как ты да я, а гений и злодейство – две вещи несовместные.

– Ты думаешь?..» (А.С. Пушкин. «Моцарт и Сальери»)

Не обязательно быть Сальери, чтобы усомниться в этом. Достаточно не быть Моцартом, для которого это очевидно.

Как это может быть очевидным? Очевидно совсем другое: на чью только голову ни садится талант! Талант, гений нравственно безразличны, примерно, как цвет глаз и волос.

Наверно каждым очам видно свое. И нет одной для всех очевидности… Через несколько десятилетий на страницах романа Достоевского встретятся еще две пары глаз. Это Христос и Великий инквизитор.

Одному будет очевидно, что человек создан по образу и подобию Божию, что человек может и должен быть безгрешным. Другому будет совершенно очевидно, что это вредный вздор, что человек – слабодушное грешное существо и иным быть не может. Инквизитору так очевидна вредность Христа, что он считает себя обязанным сжечь его на костре. Только вот почему-то, по странной нелогичности, взял да и отпустил. А Христос молча поцеловал его. За его муку, за насилие над собой. Потому что в самой глубине души инквизитора – тот же молчащий Христос. И инквизитор не может решиться на самоубийственный акт. Душа еще жива в нем… А Сальери решается. Но как бы там ни было, а этот диалог двух разновидящих, диалог с братом-врагом, диалог с безмолвием, в конечном итоге – диалог рассудка с душою, с собственной глубиной своей, с Богом – начался в русской литературе с маленькой (и грандиозной) трагедии Пушкина. И, может быть, длится он и по сей день. Ответа на вопрос Сальери во внешнем, обозримом пространстве нет. Он внутри. Моцарт отвечает на него своим бытием, своим взлетом в небо, которые с низостью несовместимы.

Пушкинский Моцарт, как и сам Пушкин, знает, что гений – носитель божественного огня. Высокое вдохновение божественно, получено прямо от Бога. Гениальность, вдохновение есть как бы сопричастность божеству. И потому утверждать совместимость гения и злодейства – все равно, что утверждать совместимость Бога и греха! «Гений и злодейство – две вещи несовместные» – есть символ веры. Пушкин исповедует эту веру. Он пророк этой веры. Ему было откровение. У него была встреча с шестикрылым серафимом. Было созерцание великой божественной высоты. И это в Пушкине главное. Веянье Духа, сверкание горных вершин, рокот морских валов, призывавших душу к безмерности и гармоническому строю, – вот что любил Пушкин более всего. И любовь эта была ревнива (Бог ревнив). Она не допускала совмещений идеала Мадонны с идеалом содомским. Шестикрылый серафим требовал себе всего человека, всю душу. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли» («Пророк»).

Но восстал ли? Или восставал и падал? Исполнился высшей волей? Или то исполнялся, то снова своевольничал? Или исполнялся лишь на Парнасе, а на нашей земле грешил, как все прочие, и даже средь детей ничтожных мира был всех ничтожней?

Именно так это и было, по собственному его признанию.

Среди пушкинистов есть такие, которые придают этому признанию весьма малое значение. Мучительных противоречий в душе Пушкина они не видят. Пушкин для них един, гармоничен и прекрасен.

Другие, напротив, считают разрыв между человеком и Поэтом, человеком и Гением нормой и образцом. Только так и может, и должно быть. Гению, мол, всё простительно. Ему нужна как бы разрядка после напряжения.

Но для тех и других символ веры Пушкина отодвигается куда-то на периферию, становится чем-то мало значимым. У первых Пушкин уже достиг всего и поэтому больше ему двигаться некуда. У других – в Пушкине две совершенно раздельные природы: и огромная высота, и совершенная низменность. Но опять никакого движения.

Я не думаю, что Пушкин всего достиг. Я думаю, что в нем совмещалось и высокое, и не слишком высокое. Но он любил высоту и его низшее начало не было в нем неизменным. Я думаю, что главным в Пушкине было движение, внутреннее восхождение души к вершинам, сверкнувшим ему в откровениях. В замечательной книге В. Непомнящего «Поэт и судьба» есть такое место: «После плоской, “метафизической горизонтали” вольтерьянства Кавказ… дал ему объем: своей природой, “дикими” нравами, бурлящей жизнью, идущей по иным нормам. Кавказ дал ему вертикаль – главным образом физическую (особенно в молодости). И он на деле убедился в том, что существует Высота.

После этого он снова оказался в горизонтальном мире – но это была лишь в физическом смысле горизонталь России, ширь, воля. И он, пришедший туда уже новым, другим, вдруг открыл здесь – увидел – тоже высоту, но уже не физическую.

После этого появился шестикрылый серафим».

Видение высоты, сверкание Зевсовых молний в небе – было у многих поэтов. Однако подлинность встречи с божеством узнается по плодам – по тем следам, которые остались в душе (и на бумаге). В душе Пушкина была проведена черта, подобная Кавказскому хребту. В грудь его был вложен «божественный угль». И потому-то он знал, различал ясно, словно горные линии на безоблачном небе, что «гений и злодейство – две вещи несовместные». Высота пересекла Пушкина и стала действовать в нем – пересоздавать его.

В Пушкине, а от него и во всей русской литературе началось движение ввысь и вглубь – к преображению. В этом-то и была святость русской литературы. И она не совпадает просто с совестливостью, так же как поэзия не совпадает с нравственностью (ни в коем случае, однако, не разрывая с ней). Некоторые литературоведы выпрямляют тайные ходы поэзии и измеряют ее внешним ей моральным мерилом, видят святость, витающей над поэзией, а не ее внутренним законом, до времени не проявленным.

Тот же В.Непомнящий, анализируя стихотворение «Поэт», подчеркивает, что где-то внутри горделивой самооценки поэта есть некий «червячок» глубокого недовольства собой. Тому свидетельство – «малодушно погружен», «хладный сон», «и средь детей ничтожных мира быть может всех ничтожней он»… Червячок нечистой совести. И вот – предполагает Непомнящий – именно от этого «червячка» и «бежит он, дикий и суровый» «на берега пустынных волн»…

А если бы совесть была чиста, не побежал, не полетел бы, не взлетел бы на крыльях туда, на великую, абсолютную высоту? Думаю, что этот взлет в иной план бытия – и есть беспричинное, сверхразумное Таинство творчества, равное Таинству самой жизни. Пушкин хорошо сознавал это, когда говорил свое «поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совершенно другое дело…» («Заметки на полях статьи П.А. Вяземского “О жизни и сочинениях В. Озерова”», 1836 г.)

Истинная поэзия, вдохновленная Богом, заставляющая трепетать всю душу, – благодатна. И как благодать выше закона, так истинная поэзия выше нравственности, ибо в ней проявляется свободное действие Духа – Божественное дыхание. К поэзии не применимы внешние нравственные мерки, но она внутренне религиозна. Пушкин чувствует это, и отсюда аксиоматическая формула его изречения о несовместимости гения и злодейства.

Истинной поэзии так же изнутри присуща религиозность, как истинной религии – поэтичность.

Религия неотделима от искусства, искусство – от религии. Религия без искусства суха и мертва, обращена не к душе, а к рассудку. Искусство без религии теряет измерение высоты и глубины, мелеет и в конце концов вырождается.

Пушкин, в высшей степени причастный божеству и вдохновенью, стихийно, органически религиозен, хотя религиозность его не неизменна. Она колеблется, испытывает кризисы, проходит разные стадии. Она развивается.

Прежде всего Пушкин чувствует божественность гения и видит, что измена гения божественному, безгреховному началу есть измена своему истоку, своему глубинному «я». Гений, ставший злодеем, перестает быть самим собой.

Глава 2
Стихия и дух

Пушкин видит некую скрытую от глаз черту, некий духовный закон. Но именно видит, провидит внутри, в глубине вещей, а не навязывает извне. Меньше всего Пушкин навязывает что-либо живой жизни, меньше всего судит. Отделить черное от белого, разделить единую Жизнь на Добро и Зло – дело самое трудное, посильное, может быть, одному Богу. Пушкин ничего не определяет. Он дает расти и самоопределяться всему живому.

Он певец стихии. Кто любил и воспел стихию больше, чем он?

 
Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.
 
(«К морю»)

Что это за краса? Добрая? Злая? Она живая. И он доверяет ей.

Стихия в очевидном обозримом пространстве нравственно безразлична. Это «равнодушная природа», которая не дрогнет от наших стонов и слез, которая не имеет ни ушей, ни глаз, ни сердца. Она может быть ужасной разрушительной силой. Так почему же ей надо доверять?

Потому что она же и созидательная сила. Потому что она не только перед нами, но и внутри нас. Не только очевидность, но и не видимый очам Дух. Перед нами бушует буря. А внутри нас звучит некий голос из бури – весть о высшем смысле жизни.

Так как же понять, хороша или плоха буря, добра или зла стихия? Понять, рассудить мы никак не можем. Стихия больше нашего рассудка. И в ней нераздельно сплелись добро и зло. Доброе или злое море, несущее корабли и топящее корабли, губящее людей и поящее духом жизни? Мы захлебываемся от счастья перед грандиозным зрелищем грозы, но можем ведь и насмерть захлебнуться в потоках дождя, сгореть от молнии.

И вот перед нами человек –

 
                                       …Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза.
 
(«Полтава»)

Это – Петр Первый. Когда мы хотим во что бы то ни стало определить Божью грозу, отнести ее по тому или иному человеческому ведомству, мы рискуем уподобиться Сальери, вычислившему за Бога, где правда, где ложь, и за Бога совершившему свой «правый» суд.

Петр в «Полтаве», Петр в «Медном Всаднике» и ужасен, и прекрасен одновременно, как ужасна и прекрасна песня Вальсингама («Пир во время чумы»). В ней рокочет бездна. Но ведь в этой бездне, в этой пустыне мрачной, по которой влачился Пушкин, томимый духовной жаждой, сверкнули ему крыла серафима. И разве встреча с серафимом не ужасна по-своему? Сколько бы людей бросилось бежать от пылающего вестника, который вырывает язык и кровавой десницей вкладывает в уста другой, рассекает грудь мечом и оставляет человека трупом лежать в пустыне.

Встреча с божеством страшна. Сказал Господь: «…человек не может увидеть Меня и остаться в живых» (Исход, 33:20). В нем умрет то, что смертно. И пробудится к новой жизни его бессмертная суть. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли!»

Шестое чувство – чувство крыльев духовных, чувство бессмертия, живущее внутри смертного человека. Оно таинственно и неопределенно. Надо решиться на эту неведомость, надо шагнуть в бездну, поверив шестому чувству больше, чем всем остальным, испытанным пяти.

Человек смертен, – говорят пять надежных и вполне определенных чувств.

Человек бессмертен, – поет шестое, совершенно неопределенное, совершенно ненадежное, ничем извне не подтвержденное. Тот, кто поверит этому шестому, этому внутреннейшему, бросается в бездну, идет навстречу смерти – и, может быть, навстречу бессмертию. Ощущение бессмертия может прийти только после смерти всего смертного. Бессмертен феникс, восстающий из пепла. Но сперва – огонь, смерть. И это всерьез. Можно и не восстать из пепла, не выплыть, можно не преобразиться, а захлебнуться, потонуть в стихии – сгинуть.

Отчего это зависит? От собственного Духа. Стихия бесконечно больше нашего рассудка. Но не нашего Духа, который один и тот же и в стихии, и в нас. Тот самый голос из бури, который слышен только внутренним слухом, звучит только внутри.

Стихия есть момент жизни и становления духа, момент его бесформенного, незавершенного существования. В ритме стихий прослеживается путь Духа. Прекрасно пройти вместе с Духом сквозь стихию. Ужасно застрять в стихии, покориться ее инерции и стать камнем на пути Духа.

Собственно стихия есть материал, глина. Ваятель – Дух. Схватка Духа со стихией – это схватка Творца с непокорным Ему материалом.

Это и есть творчество. Избегать такой схватки значит избегать творчества. Истинный Творец знает, что творческая схватка священна. Но он именно схватывается со стихией, скрещивается, соединяется – и возникает нечто новое, третье – воплотившийся Дух. Одухотворенная плоть. Творчество и есть воплощение Духа и одухотворение стихии.

Творчество часто начинается с перекроя, разрушения отживших форм. Но не дай Бог допустить до разрушения Духа, до разрушения живых форм, в которых Дух дышит. Не дай Бог быть захваченным инерцией разрушения.

«Иди за мной и предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Матфей, 8:22), – то есть за вечно живым, отряхнув прах; но «не убий». Не разрушь живое!

Можно идти или стоять, в зависимости от того, движется или утверждается сейчас, в этот миг Дух живой. Дух может жить и в буре, и в тишине. Дух – в буре, когда она разрушает отжившее; Дух – против бури, когда она разрушает живое. Словом, покой или движение сами по себе ничего не значат. Важно быть в покое или в движении вместе с Духом, а не в инерции покоя или в инерции движения без Духа, против Духа.

Встреча с серафимом – высший миг творчества. Меч серафима – духовный меч, отсекающий все бренное, все инерционное. Меч, отделяющий внутреннее – вечное – от внешнего, бренного. Покорность этому мечу есть покорность глины Духу. Наш собственный Дух должен пойти навстречу Духу Божьему, против непокорной, слежавшейся, инерционной глины. Творящий Дух по сути ближе нам, чем мы сами себе, – чем наша собственная стихия, наши страсти. Дух этот больше «Я», чем я сам. Истинный ваятель сотрудничает с творящим Духом и дает Ему месить и лепить себя – глину. Но глина может не даться в руки. Схватка может кончиться победой материала над ваятелем. Тогда гибель. В лучшем случае – физическая. В худшем – духовная.

Гибель духовная наступает тогда, когда Дух захлебывается в инерции разрушения; или тогда, когда он упорствует в инерции сотворенной формы против творящего Духа. Когда он не дает Творцу разрушить свое затвердевшее тварное «я». Вечность отдельности, ограниченности – это абсурд, стремление к нему – противостояние началу, сотворившему тебя. Вечен только Творец. Тварь, желающая быть вечной без преображения, без причастия Творцу, становится демонической.

Сильная тварь как бы выхватывает меч у серафима и присваивает его – вместо того, чтобы подставить ему грудь, дать ему отсечь все бренное в себе самой. Меч выхватывается и направляется не в себя, а на других, не внутрь, а вовне – на весь мир. Тварь победила. Она стала обладателем меча вместо того, чтобы дать Духу обладать собой, пересоздать себя.

Такой победитель обретает огромную силу. Он становится властелином – князем мира сего. Но он уже не причастен Творцу, не причастен Любви. Он противостоит Ей. Демон.

Сила души Байрона была огромна. Ее пламя было никак не меньше, чем пламя пушкинской души. Но… то ли он не встретился со своим шестикрылым серафимом, то ли не захотел подставить ему собственную грудь, предпочитая тягаться, бороться с ним – сила на силу. В такой борьбе силы истощаются, вычитаются одна из другой. В пушкинском случае – складываются.

И все же именно эта сила, эта безмерность так захватила Пушкина в Байроне, да и в Наполеоне тоже. Сегодня мы вынесли наши приговоры, оценили того и другого, определили, измерили с высоты веков (точно бы это наша собственная высота). Но тогда видна была только стихийная сила, взывавшая к Духу, вызывавшая Его. Пушкин чувствовал величие этой силы и упивался ею.

 
Шуми, взволнуйся непогодой.
Он был, о море, твой певец!
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим!
Как ты, могуч, глубок и мрачен.
Как ты, ничем не укротим.
 
(«К морю»)

Не надо хвататься за эпитет «мрачен» и сразу разграничивать мрак и свет, черное и белое. Он был могуч и глубок – а это выше всех делений, это – поэзия, которая «выше нравственности или, по крайней мере, совершенно другое дело…».

Куда будет направлена эта мощь – об этом речь впереди. И это уже совершенно другое дело. (Однако, дело великой важности…)

Пушкин любит тех, кто доверился творческой Силе, кто не испугался смерти и предпочитает, как орел в калмыцкой сказке, тридцать лет питаться живой кровью, чем триста – падалью. Падаль – это (в данном контексте) пища, пережеванная другими, полученная из чужих ртов. Такая кашица не питает дух. Истинную пищу, от которой расправляются орлиные крылья, добывают не так.

Ее добывают с риском для жизни и даже, может быть, с риском для души. В битве со стихией. В духовной битве, исход которой неведом. Бросок в Неведомое – вот что лежит в истоке всякого творчества. Как семя бросается в землю, поглощающую его. Исчезновенье. Смерть. «Если зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Иоанн, 12:24).

Если умрет, начнет прорастать нечто новое, иное. Начинается рост. Нравственная неопределенность души означает только, что она еще не выросла. Древо души растет, и поэт прислушивается к его росту, не позволяет вмешиваться в божественный процесс своему человеческому рассудку. Нравственность застывшая, всем ведомая, измеренная нравственность, не помогающая расти душе, – мертвая вода. «Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!», «на вес кумир ты ценишь Бельведерский; Ты пользы, пользы в нем не зришь» («Поэт и толпа»). Нравственность – польза, которую может взвесить и измерить рассудок. Это камень, преграждающий источники жизни. А Поэзия и есть такой источник. Из которого даже демон готов напиться:

 
Прости, – он рек, – тебя я видел,
И ты недаром мне сиял.
Не все я в небе ненавидел,
Не все я в мире презирал.
 
(«Ангел»)

Вот он, луч в бездне, надежда на спасение в живом явлении красоты. «Красота мир спасет», – скажет потом Достоевский, – как бы доглядев до конца мысль обожаемого им Пушкина.

Демон, полюбивший ангела, уже не совсем демон. Он не стал ангелом, но что-то в нем произошло, и, может быть, это шаг к преображению. Так, с великим мучением, рождается к новой жизни человек. Рождается через поэзию. Он становится поэтичным, т. е. не глухим к божественному, не слепым к прекрасному.

Поэзия есть отклик, ответ Богу. И там, где одна нравственность бессильна, поэзия может быть оплодотворяющей силой. Поэтому поэзия священна даже тогда, когда она нравственно не определена, даже если в ней свились вместе добро и зло, как в живом дереве, обвитом змеем, как в демоне, полюбившем ангела. Искра любви, запавшая в него, – священна. Прорастая в злой почве, она может разрушить зло изнутри него самого. Зернышко света во тьме может разрастись и рассеять тьму…

Мрачные, стихийные герои Пушкина чаще всего именно такой клубок добра и зла, света и тьмы. Поле боя Бога и дьявола, а точнее, Духа и стихии; дьявольской становится только стихия, победившая дух. А здесь этого нет; здесь стихия еще в борьбе с духом: не победила, но и не побеждена. И поэтому не осуждайте, не вырывайте с корнем душу: она еще живая. В ней действует сила Божья.

Пушкин хорошо знает о страшных чертах характера Петра. И о Наполеоне знает. И уж, конечно, о Пугачеве. Но он поэтизирует и Пугачева, и Петра, поэтизирует Наполеона, даже зная, что говорит, может быть, неправду. «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман… Оставь герою сердце! Что же он будет без него? Тиран!..» («Герой») Тиран. Это сила, потерявшая благословение поэзии. Сила без сердца. Сила, глухая к божеству. Это смерть.

Сила сама по себе греха не имеет. Это энергия. Ее надо уметь направить, как энергию всякой стихии – воды, пара, огня. А для этого надо прежде всего уметь вынести ее напор. То есть взять ее внутрь.

В руках Любви эта сила становится божественной, в руках себялюбия – демонической. Но прежде всего надо иметь силу. Миг обретения силы – великий, захватывающий миг в жизни души. Может быть, священный миг. Ибо сила – Божья. Только если вырвешь ее у Бога, присвоишь, она станет демонической. Да охранит от этого душу красота и любовь! (См. статью А.С. Пушкина «Мнение о духе словесности как иностранной, так и отечественной».)

Тот, кто присвоит силу, обрывает связь с ее источником и, в конечном итоге, иссякает. Но пока человек сильный не замкнут на себе, пока он открыт красоте и добру, хоть на какой-то миг, хоть отчасти, он не безнадежен. Душа его крупна. И если он повернется к добру, это будет великое добро. Если у героя есть сердце, он будет так же ошеломительно, чарующе великодушен, как и могуч.

Сила, бесстрашие, величие – чаруют. Чтобы разрушить чары, надо развенчать героя, лишить его величия. Умалить. Он должен стать мелким в наших глазах.

Развенчивая Мазепу, Пушкин делает его мельче его злодеяний. Бессердечный себялюбец захлебнулся в собственном зле.

Петр, напротив, вырастает на глазах, как зарево на небе. Он не просто крупен. Он велик. Умалить его не так-то легко. Прежде надо дорасти до него, перерасти эту гигантскую фигуру.

В последующих произведениях Пушкин еще подойдет и к этой задаче. Но чем более велик Петр, тем труднее задача, и Пушкин никогда не облегчает себе ее, приуменьшая Петра, произвольно лишая его всякого величия, как Толстой Наполеона.

Пушкин видит величие и в Пугачеве. Пусть одного Петрушу Гринева полюбил этот мрачный человек. Но как великодушен, благодарен и бескорыстен он в этой любви! Способность разглядеть чистую душу и так щедро отблагодарить ее – великая способность.

Пугачев – мятеж, буран, взвихренный в ответ мировому злу и крушащий на своем пути все злое, а заодно и доброе. Пушкин ужасается и любуется силой его души. И, кажется, всегда будет жалеть об этой загубленной, загубившей себя душе, в которой было столько жизни, столько бесценного огня…

Пугачев – один из тех падших, к которому Пушкин милость призывал. Если бы этот грешник раскаялся, сколько бы радости было на небесах!.. И мы жалеем Пугачева, убившего капитана и капитаншу Мироновых, да только ли их? Мы жалеем этого разбойника, может быть, – как того, на кресте, который пожалел Христа, хотя кто знает, сколько душ загубил он перед этим… А вот Швабрина мы не жалеем. В этой душе – ни одного живого места, никакой поэзии: ни силы, ни бескорыстной любви. Швабрин пуст. И сердце наше так же глухо к нему, как и сердце Маши. Тут и рассуждать нечего.

Правда, рассуждать и о Пугачеве нечего. Что тут скажет рассудок? Вот песня – это другое дело! О Швабрине петь нельзя. А о Пугачеве можно. Стихийная сила вдохновляет на песню. И Пушкин поет. Поет о Пугачеве. Хотя и говорит устами Гринева: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Поет творенье Петра, хотя сердце его сжимается за Евгения. Поет о том, что чарует.

Крупный человек, величественная стихия – чаруют. Он их любит, даже если бьется с ними. И в любви, и в битве нужна песня. И Пушкин поет. Как Вальсингам во время чумы. Во время смертельной опасности, глаз на глаз с разбушевавшейся стихией запеть – дело великое. Кто знает, может быть, самое достойное человека. В стихотворении Гумилева «Звездный ужас» смертельный страх, от которого погибали один за другим взрослые, победила девочка: глядя прямо в глаза бездне, она запела. Страх ушел. И бездна больше не убивала.

Поэзия дает душе крылья и силу. И поэтому в «Пире во время чумы» на поле битвы с Чумой выходит Поэт.

Один святой на вопрос, кто научил его постоянной молитве, ответил: дьявол. Дьявол не оставлял его. Был рядом. И заставил святого быть постоянно начеку, постоянно молиться. Вызов научил душу собранности, вниманию, непрерывной устремленности ввысь и внутрь – к Богу.

Чума, гроза – стихии – делают то же самое.

Но… Дьявол научил святого молиться Богу (а не себе, дьяволу). Дьявол научил святого бесстрашию – и только. Нельзя прийти к Богу, боясь дьявола. Тот, кто пугается дьявола, не вступает с ним в битву, – не лучший слуга Богу. Но тот, кто вступает в битву, делает лишь первый шаг в глубину. Сам по себе этот шаг еще ничего не решает. Человек может и победить дьявола, и быть побежденным им.

Здесь проходит великая по своему значению и тончайшая черта. Знание, внутреннее ощущение этой черты – гениальная духовная чуткость Пушкина, тайная гиря, возвращающая душе потерянное равновесие. Может быть, здесь основа пушкинской гармонии.

От песни Вальсингама, в которой содержится ответ души на вызов смерти, от песни, в которой жжется предощущение бессмертия, от песни этой до полного хаоса, до служения стихии, до победы смерти – один шаг. И, вместе с тем, песня эта есть выход, призыв к внутренней силе, не позволяющей этот шаг сделать.

В песне – полет души, разворачивание духовных крыльев, обретенное бесстрашие. Но… перед кем бесстрашие – перед дьяволом или перед Богом? Бесстрашие перед дьяволом дает душе взлететь в вечную жизнь; бесстрашие перед Богом – упасть в вечную смерть. Бесстрашие перед дьяволом есть противостояние стихии, которое невозможно без роста души. Бесстрашие перед Богом есть опьянение стихией, полное подчинение ей. В обоих случаях – чувство полета, но в первом – это взлет, парение, во втором – инерционное кружение на одном месте, адский круг. В первом случае – возжигание духа, во втором – угашение его. «Низшим – оторопь я и одурь, высшим – заповеди язык», – говорит Вакх у Марины Цветаевой в трагедии «Ариадна».

Задача Поэта – послать вызов дьяволу, удержаться на взлете и не попасть в адский круговорот, не утратить святыню внутреннюю, не закружиться в дьявольском вихре.

Нет Поэта в человеке, испугавшемся дьявола, но нет Поэта и в человеке, до конца завлеченном дьяволом. И тот и другой утрачивают чары, утрачивают зачаровывающую красоту.

Красота может быть божественной и демонической. Одна вечна и неисчерпаема, другая временна, иссякает, исчерпывается и обнажает безобразие. И тогда человек перестает быть поэтичным, тускнеет; линяет, как Дон Гуан, испугавшийся Командора. Испугавшийся Дон Гуан – уже не Поэт. Он давно потерял страх Божий – тот священный трепет, который является признаком истинной жизни души, как дыхание – признак жизни тела. Но до поры до времени в нем было свое демоническое бесстрашие, и оно было поэтичным. Когда утративший трепет перед Богом затрепетал перед дьяволом – поэт совсем кончился.

Вальсингам – поэт. «Пир во время чумы» – выход из смерти в поэзию. А Поэзия не может не пройти через духовное борение. Пушкин призывает нас на поле духовной битвы. Тот, кто в этот миг стыдит Поэта, – уподобляется одному из друзей Иова. И Бог будет не с ним, а с Иовом. Голос из бури расслышит Иов.

Поэт и есть такой Иов, к которому обращен голос из бури. Его призвание – расслышать этот голос, а не избегать бури!

Песня истинного Поэта – не просто вакхическая песня, не просто разгул стихий, не вызов Богу. Такую песню Вальсингам петь отказывается.

 
                                                  …Послушай,
Ты, Вальсингам: для пресеченья споров
И следствий женских обмороков, спой
Нам песню – вольную, живую песню, –
Не грустию шотландской вдохновенну,
А буйную, вакхическую песнь,
Рожденную за чашею кипящей
 
 
Председатель:
Такой не знаю – но спою вам гимн
Я в честь чумы… (Выделено мной. – З.М.)
 

Беспечная вакхическая песня, песнь забвения, здесь слишком мелка. Поэт берет глубже и выше. Гимн Чуме есть заклятие Чумы, есть вызов Духа, способного сразиться с Чумой, есть высекание огня из Души, бросок в огненную стихию и испытание на огнеупорность. Воля человека здесь подобна мифической Фетиде, окунающей Ахиллеса в Стикс.

 
Итак, – хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма…
 

Это величественные слова, они выводят из оцепенения, из страха… но они не охраняют от возможности «очуметь», утратить заодно и страх Божий, утратить святыню – и потерять душу. Вальсингам, заклинающий Чуму, уподобился языческому божеству, повелевающему ветрами. Он не дал одолеть себя. Но… где-то выше ветров есть тишь, непобедимая и вечная. «И вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом; но не в ветре Господь. После ветра землетрясение; но не в землетрясении Господь. После землетрясения огонь; но не в огне Господь. После огня веяние тихого ветра» (3 Царств, 19:11–12). То, что ни с кем и ни с чем не меряется силами, что просто есть как свет, как основа нашего бытия. Святыня.

Только святыня, святая сила любви может охранить его. Человек, оскорбивший святыню свою, – лист, оторванный от живого дерева. Богобоязненная Мери, хрупкая и нежная, оказывается куда крепче перед лицом смерти, чем Луиза, на словах не боящаяся ни Бога, ни черта. В гимне Чуме противоборство стихии может перейти в захваченность стихией, в инерцию гибели, но стоит священнику сказать: «Матильды чистый дух тебя зовет!» – как Вальсингам опрокинут:

 
          О, если б от очей ее бессмертных
          Скрыть это зрелище!..
          …Святое чадо света! вижу
          Тебя я там, куда мой падший дух
          Не досягнет уже…»
 

Но видит, видит, но любит и потому остается после ухода священника в глубокой задумчивости.

И здесь, в паузе – некая пересекающаяся с хаосом линия, полагающая ему предел.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации