Электронная библиотека » Зиновий Зиник » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 10 июля 2022, 11:40


Автор книги: Зиновий Зиник


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Плащ был целиком в моих руках за долю секунды до окончательной остановки поезда. Под крики «ура» и победное улюлюканье я бросился через проход на левую сторону вагона. Проплыли первые огни платформы. Зашипели тормоза. Двери не открылись. Точнее, открылись, но не те, перед которыми я стоял в нетерпении.

«Станция метро „Шоссе Энтузиастов“, – сказал записанный заранее, как предсказание, магнитофонный голос из репродуктора. – Выход на платформу с правой стороны». Пораженный, я развернулся. На другой стороне вагона вместо дверей, еще мгновение назад державших меня с моим плащом мертвой хваткой, сейчас приглашающе зиял перед глазами выход – как будто раскрытая от удивления пасть монстра. Толпа пассажиров вокруг издала нечто вроде стона. Это был стон поражения и разочарования. Стоило ли всем нам так стараться? Мысль о тщетности человеческих усилий в этом подлунном мире читалась на каждом лице. Сопровождаемый скорбными взглядами, я вышел сквозь лишенную смысла дыру в стене вагона на враждебной, ложной и чуждой мне правой стороне, шатаясь, как боксер, потерпевший поражение на ринге.

Поезд отходил, и, стоя на платформе, я видел, как милые лица моих новообретенных друзей-попутчиков приникли к стеклам. Они размахивали руками на прощание, в спонтанной демонстрации неожиданно обретенного братства. Возможно, наш коллективный рывок к свободе и был направлен не по адресу (мы ломились в открытые двери с другой стороны вагона), но память об этом ощущении единства останется, я не сомневаюсь, в наших сердцах навсегда.

Поезд исчез в туннеле. С меланхолическим вздохом я набросил на плечи свой многострадальный плащ. Я оглядывал вестибюль в поисках выхода. Меня ожидал сюрприз: оказалось, я потерял не всех своих товарищей-попутчиков одним махом. За спиной стояли мои верные спутники, свидетели злоключений, сопровождавшие меня в моих испытаниях на всем маршруте – от первого до последнего шага. Я уже знал, насколько обманчива их бандитская внешность, сколько доброты и отзывчивости скрывается за их толстомордостью и хитроватыми глазками. Я шагнул им навстречу с широкой улыбкой и протянутой рукой: отблагодарить их за щедрость духа и братскую помощь незнакомцу, попавшему в беду. Благодаря им я заново испытал забытое чувство принадлежности к большой семье по имени Россия, скрытой от глаз посторонних, пришельцев, чужаков. Мои новые товарищи улыбались несколько странной, я бы сказал, смущенной улыбкой скромных людей, когда их публично хвалят, как им кажется, слишком громко, много и незаслуженно.

«Насчет этой штуки», – сказал наконец один из них, трогая лацкан моего плаща.

«Вот-вот, как насчет этого самого?» – сказал другой.

«Того самого – чего?» Я искренне не понимал, что они имеют в виду. Их внутренняя стеснительность не давала им, видимо, выразиться напрямую.

«Сам снимешь?» – спросил, помявшись, первый.

«Или нам придется оказать дружественную помощь?» – предположил другой.

Теплая тошнотворная волна страха и обреченности поползла с висков вниз на лицо, покрасневшее как от пощечины, когда до меня дошло наконец, чего они хотят. Два молодца сняли с моих плеч дублинский плащ с галантной вежливостью гардеробщиков. Мимо проплывала толпа, не замечающая или делающая вид, что не замечает происходившего – тут же, у них на глазах.

Через мгновение я стоял на платформе уже без плаща, на перекрестке четырех ветров, беззащитный перед напором всех стихий природы. И все же не следует забывать, что я сумел-таки попасть на место свидания вовремя. Передо мной был выбор: я мог шагнуть сейчас к выходу, чтобы воссоединиться с любовницей; или же избежать адюльтера, сев на следующий поезд в обратном направлении.

Этот поезд как будто поджидал меня на другой стороне платформы. Уже раздавалось предупреждающе грозное шипение тормозов, озвучивающее всякое расставание. Бросив меня на произвол судьбы, два моих добрых молодца прыгнули в ближайший вагон за мгновение до того, как двери захлопнулись с тюремным лязгом. Поезд тронулся. Из вагона с фрейдистским неприличием торчал наружу хвост моего плаща, случайно зажатый дверьми.

1997

Лишний билетик

Все это произошло сорок с лишним лет назад, в эпоху диссидентских семидесятых. В шестидесятых годах мы оба рвались к запрещенному джазу, где свобода в издавании звуков приравнивалась в наших головах к свободе слова; но ко дню киевских гастролей Дюка Эллингтона мой приятель-сионист дошел до другого смысла свободы. «Для негров джаз – это потерянная родина. Для меня иудаизм – это и есть найденный евреями джаз», – говорил он. И хотя на концерт потерянной неграми родины ему прислали билет прямо из Киева, он предпочел участвовать в голодовке во имя найденного евреями джаза в Москве. Я, не споря, ухватился за недоступный обычному москвичу билет. И поблагодарил в душе иудаизм, по крайней мере голодовку в его честь.

Опупевший киевский милиционер на входе с ужасом следил за беспардонным кривляньем продавшихся империализму негров на сцене. Лицо его запотело от отчаяния: с одной стороны, оказия как раз для вызова оперативной бригады и всех в воронок; с другой стороны, у них там разгул расизма, а джаз, как втолковывал цекистский инструктор на летучке, «свободолюбивое изъявление». Полное обалдение изъявляли не только физиономии милицейского кордона: я сам не верил своим глазам и своим ушам. Кто бы мог подумать, что мы в натуре услышим такие звуки и увидим такие жесты средь бела дня в помещении киевского стадиона? На сцене во плоти и наяву передразнивал собственные знаменитые звуки сам Дюк Эллингтон, чья музыка прорывалась сквозь глушилку разных «голосов» столько лет, столько зим. И вот он, негр с отбеленным годами хорошего мыла лицом, с выпрямленными волосами, прохаживается среди своих свингующих закадычных корешей по сцене в десяти метрах от меня. Толстая дама, жена по виду городской головы, руки или ноги, наклонялась по соседству к своему супругу в рубахе с подсолнухами и шептала по-южному: «Я не бачу, чи он негр, чи он не негр? Чи он курчавый брюнет, чи он даже рыжеватенький?» – а ее супруг вздымал подсолнухи вдохом груди и говорил: «Зачем тебе эти переживания? Ты слухай, слухай!» И подрагивал двойным подбородком в такт теме под названием «Караван». Я ногами чувствовал, как под гудящим от музыки полом, внизу в вестибюле в такт мощным «караванным» звукам подрагивает и гигантский бюст вождя. Я не жалел, что притащился из Москвы в Киев киселя хлебать.

«Леди и джентльмены, я вас очень люблю!» – произносил Дюк свою классическую фразу, с которой начинал каждое выступление; но одно дело знать эти слова заочно, и совсем другое – видеть, как шевелятся губы произносящего. Да, он нас любил, только не говорил, за что; как любил Россию, по словам моего осведомленного приятеля, Бернард Шоу, сказав при всем при том: «Русские вышвырнули Бога за дверь, а он вломился к ним через окно в виде НКВД». Великий Дюк любил ледей и джентльменов в зале, как будто не замечая кордона милиционеров и оперативников в штатском, обложивших здание стадиона; проталкиваясь со своим билетом через кольцо охраны, я видел, как двое ментов уводят к машинам под руки подростка, пытавшегося прорваться на концерт; казалось бы, они его не били, но он вопил страшным визгом – ему незаметно выкручивали пальцы. Поэтому каждый попавший внутрь сжимал свой билет в потном кулаке как пропуск в другой мир, как визу к свободе; для меня ирония была в том, что я заполучил свой билет от моего московского приятеля, которому как раз и было отказано в визе к его свободе; а его свобода называлась Иерусалимом, в связи с чем он стал носить черный берет и соблюдать субботу.

Заочно боготворимый как молитва, гимн и классика, великий Дюк в натуре показался мне вначале дешевым паяцем, и вообще, что это такое? гаерничает, узенькие брючки, пшик, кривлянье и гримасы. Но был он фамильярен как хорошо дисциплинированный клоун, чья непременная обязанность быть фамильярным с публикой; вся эта свобода импровизации, весь этот джаз без опостылевшего нотного стана были видимостью – было ясно: возьми тромбон не ту ноту, его тут же вдарят по башке барабанной палочкой и обрежут смычком. И если мой приятель был прав насчет потерянной родины и обретенного джаза, то и религия, и судьба тоже оборачивались хорошо дисциплинированной клоунадой: истина для публики, со стороны, кажется цирковым фокусом с черным цилиндром; только сам клоун знает, что трюк – это закон, дисциплина, ловкость рук и никакого мошенства. Рассуждая постфактум, фокус и клоунада были произведены надо мной; но тогда я считал себя публикой и, глядя на головокружительного Дюка, завидовал самому себе, лицемерно сожалея о голодающем иудаизме; в этом не приспособленном для фокусов помещении, забитом милиционерами и разгоряченными женами партийных работников, с гипсовым бюстом макабрического фантаста, сотрясающимся в вестибюле, великий дирижер демонстрировал чудеса акробатики. Чем больше подвластные ему каторжники-музыканты нагнетали звуками нервы, тем больше главный циркач делал вид, что ничего страшного не происходит, устраивая при этом спектакль из ничего, извлекая звуки, как фокусник извлекает водопад лент из пустого цилиндра. Рассеянно бродил по сцене и, как будто вспомнив старую шутку, доставал из дальнего угла трещотку, заводил ее задумчиво, как детскую заводилку, и она издавала иронический «трык» в мгновенно подоспевшую со стороны паузу; или расхаживал кругами, крутя в руках обыкновенную консервную банку с камешками, и эти камешки шуршали галькой прибоя, мирно и привольно среди орудийного грохота. Пока ударник с контрабасом доводили себя и нас до инфаркта, мечась в клетке из четырех нот, он присаживался на корточки и начинал постукивать по двум барабанам, как человек в ресторане постукивает по столу в ожидании официанта.

Но вот музыка менялась: знаменитый солист-трубач брал в руки золотую трубу, вжимался в нее губами, и вдруг щеки у него раздувались до ушей двумя воздушными шарами, и на этих дирижаблях он начинал свое парение с видом как будто слегка обиженным морщинами на лбу.

Труба торчит, как гигантская папироса, и размашистый звук как приветственный взмах рукой, свысока и издалека: мол, все будет хорошо, если делать вид, что все в порядке, и позволить себе иногда поворчать и даже расплакаться. В середине получасового нагромождения этих проникновенных обращений он вдруг наткнулся на нечто, с чем, казалось бы, никогда не встречался, и непонятно, как он выберется из запутанной переклички с самим собой, переклички, куда загнал себя собственными остроумными репликами, вынужденный сам изобретать не менее остроумные ответы и, раздувая щеки, каждую усмешку в верхнем регистре парировать печальной иронией в регистре нижнем; запнувшись, он остановился и, не поднимая, как бы от стыда, глаз, отнял от губ трубку, вытер пот со лба и, окончательно сдавшись, проурчал в микрофон: «Меня поймут только евреи: египетская работка!» – и, выждав мгновение, завершал эту заранее отрепетированную неудачу финальным ржанием трубы, от которого зал взвился в ответ свистом ветеранов джаза и аплодисментами простаков, не ведающих, что восторг в джазе выражается не хлопаньем в ладоши, а топаньем ног. Но ни ветераны, ни простаки не разобрали, что он, собственно, проурчал и паузе, эти американские «йа-йэ, тыр-пыр»; я же, зная эту реплику, которую он привык говорить в библейских штатах, по пластинкам, предвкушал, как буду лихо пересказывать в Москве эту сногсшибательную для киевской публики и непонятную ей жалобу американского негра. Впоследствии, когда мои киевские фантасмагории закончились, я вспоминал эту реплику в тишине присмиревшего зала как первый невнятный тогда намек на то, чему вскоре предстояло разыграться на всю катушку. А тогда, на концерте, я лишь заметил, что человек в штатском, дежуривший в проходе, наклонился под гром аплодисментов к менту и зашептал ему на ухо, отчего мильтон покраснел и нахмурился. Но инициатива положить конец провокационным изъявлениям поступила, ко всеобщей неожиданности, прямо снизу, от разгоряченных масс: вместе с объявлением перерыва билетерша вышла в проход с пачкой программок на продажу. Это и было роковой ошибкой, и не помог даже рядом стоящий мильтон: за программкой с фотографией началось столпотворение, каждый стремился заполучить ощутимое свидетельство своего присутствия в потустороннем мире неведомой дотоле свободы. Сначала на билетершу с заветными программками ринулась толпа снизу, из зала. Те, кто не мог прорваться, стал забегать через другой проход в фойе и из фойе давили сверху по лестнице, ведущей вниз; подсолнухи лысин мешались с подсолнухами на бюстах. С отчаянием я наблюдал, как рушатся с рядами кресел последние надежды дослушать великую музыку; эти люди воспринимали свободу буквально: они считали, что участие в фокусе доступно каждому и золотая труба на программке должна стать всеобщим достоянием, если ее пение зовет ко всеобщей любви. Замелькали распахнутые воротнички дружинников. Я был одним из первых, кто понял, что делибаш уже на пике, а казак без головы и самое время уносить отсюда ноги, пока их тебе не переломали: из прохода доносился хруст кресел и чресел, а на площади перед стадионом рычали милицейские машины. Но я в джазе предпочитаю паузы.

Обыкновенный городской шум после недавнего грохота в ушах показался именно такой прекрасной паузой. Но ненадолго. Взвинченный и ошалевший, я постоял на площади и потом бездумно свернул на одну из боковых улиц, увлеченный главным образом автодорожным знаком, звучавшим для моего уха анекдотически: «Крива. Швидкiсть». На лица я старался не смотреть, чувствуя себя вышвырнутым взашей по собственной воле. Попав на концерт прямо с поезда, я все еще продолжал ощущать себя на вокзале, и везде мерещились мне въедливые запахи вареной колбасы с чесноком и крутых яиц, вечного аккомпанемента вокзальной жизни. С той же неизбежностью воспринимались мной как вокзальная публика лица встречных прохожих. «Мешочники», – щурился я на них мельком, спеша неизвестно куда, пока не догадался, что я ведь не в Москве, а в Киеве, что знакомых милых лиц не встретишь и что вокруг не вокзальная публика, а просто рожи, которые и мерещились писателю этих мест Гоголю. Ему, правда, вся Россия мерещилась рожею; но ведь я не Гоголь, и меня от рож города-Вия потянуло обратно в Москву. Кого я подразумевал под знакомыми лицами, трудно сказать; думаю, сгодился бы любой, кто отозвался бы взглядом как свой. Я искал в Киеве дядьку, а видел кругом только бузину в огороде. С раздражением я озирался на окрестность, стараясь в зданиях отыскать тот отсвет теплоты, которого не находил в лицах. Мелькали вывески со словами «iдальня» и «одяг», раздражая притворной понятностью: сходством человека и обезьяны, какое можно найти в украинском и русском языках, сходством, которое лишь подчеркивает различие и никогда не потерпит воссоединения, потому что каждый из двух будет вечно настаивать на вторичности дарвиновской сущности другого. Иногда на стенах домов, похожих в свете шикарного осеннего солнца на прокисшие или, наоборот, пережаренные торты, всплывала афиша с единственным знакомым мне в этом городе лицом: великого Дюка с золотой трубой. Афиша была трехэтажная: по-русски, по-украински и по-английски, с тройной настойчивостью призывая к тому, что уже прошло и лишь теребило память блаженным звоном, несбыточным вдвойне оттого, что заглушался в конечном счете хрустом костей и милицейскими трелями. Заглянув в почтовое отделение, я попытался черкнуть открытку в Москву, употребляя тот или иной оборот, приходивший в голову на концерте, но в конце концов оставил эти попытки, разорвав на клочки открытку с видом.

Надо было как-то дотянуть до завтрашнего поезда, но в свою гостиницу-полуобщежитие, то бишь «гуртожиток», возвращаться было как философу Хоме Бруту в часовню с Вием: там командированные в майках с подтяжками, потребляя портвейн под бычок в томатном соусе, будут пялиться сонными глазами и отрыгивать: «Ты, товарищ, прикрыл бы форточку: сквозняк!» Перепугавшись свалки и дружинников, я сбежал по собственной воле со второй половины той свободы, о которой столько твердил. И притаившийся с детских лет пионер моей души задавал мне позорный вопрос: «Как ты посмотришь в лицо своим товарищам?» Из этой поездки не получилось анекдота для Москвы, который я стал сочинять еще на пути в Киев. Что мне было делать до утра в этом городе, с его iдальнями и одягом, с кинотеатром «Перемога», что означало «Победу», вокруг которой я и крутил уже третий виток, размышляя, не податься ли мне от безвыходности на фильм под названием «Помилка», что означало «Ошибку». Как ребенок, уронивший надкусанное яблоко в грязь, бежит к няньке с криком «Мама! Мама!», я твердил про себя: «В Москву! В Москву!», но рядом не было ни няни, ни мамы, а Москва слезам на расстоянии не верила. Я уже добрел до Подола, потому что мелькал Днепр при тихой погоде, и, заплутавшись в подоле переулков, стал прихрамывать стершейся пяткой. Каждый шаг как будто сотрясал этот завороженный город: с золотых деревьев над головой слетали со свистом перезревшие каштаны и с костяным стуком ударялись об асфальт, подскакивая вверх и резко в сторону, как будто целясь мне в спину. На какую перемогу способна вывезти эта крива швидкость? к какой смертельной помилке? В конце концов все эти высокие страдания перешли в тупые заботы пассажира дальнего следования на верхней полке: куда бы сесть?

С пересохшим от ходьбы горлом (гортань сохнет от ходьбы, как речь от разлуки), я шагнул по ступенькам в полуподвал подвернувшейся распивочной. Там было прохладно, пустовато, сумрачно, с кисловатым духом вина в разлив. Выпив залпом граненый стаканчик сухого хересу у обитого жестью прилавка, я утер губы и двинулся к выходу, когда заметил, что из полутемного угла меня подзывают покачиванием согнутого пальца: «Эй, балабуз, балабуз!» При всей непонятности и нелепости клички обращались явно ко мне, потому что никого больше, кроме подавальщицы, да и та удалилась за занавеску, в заведении не было. В углу примостились с бутылкой в руках два киевлянина. Оба были в торжественных не по обстоятельствам черных пиджаках и при галстуках, несколько растрепанных под воротниками потемневших от пота белых рубах. Судя по виду, они были то ли с похорон, то ли со свадьбы, то ли с партийного собрания, что, впрочем, все одно, едино и равно. Один говорил, что ему пора обратно в свою хату к своей жинке, и видно было, что говорил он это уже не в первый раз. Другой щедро плеснул хересу в мой стакан, и мы чокнулись.

«С Москвы? Москаль, значит. Выпьем! – говорил один. – Мы тоже из Москвы вертанулись. Большой город. Киевский вокзал. Разве в Москве такой херес достанешь?» – щурился он на стакан. Ему вторил товарищ: «Нету у них хереса», – тряс он головой. – Вымя, говорят, есть, а хереса нету. Тебя как, москаль, по вымени?» Не так уж они были просты, сколько нетрезвы.

«Зиновий», – назвал я себя осторожно. Когда они стали уточнять мое имя в четвертый раз, я, наученный своей трусостью, не выдержал: «Имя, между прочим, польское». Знают ли они, что полное имя Богдана Хмельницкого не просто Богдан, а Зиновий Богдан, то есть он Зиновий Хмельницкий, а Богдан – это прозвище. Мы родились с этим национальным героем в один день, и в честь Богдана Хмельницкого меня и назвали Зиновием мои родители-интернационалисты. Может быть, два киевлянина и не знали этих анкетных данных, потому что глядели на меня разинув рты. Я не учел, наверное, за какую Украину они ратуют – за самостийную или за ту, которую Хмельницкий продал русскому самодержавию? Мои собутыльники напирали на меня: каждый их жест мог обернуться или ударом стакана по голове, или приглашением еще раз чокнуться.

«Ты к своим иди, понял?»

«Куда?» – отступал я к двери.

«Ты иди, к своим иди». Был ли это совет или угроза? Что они имели в виду? Куда к своим? В Москву? Я выскочил наружу и, озираясь, зашагал по тротуару. Два киевлянина махали мне вслед руками: то ли угрожая, то ли указывая направление. Я пересек улицу и припустился вдоль каменной высокой ограды, свернул за угол, уперся в тупичок и остановился, не зная, куда дальше двигаться. Пустой тупик с нависающими золотыми кронами, припорошенными пылью, был, казалось, необитаем, ни одно окно не глядело на тебя, вымерший отросток города, слепая кишка. Каблук впивался в стершуюся пятку железной хваткой; на улицу, где размахивали руками два самостийца в черных пиджаках, я не желал возвращаться. Паника заструилась потом за воротник рубашки, как всегда бывает, когда предстоит стучаться в чужую дверь: я приблизился к железным, выкрашенным пыльной краской воротам, стараясь обнаружить какой-нибудь проходной двор, чтобы выбраться из тупика. Шелохнулся воздух, и тут же, снова расстреливая меня, с цоканьем посыпались на асфальт каштаны. Я прижался лбом к металлу ворот, как будто защищаясь от этого злого и бессильного града, и, пережидая цоканье и чирканье лопающихся на лету каштанов за спиной, я невольно вжимался ладонью в выпуклый орнамент дутого металла, водя по его острым углам. И тут почувствовал, что проваливаюсь: часть ворот, в которую я вжимался, раскрылась, оказавшись калиткой; ввалившись в пустоту двора, я еле удержался на ногах, чуть не упав на колени перед человеком, сидевшим на лавочке во дворе у самых ворот. Железная калитка захлопнулась, возвращенная пружиной в прежнее состояние, и человек в брезентовом не по погоде плаще, не вставая с лавочки перед пыльным двориком, приподнял черную шляпу, поправил очки и спросил:

«Откуда?»

«Я заблудился», – сказал я.

«Вы не киевлянин? Тогда зачем вы в Киеве? – Он раздраженно пожал плечами. – У вас, может быть, глаза не на месте? Вы разве не видите на каждом углу трехэтажной афиши? Там ясно сказано на трех языках: на русском, украинском, – он стал загибать пальцы, – и на немецком языке. Вы, может быть, не умеете читать, молодой человек?»

«Там на афише по-английски, а не по-немецки. По-русски, по-украински и отчасти по-английски», – поправил я его машинально, оглядывая двор с угрюмым зданием, запертым на замок.

«По-английски? – Человек в шляпе усмехнулся. – Разве это имеет значение? Сегодня по-немецки, завтра по-английски: явиться на угол двух улиц, возле кладбища, при себе иметь документы, деньги, ценные вещи, а также теплую одежду под угрозой расстрела. Или, может быть, молодой человек не аид? – И он приподнял дальнозоркие очки, чтобы разглядеть меня получше. – Как вы сюда попали в такой печальный день?»

«Я попал сюда случайно», – пробормотал я.

«В этот двор никто случайно не попадает», – сказал он, глядя, как послеполуденный ветерок перегоняет с места на место скорлупу каштанов. Я пытался придумать подходящий повод, чтобы удалиться.

«Я ищу аптеку, вы не знаете поблизости аптеки? – нашелся я, вспомнив про стершуюся пятку. – Я стер ногу, мне нужен пластырь», – добавил я для убедительности.

«Есть аптека. За углом направо есть прекрасная аптека. Почему бы не быть и на нашей улице аптеке, если нет на ней праздника? – И он снова недоуменно пожал плечами. – Но зачем пластырь? Пластырь на том свете не поможет».

Нелепо поклонившись, я попятился назад к железной калитке, и, когда она захлопнулась, свистнув пружиной, выпуклый орнамент на железной дверце сложился перед моими глазами в шестиугольную звезду: я, оказывается, побывал во дворе местной синагоги. Но местный сумасшедший не заметил ни моего поклона, ни стука железной дверцы: он был погружен в созерцание скорлупы упавшего ему под ноги каштана. День, начавшийся так лихо, под бой барабанов и зов трубы, заканчивался фантасмагорией. Я шел, закусив губу, то ли от неясной обиды, то ли от боли, боясь ступать на стершуюся пятку, стараясь не глядеть в сторону распивочной слева; свернул вправо и на первом углу снова направо, как указывал сумасшедший. Передо мной уходил вниз, к Днепру, переулок щербатых, как чемоданы, домов, и в заходящем киевском солнце тени их удлинялись на глазах, как будто эти гигантские чемоданы в руках невидимых путешественников удалялись вниз, толкаясь в живой очереди неизвестно куда. И я поспешил вслед за ними. На первом же углу, как будто поджидая меня, под вывеской «Аптека» стоял человек в аптечном халате, белом, больничном, и курил папиросу, глядя вдаль, вслед теням, уползающим под гору вниз, глядел на закат и покуривал, как это бывает только в южных городах, где еще не разучились прощаться под вечер с уходящим днем. Я стоял поодаль на краю тротуара, не решаясь оторвать его от созерцания солнцеворота, крутившего золотой пылью в конце улиц. Он докурил папиросу, растер ее каблуком, отбросил окурок к решетке канализации и, повернувшись ко мне, без перехода спросил: «Вы ко мне?»

Его огромная тень меня не обманывала: он был действительно огромного роста, я еле доходил ему до плеча. Глаза его глядели на меня сверху вниз не по-аптекарски, без очкастого прищура, не моргая: не взгляд, а двустволка. «Мне нужен пластырь, я заблудился, ногу вот стер», – пробормотал я. «Вы что, не знаете, который час? Моя аптека уже закрыта. Кто вам посоветовал ко мне обратиться?» Я не знал, что киевские аптекари требуют рекомендаций. («К своим иди!») Я набрался духу и сказал: «Мне указали на вашу аптеку в синагоге неподалеку».

«В синагоге? – Он помедлил. – Хорошо, я отпущу вам пластырь», – и стал отпирать дверь аптеки. Пока он гремел ключами, я невнятно оправдывался, как всякий советский человек перед продавцом: «Я был на джазе днем, глупо вышло, свалка, еле выбрался, вот ногу стер – бродил по Киеву». При слове «джаз» он развернулся и снова оглядел меня с ног до головы. Потом, оглядевшись по сторонам, прочесав глазами улицу, он вдруг коснулся моего плеча рукой и спросил на этот раз почти шепотом:

«Вы из Москвы?» Я кивнул утвердительно, завороженный этими пассами. Не говоря ни слова, он распахнул дверь аптеки и чуть ли не втолкнул меня внутрь. Его презрительная медлительность испарилась: он четко запер дверь и, забежав за прилавок, стал рыться в бумажках и коробочках, обнаружил нечто, снова поглядел на меня и еще раз переспросил: «Из Москвы? Пластырь?» Я виновато улыбнулся, как будто стертая нога была моей непростительной ошибкой, помилкой, смертельной виной. Я старался не встречаться с его сверлящим взглядом, обозревая собственное отражение в стеклянных шкафах с банками, склянками, колбами и горой очков на одной из полок, точнее одних дужек без линз, как будто снятых с мертвых для других надобностей.

«Вот ваш пластырь, – положил он на прилавок виток клейкой ленты. – Больше ничего? Вы уверены?» После такого дня я уже ни в чем не был уверен. От выпитого хереса трещала башка, во рту был такой привкус, как будто меня долго били по зубам. Я вспомнил, что забыл взять в дорогу тюбик зубной пасты. «Может быть, у вас найдется зубная паста?» – спросил я нерешительно. Губы его растянулись в неожиданно радушной улыбке, он был неизвестно чему страшно рад.

«Зубная паста? Конечно! Что ж вы раньше не сказали? – И он засуетился за прилавком. – Только вот какая зубная паста? Какую зубную пасту вы предпочитаете?» Его энтузиазм показался мне нелепым, и я сказал, что мне решительно все равно. Все в этой аптеке показалось мне нелепым: собственно, впервые в жизни я оказался вне очереди, то есть наедине лицом к лицу с продавцом в пустом магазине, и я затылком почувствовал, что дверь заперта. «Мне все равно», – повторил я, возвращаясь к зубной пасте. «Как это все равно? – не успокаивался аптекарь. – Вы же из Москвы, вы из Москвы, не так ли?» Я и это подтвердил кивком: «Пусть будет мятная». Все это начинало походить на шпионский разговор. Было ясно, что его интересует гораздо больше, чем он решался спросить. «Но сдачи нет, понимаете? Кассу я уже сдал», – сказал он, хотя я еще не вынул из кармана ни копейки. До меня наконец дошло, что он собирался выжать из меня, случайного отчаявшегося покупателя, лишнюю деньгу. Мне хотелось поскорей куда-нибудь сесть, а лучше всего лечь, хоть бы и в гуртожитке, но лечь и, закрывшись одеялом до макушки, позабыть об этом городе. Чтобы не вступать с ним в пререкания, я, не тронув мелочи в кармане, которой хватило бы на десять пластырей и тюбиков пасты, вытащил рубль. Аптекарь подхватил денежную бумажку, поболтал ею в воздухе и сказал: «Но для вас мы попробуем отыскать сдачу. Пойдемте-ка», – и, взяв меня под локоть, повел к задней двери помещения. Его пальцы крепко сжимали мою руку: сопротивляться было бесполезно. За дверью оказалась узкая лестница, в конце которой мелькал свет, и к этому свету мы и стали шаг за шагом продвигаться. «В чем дело?» – пробовал возмутиться я, но аптекарь лишь прошипел: «Тсс! Еще одна ступенька». В щелку света внизу просачивались заунывные звуки то ли плача, то ли пения, которое тревожило, как подступающая разгадка. Дверь распахнулась.

После темноты лестницы свет в комнате показался мне ослепительным. За широким столом сидело человек двенадцать, похожих друг на друга, как похожи бывают люди со скрещенными руками в президиуме. И мой глаз, свыкаясь со светом, наконец расшифровал взаимное сходство участников этого конклава: все они как один были в черных беретах. Перед каждым лежала раскрытая потрепанная книга. В центре покрытого белой скатертью стола возвышались: початая бутыль багрового вина и семисвечник. И я понял, где я очутился: я был среди евреев.

«Человек из Москвы», – подтолкнул меня вперед аптекарь. Я стоял, моргая от света. Все двенадцать беретов медленно повернулись в мою сторону. Последним обернулся тот, кто сидел во главе стола спиной ко мне. Я ожидал увидеть седую бороду и кустистые брови. Но на меня смотрело жесткое юношеское лицо, моложе всех присутствующих, одно из тех дерзких лиц, что крутились в компании моего московского приятеля. В полной тишине он смерил меня взглядом и сказал сухим тенорком, обращаясь к аптекарю: «Не тот!» – и все двенадцать вновь забормотали, то ли плача, то ли напевая, возвратившись к своим книгам. Меня как будто уже не существовало. Но мне ведь было ясно, что я попал к своим; что они собрались тут втайне; что они кого-то ждали. Они ждали эмиссара из Москвы. И что я был не тот. Не я был их эмиссаром. Но ведь я был в курсе. Я, может быть, был изгнан со второй половины потерянной неграми родины, чтобы оказаться в найденном евреями джазе. Я бы мог рассказать им про всех тех, кто мог быть их эмиссаром, я бы мог сказать заученное у моего приятеля «алейкум салям». Я ведь был во всем осведомлен: Сион, суббота и чтоб без салями. Но я не сказал салям начальнику евреев за его малиновую ласку. Потому что снова струсил, подозревая, что теперь, после рокового «не тот!», аптекарь вместе с другими двенадцатью истолкуют каждый мой шаг на пути в освещенную комнату так, что я, мол, старался проникнуть в эту комнату и в их тайну обманным коварным путем; и сейчас, что бы я ни сказал им в доказательство своей примазанности к их избранности, это будет воспринято как уловка стукача и двурушника. Аптекарь стал подталкивать меня к выходу. Наверху, выпроваживая меня за дверь, он выгреб из кармана кучу мелочи и сунул ее мне в кулак: «Сдача! Сдача!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации