Электронная библиотека » Алексей Макушинский » » онлайн чтение - страница 27

Текст книги "Остановленный мир"


  • Текст добавлен: 29 апреля 2018, 11:40


Автор книги: Алексей Макушинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +
По ту сторону единства и двойственности

Все-таки коан решен не был, ответ не был найден, не был принят, Боб упорно звонил в колокольчик. Виктор пробовал подойти к нему с другой стороны; думал, заходя с другой стороны, что родители здесь, в этой таинственной формуле – твое лицо до рождения родителей, – это не реальные родители, его, Викторовы, мама и папа (которых видел он, глядя в стену, внутренним зрением, причем не такими их видел, какими видел их за сколько-то месяцев до сессина во время очередной поездки в Россию, но скорее такими, какими они были когда-то, в его, Викторовом, им, Виктором, как ему казалось, забытом, теперь возвращавшемся к нему детстве…), но что это скорее родители символические, аллегорические, инь и ян, мужское и женское, и что если так, то вопрос должен звучать иначе, что это на самом деле вопрос о единстве и двойственности, о том, что предшествует всякому делению, всякому распадению надвое, на противоположности, как бы мы их ни назвали: мужским и женским, темным и светлым, хорошим и плохим, все равно как, и что поэтому-то, именно поэтому и говорит Хуэй-нэнь своему еще почти тезке, грубому генералу: не думай о добре и зле, покажи мне свое лицо. По ту сторону всех противоположностей, и даже по ту сторону самой противоположности между миром, в котором есть противоположности, и миром, в котором их нет, между абсолютным и относительным аспектом вещей, между нирваной и сансарой – каков ты? кто ты? каково твое истинное лицо? твой изначальный облик?.. Это были рассуждения правильные; он ни на минуту не сомневался в них; но и это не был ответ в дзенском, преображающем жизнь, смысле. Он все же пересказал их Бобу; Боб, как и ожидал он, позвонил в свой докусановый колокольчик, ни улыбкой, ни взглядом не намекнув, согласен он с этими рассуждениями или же не согласен, одобряет их или нет. Зато (как Виктор признавался мне много позже) у него было чувство (как много раньше и у меня оно было), что Боб втайне отвечает ему, когда через день, через пару дней тот выбрал для очередного ежеутреннего тей-сё очередной отрывок из «Синь-дзин-мин», гласящий, что двойка зависит от единицы, но и к единице не надо привязываться. Боб всегда медлил, прежде чем начать говорить, всегда было такое ощущение у собравшихся, в том числе, по его позднейшим словам, и у Виктора, что Боб может и не начать говорить и что это, в сущности, совершенно неважно. Двойка зависит от единицы – что это значит? Это значит: сначала единство, потом двойственность. Единство предшествует двойственности. Уже Лао-цзы говорит, что дао порождает единицу, единица порождает двойку, двойка порождает тройку, тройка порождает все вещи. Можно сказать, что двойственность это уже все вещи. Все делится надвое, состоит из двух: инь и ян, мужское и женское, правое и левое, свет и тьма, хорошее и плохое. Таков мир, в котором мы живем, и это само по себе не хорошо и не плохо, это само по себе просто так в своей таковости. Не надо привязываться к этому миру или к чему бы то ни было в этом мире, не надо говорить: вот это хорошо, за это я держусь, а то другое – плохо, я его отвергаю… Но, говорит Сэнь-цянь, не надо и к единице привязываться, не надо и за единство держаться. Почему? – спрашивал Боб, обдавая собравшихся сиянием своих глаз. Он долго, наверное (или так я это представляю себе; а мне совсем нетрудно представить себе всю сцену, дзен-до с его окошками, молчащих адептов, молчащего Боба…), долго и даже очень долго, наверное, не отвечал Боб на свой же вопрос, как будто в самом себе нащупывая ответ, хотя уже много раз говорил это во время своих тей-сё. Потому что единство как противоположность двойственности – это единство ненастоящее. Мы хотим выйти из мира противоположностей, а выйти никуда не можем. Наш разум упирается в бездверную дверь, в заставу без ворот, через которую только внезапное озарение проведет нас, только скачок и сатори. Мы уже поделили мир надвое, на двойственность и единство, на нирвану и сансару – и теперь нам эти два куска мира не склеить. Самая страшная противоположность – это как раз и есть противоположность между миром противоположностей и миром, лишенным противоположностей, между относительным и абсолютным аспектом вещей. Все преодолимо, а вот это противоречие непреодолимо. Потому и говорит Чжао-чжоу, как все вы помните, что стоит лишь рот раскрыть – и мир распадается на две части, на безоблачную ясность – с одной и выбор, борьбу и страдание – с другой стороны. Мы хотим единства – а получаем противоположность двойственности. Хотим всеединства – а получаем такое единство, которое двойственность в себя не включает, и, значит, всеединством уже никак быть не может. И мы никогда не выйдем из этого тупика, пока не перестанем пытаться выйти из него с помощью нашей мысли, вывести из него нашу мысль. Наша мысль из него не выходит, только мы сами можем из него выйти, вопреки нашей мысли. Мы должны оставить все это, не держаться ни за двойственность, ни за единство, ни за форму, ни за пустоту, забыть все это, отбросить все это. Единство как противоположность двойственности – это всего лишь идея единства, а значит, ложное единство, говорил Боб. Пустота как противоположность форме – это ложная пустота. Такая пустота опасна, говорил Боб. Такая пустота все смешивает, отменяет различия, отрицает ценность отдельного и особенного, отдельного человека, особенной вещи. Не держитесь за эту идею пустоты, она уводит вас в сторону от того, к чему вы стремитесь… Отбросьте ее, отбросьте вообще все идеи. Лучше вспомните, как и он сейчас вспоминает, с удивленной интонацией, обдавая собравшихся сиянием своих глаз и волос, говорил Боб, тот коан, в котором некий человек висит на дереве, вернее на ветке, причем держась за нее не руками – зубами, а внизу стоит другой человек, и этот другой человек спрашивает первого, зачем Бодхидхарма пришел с Запада. И что теперь делать первому человеку? Если он ничего не скажет, то не ответит на вопрос стоящего внизу. А если скажет что-нибудь, то грохнется наземь, скорее всего, разобьется. А вот вы знаете, спрашивал Боб, обводя сияющими глазами присутствующих, Виктора, и Ирену, и Вольфганга, и всех остальных, что делать этому человеку?

Удар камушка о бамбук

Все они прекрасно знали этот коан (в «Мумонкане» пятый по счету), но никто не знал, что человеку делать, а потому никто и не решался ответить. Тишина в дзен-до была, наверное, очень глубокой, нарушаемой разве что быстрым потрескиванием, поскрипыванием дощатого пола, имевшего привычку иногда потрескивать и поскрипывать просто так, даже если никто не шел по нему, не садился и не вставал с подушки и с мата. Этот вопрос в коане стоит не сам по себе, но задает его, с эпической интонацией рассказывал Боб (делая вид, а может быть, и вправду опасаясь, что кто-нибудь из присутствующих не помнит этой дзенской истории; во всяком случае, не отказывая себе в удовольствии в очередной раз и как будто впервые поведать ее очарованным слушателям) – задает его тоже один из легендарных китайских монахов, Сян-янь, по-японски Кёгэн, ученик Исана Рэйо (учитель которого, Экай, был, кстати, дхармическим братом Нансена, учителя Джао-джоу, поскольку оба они наследовали одному и тому же наставнику, Басо, по-китайски Ма-цзю, тоже славному многими остроумными ответами, каверзными вопросами; вот так все устроено у нас в дзенском мире). Этот Кёгэн отличался, во-первых, ученостью, то есть буддистской ученостью, знанием сутр, а может быть, и конфуцианской ученостью, это сейчас не так важно, во-вторых же – необыкновенно высоким ростом. Рост просветлению не помеха. А вот ученость, похоже, мешала Кёгэну на его дзенском пути; какой вопрос ни задавали ему, на все вопросы у него находились ответы – из книг. А ответы из книг – это ответы ненастоящие, в них толку мало, нужны ответы, идущие прямо от сердца, говорил Боб, и я очень хорошо представляю себе, как говорил он это, никуда не торопясь, не думая о том, что тей-сё может скоро закончиться, прислушиваясь к идущим от его собственного сердца ответам. Наконец Исан задал ему вопрос, на который в книгах ответа не было, как его и до сих пор нет, и это всем вам отлично известный вопрос о подлинном лице, исконном лице, говорил Боб, не глядя на Виктора (даже, я уверен, не моргнув в его сторону), о том лице, которое уже было у нас – до рождения наших родителей. На этот вопрос у Кёгэна ответа не было, как он ни мучился, как ни искал его – в себе и в сутрах; измучившись – все мы знаем, как это бывает, – пришел к Исану с просьбой сказать ему правильный ответ, но, как вы уже догадались (ясно вижу Бобову улыбку при этих словах), успеха не имел, ответа не получил. Если бы я сейчас сказал тебе правильный ответ, ты бы сам потом стал меня упрекать, объявил ему Исан; ведь это был бы мой ответ, а не твой… Тут окончательно он отчаялся, все бросил, бросил, если не прямо сжег, свои книги, ушел из монастыря, отправился в странствие. И он, Боб, прекрасно его понимает, с вдруг мечтательным выражением в светлых глазах говорил Боб; когда мы не знаем, как быть дальше, мы уходим, мы оставляем привычные рамки жизни, мы отрываемся от своего прошлого и от себя же самих. Мы не всегда можем уйти, мы связаны обязательствами, обстоятельствами, семьей и близкими, любовью и долгом или, как был связан Исан, монастырем и учениками, за которых он чувствовал ответственность, которых не мог бы просто так бросить, как бросил Кёгэн свои книги. Но Кёгэн ничем, никем связан не был; он ушел и в конце концов подался то ли в садовники, то ли, по другим источникам, в кладбищенские сторожа – занятие в средневековом Китае презреннейшее, – решив, следовательно, совсем уже умалиться и опроститься, смирить свою гордость, победить свою самость. И, конечно, просветление настигло его; настигло его внезапно, в одно, в истории дзена вполне знаменитое мгновение, когда он работал то ли в своем саду, то ли на своем кладбище, подметал, видно, какую-нибудь дорожку – можем представить себе большую метлу у него в руках, – и от метлы отскочивший камушек ударился в ствол бамбука – вот этот звук, этот стук разбудил его. Я бы хотел, чтобы вы тоже услышали этот звук, говорил Боб, рассказывал впоследствии Виктор. Если вы услышите этот звук, вы все поймете, ваши сомнения останутся в прошлом. Бамбук ведь полый внутри, внутри у бамбука ничего нет, пустота; все же этот удар камушка о бамбук не похож на звук сякухати; это просто короткий, резкий, глухой удар, с мгновенном эхом, внезапным отзвуком пустоты… Во всей вселенной ничего не было, кроме этого короткого, резкого стука. Кёгэн стал смеяться; долго смеялся. Этот смех до сих пор звучит в нас, как звучит и камушек, ударившийся о бамбуковый ствол. Потом он встал на колени, обратился в ту сторону, где был монастырь Исана, поклонился до земли и произнес слова, которые, как это часто бывает с китайскими легендами и текстами, передаются по-разному. То ли он сказал, что доброта учителя превосходит доброту родительскую; то ли что благодаря великой доброте учителя он, Кёгэн, к родителям возвратился; во всяком случае, если бы Исан ответил на его вопрос, с ним не случилось бы того, что случилось. Известно стихотворение, в тот же день написанное Кёгэном; она начинается словами: «Удар камушка по бамбуку – и я забыл все, что знал. Не нужно никаких учений и хитростей. Во всем, что я делаю, проявляется древний Путь…».

Вися на ветке, держась за нее зубами

Вот этот-то Кёгэн, рассказывал дальше Боб (рассказывал мне впоследствии Виктор), и произнес однажды во время тей-сё перед своими собственными учениками – а он стал знаменитым и строгим учителем – приведенные выше слова. Это, сказал он, как если бы человек висел на ветке, уцепившись за нее зубами, а внизу стоял другой человек и спрашивал его о смысле прихода Бодхидхармы с Запада… Какая странная мысль; этот первый человек – что же? – руками не может ухватиться за свою ветку? Получается, что не может. Или не хочет. Он, допустим, сам хочет ее отпустить, эту ветку, – а в то же время боится упасть, что и понятно. Поэтому зубами за нее уцепился, зубы не разжимает. Вот висит он, этот гипотетический человек, глаза, небось, таращит от страха, ногами болтает в разверзшейся под ним пустоте. А внизу стоящий ничего лучшего не находит, как спросить его о смысле прихода Бодхидхармы с Запада, что, как вы все прекрасно знаете, есть один из главных дзенских вопросов, вопрос о смысле дзена и, следовательно, как ни банально это звучит, смысле жизни, тот вопрос, на который Джао-джоу ответил своим знаменитым кипарис во дворе, простым указанием на то, что есть, на вот это в его этости, его таковости, its itness, its suchness. То есть вот картинка, еще раз: один висит в этом комическом, кретиническом положении, а другой его спрашивает о смысле дзена и жизни. И он, оказывается, непременно должен ответить. Собственно – почему он должен ответить? Неужели просто из вежливости, как пишут иногда в комментариях? Ему, Бобу, это представляется слишком наивным, говорил Боб, рассказывал впоследствии Виктор; мы все хорошо знаем, какими невежливыми бывают дзенские учителя; как ловко орудуют при случае палкой… Нет, здесь что-то другое. Ответить на дзенский вопрос о приходе Бодхидхармы с Запада значит сказать, высказать, показать свое понимание дзена, то есть высказать, показать, проявить свою дзенскую природу, природу Будды, свое, если угодно (говорил Боб, не поглядев и украдкой на Виктора, не моргнув, не кивнув в его сторону) – свое подлинное лицо, изначальное лицо, каким оно было до рождения родителей. А разве мы все не находимся в таком же или похожем кретиническом, комическом положении, разве не висим над бездной, болтая ножками в пустоте? Мы висим над бездной, болтая ножками, – а все-таки должны ответить, проявить свою сущность, показать свое подлинное лицо. Не сказать, но сказаться. Мы не говорим, но мы сказываемся во всем, что мы делаем. Во всем, что я делаю, проявляется древний Путь, написал Кёгэн, испытав просветление. Вот о чем идет здесь речь, в этом коане. Да и кто нас спрашивает? Кто задает нам этот главный дзенский вопрос, вопрос о смысле дзена и жизни? Какой-то мимо идущий монах, случайный странник и путник? Не сказать ли, что сама жизнь задает нам этот вопрос, все, что происходит и случается с нами, все, что мы делаем, и даже все, что мы только хотим, только намереваемся сделать… Все это – один огромный, к нам обращенный вопрос, к нам обращенный призыв. И мы должны ответить, но ответить – значит разжать зубы, провалиться в бездну и пустоту. Если мы не разожмем зубы и в пустоту не провалимся, то не сумеем ответить на вопрос и призыв жизни, вот как обстоит дело. А за что мы, собственно, держимся? Мы держимся за наши представления и наши идеи. За нашу идею всеединства, идею пустоты. За нашу мечту о сатори. За наше представление о себе. Наш образ самих себя. Мы должны оставить все это, разжать зубы, отпустить ветку, упасть в пустоту. Почему, еще раз, этот человек в коане – а на самом деле это не какой-то гипотетический человек, но это мы все, любой из нас, и ты, и я, и вот он, – почему он только зубами держится за свою ветку? Может быть, потому что он все уже отбросил, от всего уже отказался, уже разжал руки, уже готов упасть и разбиться? А что-то последнее, что-то самое тайное еще остается? И вот он впился зубами в эту последнюю идею, последний образ, последнее представление о себе и своей жизни. Вы все должны отбросить – даже самое тайное, самое сокровенное… Упасть, разбиться, расколоться на части. Вы думаете, что не разобьетесь, что пустота вас подхватит, удержит? Не обольщайтесь. Пустота вас не подхватит, пустота ничего ни подхватить, ни удержать не в состоянии, на то она и пустота. Разумеется, вы разобьетесь. Вы разобьетесь, убьетесь и умрете. Умрете той Великой Смертью, о которой все время говорит дзен-буддизм, после которой и наступает просветление, наступает свобода. Впрочем, и как мы все уже поняли, добавил Боб с милостивой улыбкой, никакого просветления нет, просветление уже наступило, свобода всегда и повсюду, жизнь и смерть не отличаются друг от друга, и стремящийся к сатори лишь отдаляет себя от него.

Личи, личико, Гюльчатай

Это был замечательный коан, Виктором очень любимый (и выходя на двадцать восемь – не двадцать семь и не двадцать девять – минут в поле и в лес, к высоким кустам, дальним соснам, Виктор, признавался он мне впоследствии, кидал, случалось, какой-нибудь по дороге подобранный камушек в осину или в сосну, не надеясь, конечно, что этот удар, этот звук произведет на него такое же действие, какое стук камушка о бамбук произвел на Кёгэна, но все-таки вслушиваясь в этот звук, всякий раз очень долго в нем отзывавшийся, создававший в нем самом большое пространство тишины и молчания, как создает его одинокий звук сякухати; а в то же время что-то совсем другое, далекое, давнее вспоминалось ему, помимо его воли, в этой тишине и этом молчании – как он кидал в детстве в деревья, втыкал в них, в лесу на даче, любимый, потом пропавший куда-то – куда, собственно? – ножик, замечательный перочинный ножик, десятилезвенный, с ножничками и с пилкой… не в том, совсем не в том было дело, пытался он убедить сам себя, возвращаясь в свое настоящее, к своим нерешенностям). А дело было в его коане, не в коане про человека, висящего, ухватив ее зубами, на ветке, а в том, который некогда ему задал Боб и который он не мог, не мог и не мог решить, в коане про истинное лицо, про Хуэй-нэня и грубого генерала, к которому вновь и вновь он возвращался, прокручивая перед внутренним взором, разыгрывая в лицах, в поисках своего лица, всю историю. Не думая ни о добре, ни о зле, покажи мне – вот сейчас – свое истинное лицо… Эти слова ничего не значат, пока остаются словами. Они были, получается, не словами для Хуэй-миня, но они были для него ударом палкой, они были для него стуком камушка о бамбук. Они попали на подготовленную почву, упали в разрыхленную землю. Он был готов к сатори; сатори случилось. И, наверное, думал Виктор (или я думаю теперь, что он думал), саму погоню его за Шестым патриархом надо понимать – или можно понять – не буквально, но символически. Он был первым, кто настиг патриарха, значит, он дальше всех продвинулся по пути к просветлению. Или, может быть, в нем смешивались, и путались, и перебивали друг друга разные чувства, стремления и помыслы; все погнались за самозванцем – и он погнался, даже опередил всех. Он побежал за толпой, обогнал всю толпу. А кто из нас не бежит иногда за толпой? Ему казалось, он гонится за рясой и чашей; а на самом деле он гнался за просветлением. А почему говорит Мумон в своем комментарии о доброте Хуэй-нэня, подобной доброте матери или бабушки, снимающей кожуру с личи и дающей мякоть ребенку? Его, Викторова, бабушка никаких личи ему не давала. Его бабушка, наверное, и не видела никогда никаких личи, наверное, и не знала, что какие-то личи бывают на свете. А ему, Виктору, всегда особенно нравилось, что здесь упоминается личи: сразу видно, что действие происходит в Китае. И бабушка уж дала бы ему личи, думал (наверное) Виктор (чувствуя, что мысли его начинают сбиваться и путаться, что боли в ногах уже он скоро не выдержит), отколупала бы кожуру, и вынула косточку, и дала бы ему эту белую, синеватую, сладкую мякоть, как в детстве давала ему финики, которые всегда у нее были в запасе. Он любил личи; ему казалось, когда он сидел так, глядя в стену, что он чувствует на губах и во рту особенный, чуть водянистый, с железинкой, вкус этих личи, этих китайских слив, как некогда их называли, которые теперь так часто покупал он в промежутках между сессинами, в своей обычной франкфуртской жизни, что Тина уже посмеивалась над ним; ни дня без личи, kein Tag ohne Litschi, она говаривала, не подозревая, в чем тут дело, почему это так. Ни дня без личи; пускай без личи ни дня; и как там Тина? ждет ли его? и сессин ведь скоро закончится, а он все не знает, все не видит ответа, чувствует только этот железистый вкус на губах, и в пальцах чувствует саму ягодину, с кожурою, без кожуры. Он как будто сдирал ее пальцами, как будто ее сковыривал, эту розовую или красную, в крошечных и колючих пупырышках, кожуру личи, эту личную корочку, обнажая синевато-белую мякоть, открывая личико личи. Личико, личико-то покажи. Открой личико, Гюльчатай. Тут начинал хохотать он – про себя, случалось, и вслух, к негодованию гейдеггерообразного Герхарда, сидевшего неподалеку, к изумлению сидевшей рядом Ирены, – которые, понятно, своих чувств, покуда длился дза-дзен, не показывали, тем пристальнее – с изумлением, негодованием – смотрели на него в перерывах. Личико, личико-то покажи… Он смирял свой хохот, да и не хотелось ему хохотать. Лицо, личико, личность, личина. Что есть личность, что есть личина, что есть лицо? Показать свое истинное лицо, каким оно было до рождения папы и мамы, это значит – что же? – сковырнуть, как лишнюю, личную кожуру, все те личины, ложные лики, которые это истинное лицо окружают, скрывают? Отказаться от всех идей, и образов, и представлений о себе же самом? Да пожалуйста, ему не жалко, он ни за что не держится. Он никто (он думал; я думаю, что он думал); он не считает себя вообще кем-то. Кто это сейчас говорит со мною? – спрашивал император у Бодхидхармы. Я не знаю, отвечал тот. Вот и он не знает, кто он такой, и ему это неважно, его я, как пишет другой Судзуки, Сюнрю Судзуки, это просто дверь, которая открывается при вдохе, закрывается при выдохе, и – что же? И ничего. Ничего не происходило, и он так же сидел, глядя в стену, с такой, временами, болью в скрещенных ногах, какую ни описать, ни выдержать он был уже не в состоянии, и он мог тысячу и десять тысяч раз повторить и сказать себе, что его нет, он никто, он всего лишь дверь, вдох и выдох, он ни за какие образы, ни за какие идеи не держится, – просветление не наступало, преображение даже не намечалось, и он только тупо повторял про себя: личи, личность, личина, лицо, личико, Гюльчатай – и даже не смеялся при этом, и эти слова проходили в нем, как по сцене, пустой и гулкой, в осязаемой тишине – то ли слова, то ли и вправду какие-то личины, лики, ларвы и маски, в которые он всматривался, которых не узнавал, за которыми никакого лица не видел, не видел даже и личика, – и вновь чувствуя, что мысли его сбились и спутались, воображал себе Тину, толстыми пальцами очищающую личи, кормящую его с руки сочной мякотью, и сквозь боль в ногах замечал восстающее в нем возбуждение – и вдруг вновь заходился в хохоте, к негодованию Герхарда, изумлению Ирены, поражаясь дистанции между тем мальчиком, которым когда-то был, который, как все советские дети, наизусть помнил «Белое солнце пустыни» со всеми его потрясающими персонажами, Абдуллой и Саидом, его бессмертными репликами – за державу обидно, – и тем никем, которым он сделался, тем франкфуртским банкиром, тем дзен-буддистом, приближавшимся или не приближавшимся к просветлению, теперь умиравшим со смеху в нижнебаварском дзен-до, со сладким, водянисто-железистым вкусом китайской сливы на пересохших губах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации