Текст книги "Персоналии: среди современников"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Александр Александрович Генис
Персоналии: среди современников
Тяжело, если жизнь прожита
с одними, а оправдываться приходится
перед другими.
Катон старший
© Генис А.А.
© Бондаренко А.Л., художественное оформление.
© ООО “Издательство АСТ”.
Третья волна: примерка свободы
В Нью-Йорке русского любой национальности я могу узнать со спины, за рулем, в коляске. Мне не нужно прислушиваться, даже всматриваться – достаточно локтя или колена.
Раньше, когда мы все только что приехали, было еще проще. Только наши носили ушанки, летом – сандалии с носками. Шли набычившись, тяжело нагруженные, улыбались через силу, ругались про себя. Узнать таких – не велика хитрость.
Но это когда было! Теперь таких – испуганных, в нейлоновой шубе, с олимпийским мишкой на сумке – уже не встретишь. А я все равно узнаю своих: в любой толпе, включая нудистов, в любом мундире – полицейского, стюардессы, музейного смотрителя. Однажды приметил панка, колючего, как морская мина. Друзья не поверили, но я был тверд. И что же – минуты не прошло, как его мама окликнула: “Боря, я же просила”.
Атеисты думают, что дело – в теле, и в лице, конечно: низкий центр тяжести, славянская округлость черт. Ну а как насчет хасида, с которым, как выяснилось, я ходил в одну школу? Или ослепительной якутки, которую я опознал среди азиатских манекенщиц? Или казаха на дипломатическом рауте в далеко не русском посольстве? Коронным номером стала чернокожая тетка, в которой я, честно говоря, сомневался, пока она не обратилась к своему белому сынишке: “Сметану брать будем?”
Сознаюсь, что хвастовство мое обидно – как всякий приоритет универсального над личным. Никто не хочет входить в группу, членом которой не он себя назначил. Одно дело слыть филателистом, другое – “лицом кавказской национальности”. Меня оправдывает лишь то, что, интуитивно узнавая соотечественника, где бы он мне ни встретился, я нарушаю политическую корректность невольно.
Примирившись с проделками шестого чувства, я тщетно пытаюсь понять его механизм. Из чего складывается та невразумительная “русскость”, что, лихо преодолевая национальную рознь, делает всех нас детьми одной развалившейся империи?
Коллективное подсознание? Но я в него не верю. Юнг придумал другое название “народной душе”, изрядно скомпрометированной неумными энтузиастами. Перечисление, однако, не описывает душу. Она неисчерпаемая, а у государства ее нет вовсе – оно же не бессмертно.
Да и кто возьмется клеить ярлыки? Солженицын отказывался называть Брежнева русским. Брежнев вряд ли считал таковым Щаранского. Но за границей всех троих объединяет происхождение. Иноземное окружение проясняет его, как проявитель – пленку.
– Масло масляное, – говорю я, сдаваясь эмпирике. Жизнь полна необъяснимыми феноменами, и постичь тайну “русского” человека не проще, чем снежного – неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.
Безнадежно. Но и отступиться не выходит, потому что я и сам такой, и живу на перекрестке русской улицы с Америкой.
– Если не нам, то Первой волне эмиграции было проще, – думал я, пока не познакомился с ней поближе, – они верили в канон.
Эллины, жившие в сотнях враждовавших полисов, признавали своими говоривших по-гречески и молившихся олимпийским богам. Китайцами считались все, кто пользуется иероглифами. У русских, кем бы они ни были на самом деле, таким универсальным критерием служила “святая”, как ее называл Томас Манн, литература. И если евреи собрали канон во время вавилонского пленения, боясь без Библии затеряться среди чужих народов, то у русских это происходило в эмиграции.
Только на свободе, в стороне от безумной цензуры и бездарных начальников, вся написанная на русском языке словесность могла сложиться в один литературный материк без границ, где по соседству жили Бунин с Набоковым и Пастернак с Мандельштамом.
Третью волну, однако, на этот континент не брали, поэтому ей (нам) пришлось создавать свой архипелаг.
Инвалиды застоя
Я знал, зачем уехал: чтобы делать то, чего мне не позволяли дома. Для всех пишущих таким был свой вариант американской мечты.
– Таковой, – говорят старожилы, – в Америке считают собственную крышу над головой.
Наши писатели предпочитали переплет. Для тех, кто жил при тотальной цензуре, метафизическая цена книги была так высока, что свобода слова не знала конкурентов и была не средством, а конечной целью, преобразующей жизнь в праздник. И чем больше запретов выпадало на долю автора дома, тем с большим трепетом он относился к вольному книгопечатанию в гостях.
Довлатов, опубликовавший свою первую книгу аж в сорок лет, удивлялся тому, что мы с Вайлем не торопимся это сделать.
– Солженицын, – рассказывали очевидцы, – больше всех чудес Запада полюбил факс, позволявший беспрепятственно пересылать рукописи туда и обратно.
Бродский предсказывал, что русская жизнь наконец кардинально изменится, когда в стране напечатают “Котлован” Платонова.
И только парадоксалист Синявский меланхолически замечал, что “от свободы писатель, случается, хиреет и вянет, как цветочек под слишком ярким солнцем”. Что не мешало ему с Марьей Васильевной держать в подвале типографию и без конца выпускать книги. Собственно, как раз таким бесперебойным печатным станком и представлялся литературной Третьей волне Запад.
Иначе и быть не могло, потому что писателей сюда привела общая, как у Дарвина, эволюция. Все они были инвалидами застоя. Выросшие на куцых свободах хрущевской оттепели, в брежневское время авторы мучительно искали щели в гипсовом монолите власти.
Война с цензурой напоминала борьбу с быками, о которой мы знаем по фрескам в дворцах Крита. Согласно ритуалу, атлету надо было схватить зверя за рога, перекувырнуться на его спине и спрыгнуть за хвостом в целости и, насколько это возможно, сохранности. Зрители (в нашем случае, читатели) следили за происходящим с сочувствием. Прыгуны не открывали им ничего особо нового, но смертельный риск придавал зрелищу нешуточный азарт.
Сама цензура при этом представлялась диким быком, слепым и глухим в своей ярости. Слава доставалась тем, кто научился с цирковой ловкостью ее обходить. Это искусство довели до совершенства лучшие авторы застоя. Одни, как Трифонов и Маканин, уходили в хитро сплетенную метафизику тусклой советской жизни. Другие, как Битов, обживали имперские окраины. Третьи обращались к истории, сочиняя свободолюбивые опусы в серии “Пламенные революционеры”. Четвертые, как Аркадий Белинков в своем шедевре “Юрий Тынянов”, занимались якобы литературоведением.
Понятно, что главным приемом такого письма служил перевод с русского языка на эзопов: говорим одно, понимаем другое, причем не совсем понятно что. Сложным взаимоотношениям между автором, читателем и цензором Лев Лосев посвятил свою диссертацию, которая помогла ему попасть в профессора очень престижного Дартмутского колледжа. Я читал ее еще в рукописи и не нашел ничего нового, потому что каждый советский читатель знал все описанное интуитивно и назубок. Но для западного читателя механика кодирования и расшифровки текста казалась столь же экзотичной, как та же критская забава с быком. Фазиль Искандер, впрочем, нашел ей другую параллель.
Так получилось, что вы должны все время находиться в одной камере с сумасшедшим. Он вообще-то буйный – и есть только один способ держать его в более или менее безопасном состоянии: это играть с ним в шахматы. Но тут есть своя тонкость. Если он проигрывает – он впадает в буйство. Но в то же время нельзя, чтоб он заметил, что вы ему поддаетесь, – от этого он тоже впадает в буйство. И вы все время должны балансировать на этой тонкой грани. И вот наступает момент вашего освобождения. Вы выходите из камеры… Теперь скажите: нужен кому-нибудь ваш опыт игры в шахматы с сумасшедшим?
Ответ на этот вопрос отечественная литература получила, когда стала зарубежной. До этого, однако, она должна была пройти еще два этапа. Первый – самиздат, оказаться автором которого была большая честь, связанная с еще бо́льшей опасностью для всех причастных. Что не останавливало самиздатских героев – я лично знаю и безмерно уважаю даму, которая 200 (двести!) раз перепечатала на машинке “Собачье сердце”.
Следующий этап назывался “тамиздатом”. Мне не забыть, с каким сладким ужасом я в первый раз держал в руках изданную за границей книгу – “Лолиту”. Вместе с Солженицыным ее привезли в Ригу знакомые воздушные акробаты. Они кувыркались под куполом цирка, пока по манежу бродили голодные тигры (из украденного у них мяса артисты варили суп, чтобы не тратить валюту на еду). В клетки с хищниками не решались заглядывать даже советские таможенники, что позволяло циркачам провозить на родину бесцензурные издания – от “Плейбоя” до Набокова.
Впрочем, и тамиздат был промежуточной остановкой. Вслед за напечатанными на Западе книгами туда же отправлялись их авторы, чтобы создавать литературу Третьей волны: сперва в борьбе с цензурой, а потом без оглядки на нее.
Александр Исаевич
В Третьей волне я был самым молодым литератором и потому сперва чаще всего бегал за водкой, а потом писал на друзей и кумиров некрологи. В двадцать пять, конечно, я о втором не думал. Моя литература только начиналась, и мне посчастливилось видеть вблизи ее авторов – всех, кроме Солженицына.
Александр Исаевич напоминал анонимного отца из романа Стругацких “Обитаемый остров”. Точно известно, что он был с нами в Америке, но это была другая Америка, куда просто так не пускали. Единственным близким мне человеком, который мог изнутри судить об “осени патриарха” и устройстве его жизни, был Борис Парамонов. Приглашенный в поместье, чтобы написать честную историю русской философии, он многим позже делился со мной подробностями. И про отдельный коттедж для творчества с четырьмя письменными столами. И про аскетическую диету, состоящую в основном из гречневой каши без соли. И про теннисный корт, по которому классик бегал в шортах, что смущало всех видевших его фотографию с голыми коленями. И про сыновей, которым отец с недюжинным педагогическим талантом давал уроки астрономии под чистым вермонтским небом.
Ходили слухи, что те же дети дополняли свое образование, читая тайком в туалете роман “Это я, Эдичка”. Лимонов гордился этим, а я не вижу ничего странного, потому что уж эту книгу в эмиграции читали все. Кроме, разумеется, Солженицына.
Александр Исаевич в принципе не признавал ни нашу волну, ни ее словесность. С его точки зрения, мы бежали, бросив родину на произвол судьбы и кремлевских старцев. Измену он прощал только евреям, отправившимся не в Америку, а в Израиль. Как убежденный националист, Солженицын признавал право евреев покинуть “чрево мачехи”, как называл Веничка Ерофеев Россию, ради возвращения в ближневосточное отечество. Он даже подписывался на русскоязычный израильский журнал “22”. Мне он тоже нравился, я там часто печатался и дружил с издававшей его четой Воронелей.
Живя наособицу, Солженицын, как рассказывал допущенный к нему американский журналист и сын русского богослова Сергей Шмеман, пестовал в уединении свою русскость и боялся ее утратить в контакте с окружающим.
Зря боялся. В изгнании Америка осталась для него таким же вымыслом, как и Россия. Одной он вынес приговор за сутяжничество, приводящее к “юрократии”. Другой навязал юродивый язык, на котором, к несчастью, написана его поздняя проза.
При этом Солженицын добился всего, о чем может мечтать писатель. И это не слава, не переводы, не Нобелевская премия. Он утвердил свое представление о роли писателя в мире. Для Солженицына писатель – посредник между Богом и человеком. Он – проводник Божьего промысла, его уста и инструмент. С таким не поспоришь. И не потому, что он пророк, которому положено, как у Пушкина, глаголом жечь “сердца людей”, а потому, что ему также доступна хоть и высшая, но вполне практичная государственная мудрость. Солженицын еще с советских времен отводил себе ту роль, о которой мечтал Мандельштам: поэт должен быть монастырем при князе, который держит его для совета.
Так понимал свою ответственность перед историей и Солженицын, давая советы вождям. Вопрос не в том, слушаются ли они, главное – что Солженицын был уверен в своей обязанности ими делиться.
Понятно, что Александр Исаевич вызывал громадное уважение, но оно редко оборачивалось любовью, и еще реже признанием читателей. Творчество Солженицына при желании и не без сопротивления поклонников можно разделить на три этапа. Первый продлил советскую литературу, насытив ее остро критическим антисоветским содержанием, не отменяющим привычные формы. Второй, революционный этап – вершина солженицынского дара: гениальный “Архипелаг ГУЛАГ”, разомкнутый эпический шедевр, напоминающий грибницу-ризому постмодернистской эстетики. Но наша волна застала классика на той отчаянно экспериментальной стадии, когда он отважился изменить не стиль, а язык повествования, заменив его собственным, неловко придуманным и малопонятным. Написанное им “Красное колесо” осилили лишь два моих товарища. Но и они разошлись в оценке: первый ругал, второй хвалил и отбивался.
Характерно, что когда Войнович написал роман-памфлет “Москва 2042”, где вывел помпезного писателя-истукана, начинающего каждое свое поучение словами “негоже”, мало кто заступился за Сима Симыча Карнавалова.
Наездник бочкотары
Другое дело Аксенов. Мы ждали его как короля нашей прозы. Солженицын на эту роль не годился, потому что не входил в колоду, разве что джокером: каждый пытался считать его своим. Зато Василий Павлович, так я его всегда называл, составлял идеальную пару королю поэзии, которым бесспорно считался Бродский.
– Вдвоем они возглавят русскую литературу в изгнании, – рассчитывали мы с наивностью школьников, которые не понимали, почему Толстой и Достоевский не сочиняли вместе.
Аксенов был мастером обаятельной молодежной прозы, которая составляла советский эпос взросления – bildungsroman в польских джинсах. Вместе с любимыми героями моего детства из “Коллег” и “Звездного билета” рос и их автор. Абсурд и гротеск сгущался в зрелых аксеновских книгах, которые мы любили еще больше. И детскую “Мой дедушка памятник”, и странную “Поиски жанра”, и путевую “Круглые сутки нон-стоп”, и россыпь чудных лирических рассказов, включая один, ставший лозунгом поколения: “Жаль, что вас не было с нами”. Всё это цитировалось страницами и считалось родным.
Неудивительно, что мы всей редакцией “Нового американца” поехали в аэропорт Кеннеди встречать Аксенова. Тот вышел с женой Майей и элегантным портфелем-дипломатом.
– А вещи? – спросили мы.
– Какие вещи? – удивился он, ибо приехал покорять Новый Свет налегке, но в пижонском прикиде.
Довлатов справедливо считал Аксенова апостолом стиляг, вкладывая в это определение глубокий и антисоветский смысл. Первые нонконформисты и жертвы “Крокодила”, они являли собой наглядный пример сопротивления не только штанам с мотней, но и всей партийной среде, где их носили. Помня об этом, Василий Павлович одевался с продуманной небрежной элегантностью, носил шейный платок, любил, как он выражался, “музыку кабацкого шума”, хотя к тому времени пил только красное вино.
На первых порах Аксенова ждали гонорары матери, Евгении Гинзбург, за ее знаменитую книгу “Крутой маршрут” – чуть ли не первую лагерную прозу на Западе. К тому же, готовясь к Америке, он для разминки перевел и напечатал в “Иностранной литературе” “Рэгтайм” Эдгара Доктороу.
От себя Аксенов приготовил Новому Свету роман “Ожог”, который невозможно было напечатать дома. Рукопись он сумел передать и нам с Вайлем, чтобы критика уже ждала премьеру. У меня до сих пор хранится большой фрагмент, не вошедший в книгу. В нем фигурировала африканская амазонка.
“Ожог” был до предела начинен узнаваемыми персонажами, бурным действием, религиозными откровениями и любовными связями (может, поэтому для африканки не осталось места). Это было массированное прощание автора с молодостью, ее надеждами и его героями. Мы написали об этом в первом отклике на роман в статье с безнадежным названием “Разгром”.
Аксенов резко и безжалостно оставил своих любимых героев. Он перестал им доверять. Всю жизнь они рука об руку с автором творили бессмертные шедевры, сочиняли музыку, изобретали формулы, лечили рак, и вдруг выяснилось, что вылечили палача, и что бы ни открыли – из всего делают бомбы, и какой бы джаз ни играл – из него получается гимн. И даже если бросишься под колеса зловещего экспресса, он только быстрее полетит птицей-тройкой.
В этой книге даже самое дорогое для шестидесятников – кодекс дружбы – мутировал под давлением переродившейся среды: “Где это видано, чтоб в беде товарищей оставляли! Да лучше пристрелить обоих!”
“Ожог” вошел в Америку со скрипом. Отчасти из-за безжалостного отзыва Бродского, который сказал, что “роман написан шваброй”. Когда в “Ардисе”, выпускавшем эту книгу и затеявшем собрание сочинений Аксенова, возмутились, то Бродский спросил, что он должен был делать.
– Промолчать, – сказал основатель издательства Карл Проффер и был, конечно, прав.
Тем не менее, Аксенов вошел в американскую литературу и даже написал роман по-английски. Себя он с понятной местным иронией называл “самым известным писателем Вашингтона”, города, известного политикой, а не литературой. Ее он много лет любовно преподавал американским студентам, которые отвечали ей и ему взаимностью. “Проходя” с ними “Мертвые души”, Аксенов предлагал придумать приключения Чичикова в Америке. Все отправили его в Голливуд.
С Василием Павловичем мы встречались то у него в Вашингтоне, то у нас в Нью-Йорке, однажды и в Москве, где он пришел на презентацию моей книги, за что я ему по сей день благодарен.
Где бы он ни был, вокруг образовывался вихрь признания – Аксенов всегда был модным. Ему удалось то, о чем мечтают все писатели – перешагнуть границу поколений, покорив их всех. И романтических читателей журнала “Юность”, и бородатых диссидентов, и постсоветскую Россию, где “Московская сага” гордо лежала на книжных развалах. При этом нельзя сказать, что Аксенов “задрав штаны, бежал за комсомолом”, как бы тот ни назывался. Просто он всегда был молодым, и его проза сохраняла способность освежить мир. Не перестроить, а остранить: сделать новым – юным.
Борясь со “звериной серьезностью” (его любимое выражение), Аксенов поставил на “карнавал и джаз” и прижился в Америке. Аксенов исповедовал вечный нонконформизм, взламывающий окостеневшие формы. Об этом, в сущности, все его книги, но прежде всего моя любимая – “Затоваренная бочкотара”.
В этой ранней повести произошло невозможное. Очистив иронией штамп и превратив его в символ, Аксенов сотворил из фельетона сказку, создав положительных героев из никаких. Поэтому лучшим памятником шестидесятникам – самому длинному у нас литературному поколению – была бы затюренная, затоваренная, зацветшая желтым цветком бочкотара, абсурдный, смешной и трогательный идеал общего дела для Хорошего Человека.
Второй поэт
Говоря о Лосеве, я должен начать с имени. Сперва читателям казалось, что их двое: Алексей писал статьи, Лев печатал стихи. Когда в “Новый американец” стали поступать жалобы на невнятицу, Лосев публично объяснился, сказав, что это не такая уж новость: и Толстой подписывался то Лев, то Алексей.
Для своих, однако, Лосев нашел выход, объединив оба имени в одно домашнее: Лёша. В этом не было никакой фамильярности. Ему была свойственна, по его же словам, “петербургская неприязнь к амикошонству”. Все американские годы с ним был на вы не только я, но даже Довлатов, хотя они приятельствовали еще в Ленинграде.
Дружить с Лёшей было легко, приятно и лестно. Учтивый и обязательный, он составлял идеальную компанию в путешествиях и – не скрою – в застолье. Деля с ним пристрастный интерес к трапезе, мы всегда вкусно ели друг у друга. На память об этом взаимном увлечении Лосев написал пространное и ученое предисловие к нашей книге “Русская кухня в изгнании”. В нем он соединил кулинарию и словесность. Начиналось оно категорически: “Русская литература, простите за каламбур, питалась от русской кухни”. И кончалось на торжественной ноте:
И стихи, и кулинарные книги читаются, чтобы получить эстетическое переживание приобщения к культуре. Но если вы поэт, то искра чужого творчества может иной раз зажечь и ваш творческий огонь. И вы смотрите на холодильник, белый, как лист бумаги, в котором таятся еще не открытые возможности.
С Лосевым мы часто вместе ездили на славистские конференции. Особенно когда они устраивались в экзотических местах вроде Майами, Нового Орлеана и Гавайев, где приключилась характерная история.
Несмотря на тридцатилетнюю дружбу домами, наши отношения никак нельзя было назвать бесконфликтными. По всем мыслимым поводам у нас были диаметрально разные взгляды. Он голосовал за республиканцев и ненавидел Клинтона, а я – считал его самым успешным президентом и выбирал остальных среди демократов. Лосев твердо стоял за “Континент” Максимова, я – за враждующий с ним “Синтаксис” Синявских. Ему Солженицын нравился весь, я до позднего так и не добрался. Как все “бродскисты”, он снисходительно относился к “Мастеру и Маргарите”, я влюбился в роман еще в седьмом классе.
Мы знали о наших разногласиях и терпели их, любуясь собственной толерантностью. Но однажды наши литературные вкусы столкнулись на большой дороге. Это случилось на безусловно курортном гавайском острове Мауи. Сбежав с очередного заседания, мы с Лёшей взяли на прокат машину и принялись изучать окрестности. Вдоль острова шла дорога в одну полосу, что меня не удивляло, пока мы не затеяли спор о Петрушевской. Лосев считал ее выдающимся прозаиком нашего времени, я вежливо не соглашался, полагая излишними бесконечные у нее сцены унижения.
Сидя за рулем, я вел машину с нормальной скоростью, пока Лёша излагал свои аргументы. Но когда приходила моя очередь, то, боясь быть грубым, я смягчал голос и автоматически до предела снижал скорость. Лишь достигнув конца пути, мы сообразили, что за нами, не в силах ни свернуть, ни обогнать, пристроилась длинная череда местных автомобилей. Вся колонна двигалась синкопами, и никто даже не гудел, так что нашему семинару на колесах ничто не помешало.
В литературоведении Лосев любил выглядеть педантом: сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнил и понимал. Я это точно знаю, потому что проверял. Однажды не выдержал и позвонил, чтобы спросить:
– Что значит строчка “В парвеноне хрипит «ку-ку»”?
– “Парвенон” – гибрид парвеню с Парфеноном, – молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.
И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами – ампир провинциального Провинстауна, где и была написана “Колыбельная Трескового Мыса”.
Со своими стихами Лосев обращался не так, как с чужими. Об этом я тоже спросил, когда решил узнать, каково его рабочее определение поэзии. Бродский считал стихи ускорителем мысли, Пастернак – губкой, Лёша – игрой, как он сказал, опять почти не задумавшись.
Про других он бы так не сказал, но про себя можно. Стихи Лосева действительно насыщены игровой эквилибристикой. Каждое стихотворение – как цирковой номер: под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного, только – искусное.
Я отлично помню, как случилось открытие Лосева-поэта. Оно произошло совершенно неожиданно. Первую подборку в богемном журнале “Эхо”, который издавали в Париже Владимир Марамзин и Алексей Хвостенко, сопровождало чрезвычайно хвалебное предисловие Бродского. Оно начиналось, как он же любил говорить, с верхнего до: “Стихи Льва Лосева – замечательное событие отечественной словесности, ибо они открывают в ней страницу дотоле не предполагавшуюся”.
Бродскому не сразу поверили: “Платон мне друг”, и все знали, насколько они были близки. Тем более, что я сам слышал, как Бродский говорил “меня так не интересуют чужие стишки, что я лучше скажу о них что-нибудь хорошее”.
Но, конечно, в этом случае он оказался совершенно прав: Лосев стал вторым поэтом поколения, совершенно не похожим на первого. За этим он строго следил.
– Если я узнаю, – рассказывал Лёша, – интонацию Бродского в своих стихах, то безжалостно их уничтожаю.
Премьера его сборника “Чудесный десант” (1985) произвела сногсшибательное впечатление. Мы с Вайлем взяли эту тонкую книжицу в 150 страниц с собой в машину на дорогу к Бостону и читали вслух – туда и обратно. Ничего подобного я не ожидал от профессора в пиджаке, жилете и галстуке цветов его колледжа. Уже на 11 странице читателя ждало стихотворение “Рота Эрота”:
Нас умолял полковник наш, бурбон,
Пропахший коньяком и сапогами,
Не разлеплять любви бутон
Нетерпеливыми руками.
А ты не слышал разве, блядь, —
Не разлеплять.
В “Чудесном десанте” уже собрался пучок состояний, настроений, аллюзий, которые сразу и навсегда выделяли стихам Лосева персональную поляну с уютной беседкой-кабинетом. В этом спектре чувств билась и одна неожиданная эмоция – ностальгическая, даже патриотическая.
И, наконец, остановка “Кладбище”.
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему – он не берет.
Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, пол-литрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.
Однажды я задал Лёше вопрос, которым люблю дразнить друзей: кем бы вы хотели родиться в следующий раз.
– Русским, – твердо ответил Лосев.
Даже машина (шведская “вольво”) у него была с русским акцентом. За дополнительную плату в Америке разрешают заказывать автомобильные номера на вкус владельца. Лёша так подобрал буквы латинского алфавита, что получилось “КАРЕТА”.
Поздно дебютировав, Лосев избежал свойственного юным дарованиям “страха влияния”. Он не знал его потому, что считал влияние культурой, ценил преемственность и не видел греха в книжной поэзии. Среди чужих слов его музе было так же вольготно, как другим среди облаков и березок.
Войдя в поэзию по своим правилам, Лосев, играя в классиков, отвел себе место Вяземского при Пушкине-Бродском. Просвещенный консерватор, строгий наблюдатель нравов, немного стародум, в равной мере наделенный тонким остроумием, ироничной проницательностью и скептической любовью к родине.
На последней необходимо настоять, потому что Лосев был отнюдь не безразличен к политике. Разделяя взгляды вермонтского соседа по Новой Англии, он, как и Солженицын, мечтал увидеть Россию “обустроенной” по новоанглийской мерке. Локальная, добрососедская демократия, а главное – чтобы хоть что-нибудь росло.
“Извини, что украла”, – говорю я воровке;
“Обязуюсь не говорить о веревке”, —
говорю палачу.
Вот, подванивая, низколобая проблядь
Канта мне комментирует и Нагорную Проповедь.
Я молчу.
Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе
вновь бы Волга катилась в Каспийское море,
чтобы лошади ели овес,
чтоб над родиной облако славы лучилось,
чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.
А язык не отсохнет авось.
Идеал Лосева без зависти пропускал романтизм XIX века, не говоря уже об истерике XX, чтобы найти себе образец в ясном небе Просвещения: законы меняют людей, мастерство оправдывает стихи и каждый возделывает свой садик.
Из этой цивилизованной эпохи пришло и главное в моих глазах достоинство лосевской поэзии – остроумие, позволяющее вскрыть как слово, так и дело. Этим тонким инструментом может пользоваться лишь специалист, знающий, что литература – еще и профессия, секретное ремесло, с помощью которого мастер изготовляет затейливые вещи из языка. В книжках Лосева читатель любуется ими, неторопливо прогуливаясь по саду изящной словесности.
У Лосевых сад был полон цветов и съедобной зелени. Однажды за ней пришел перебравшийся через ручей медведь, но и он не разрушил идиллии. Составленная из умных книг и верных друзей, жизнь Лосева была красивой и достойной. Стихи в ней занимали только свое место, но читал он их всегда стоя.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?