Текст книги "Персоналии: среди современников"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Республика ШКИД
Набрав вес, эмиграция стихийно организовала литературную среду, восстанавливая в других формах ту, что была дома.
Борис Эйхенбаум, боровшийся за введение в науку понятия “литературный быт”, описывал его в двух категориях. В первую попадала словесность кружка. Внутри него все читатели были писателями и постоянно менялись местами. Другим эпицентром литературного быта был журнал, причем, обязательно “с бухгалтерией”, подчеркивал Эйхенбаум.
Оба варианта легко смыкались. Журнал возникал из кружка и не отходил от него далеко. Все варились в собственном соку, но “бухгалтерией” не пахло. Что и неудивительно. Довлатов говорил: “по-нашему лучше украсть, чем продать”. Так или иначе, писатели не опускались до денежных расчетов, и гонораров практически никто не получал. Это обстоятельство не останавливало ни новичков, ни маститых. Нас соблазняла магия вольной печати, и все помнили, что в самиздате если и платили, то арестом.
Дефицит читателей компенсировало обилие писателей, которым хотелось либо иметь свой орган, либо примыкать к нему. Между собой мы называли этот комплекс “Республикой ШКИД”. Как помнят любители этой чудной книги, в интернате беспризорников разразилась издательская эпидемия. Каждый выпускал свою стенгазету или рукописный журнал. Один назывался “Мой пулемет”, потому что часто выходил. У нас тоже были странные органы, например, “Мася”. Я так и не узнал, что это значит. Но помню напечатанный там рассказ редакторки “Эротика” с трогательной деталью: “Он посадил меня голой попой на теплую стиральную машину”.
Отчасти печатный бум объяснялся тем, что Третью волну объединяла безусловная оппозиция к советской власти и разделяло все остальное. Противостояние режиму вовсе не означало единомыслия или даже солидарности. Напротив, продолжая и русскую, и советскую историю на чужой территории, литературная эмиграция привычно группировалась вокруг печатных органов, которые постоянно и горячо не полемизировали, а бранились друг с другом.
Многие именитые авторы привезли на Запад опыт ожесточенной журнальной войны. Идеологические распри между либеральным “Новым миром” и реакционным “Октябрем” были тогда еще свежи, поэтому естественным казалось и свободную литературную жизнь образовать вокруг периодики. Несмотря на то, что в русском зарубежье были свои устоявшиеся журналы, такие как “Грани” в Германии или “Новый журнал” в США, Третьей волне нужны были собственные органы. Сотрудничество с Первой и Второй волнами никак не налаживалось. Старую и новую эмиграцию разделяли не политика (в российском зарубежье все были антикоммунистами), а язык.
Приехав в Америку и сразу поступив на работу в старейшую (столетнюю!) газету “Новое русское слово”, я еще застал “китов” предыдущей эпохи. Среди них были историки литературы Борис Филиппов, Глеб Струве, соратник Бердяева философ Сергей Левицкий, критик из среды акмеистов Владимир Вейдле, поэт Иван Елагин. Ближе всех я знал редактора газеты Андрея Седых, который сопровождал Бунина, когда тот ездил в Стокгольм за Нобелевской премией.
Седых любил вспоминать друзей и знакомых – Мандельштама, Рахманинова, Шагала, Цветаеву. Зато нас он не замечал вовсе, считая Третью волну носителями уродливого советского новояза. Во мне он видел любопытного варвара и охотно отвечал на бесконечные расспросы. Зато у Бродского Седых не понимал ни слова, Довлатова называл “вертухаем”, а когда я спросил, нравятся ли ему фильмы Тарковского, зевая ответил, что после войны в “синема” не ходил. Седых и его соратники верили, что связь между СССР и Россией такая же, как между Турцией и Византией – общая территория, но не культура. Преодолеть стену между эмигрантскими волнами так и не удалось, поэтому Третья волна быстро обзавелась своей печатной базой.
Главным, во всяком случае, наиболее представительным органом эмиграции был основанный Владимиром Максимовым в 1974 году парижский “Континент”, задуманный коллективным органом всей новой эмиграции. В редколлегию входило четыре Нобелевских лауреата. “Континент” ненадолго объединил известных диссидентов и лучших литераторов зарубежья, включая Бродского и Синявского. Последний напечатал в первом номере программную статью “Литературный процесс в России”. В ней он развивал свою излюбленную мысль о преодолении советской словесности с ее бесплодным жизнеподобием, предлагая взамен литературу фантасмагории и гротеска – собственную версию, как мы бы теперь сказали, “магического реализма”. Борясь за новаторскую литературу, Синявский в сущности продолжал Набокова, который еще в 1930-е годы говорил, что помимо железного занавеса советскую культуру отгородил еще и плюшевый занавес пошлости.
“Континент”, однако, развивался в направлении, противоположном тому, что предлагал Синявский. В стилистическом отношении журнал продолжал традиции социального реализма “Нового мира”, в политическом – постепенно сдвигался вправо, занимая более авторитарные позиции, близкие скорее Солженицыну, чем Сахарову.
Расхождения привели к тому, что уже в 1975-м Синявский вышел из редколлегии и основал вместе с женой М.В.Розановой небольшой, но изысканный журнал “Синтаксис”, который стал полюсом притяжения для либеральной и прозападной части эмиграции. Об этом намного позже вспоминала редакция “Синтакиса”:
С “Континентом”, куда Синявский при его основании вошел в члены редколлегии, а Розанова сотрудником, на пятом номере произошел разрыв, все углублявшийся по мере того, как матерел этот материк единственно верного учения и литературного вкуса, утверждаясь в роли обкома в изгнании.
Раскол между лагерями Синявского и Максимова прошел сквозь всю Третью волну. Но партийная полемика, по-своему продолжавшая знаменитый спор западников и славянофилов, не исчерпывала богатую и причудливую журнальную жизнь эмиграции. Среди наиболее примечательных органов был журнал экспериментальной словесности “Эхо”, популярный, несколько напоминающий советскую “Юность” ежемесячник “Время и мы”, основанный в Израиле В.Перельманом, а также – отколовшийся от него “22”, который под руководством супружеской пары Воронелей стал лучшим русскоязычным журналом в этой стране. Среди более эзотерических изданий можно назвать “Гнозис” (под редакцией А.Ровнера), диковинный “Ковчег” (ред. Н.Боков) и хулиганскую “Мулету” (ред. “Толстый”, он же Владимир Котляров). Кроме того, выходили альманахи, в том числе роскошная литературно-художественная антология современного авангардного искусства “Аполлон–77” (издатель М.Шемякин).
Я с азартом печатался почти во всех этих журналах, наслаждаясь разнообразием взглядов и не придираясь к редакционной политике. За исключением субсидированного “Континента”, все эти издания были малотиражными и безгонорарными. В условиях немногочисленной и разбросанной по разным странам читательской аудитории эмигрантская периодика могла существовать лишь на грани выживания, да и то недолго. Но именно этот вольный форум, кипящий идеями, спорами и просто склоками, послужил примеркой гласности и прологом к печатной революции перестройки. Третья волна первой опробовала соблазны и опасности свободы слова.
Черепаха без панциря
– Эмиграция, – сказала мудрая Марья Васильевна Розанова, – капля крови, взятая на анализ.
Проверить это на практике нам пришлось в самом конце восьмидесятых, когда вихрь гласности захватил Третью волну. За каждую публикацию эмигрантского автора шла отдельная борьба с умирающей цензурой, но, в конце концов, напечатали всех.
Возвращение в русскую литературу ее изгнанной части происходило с комической поспешностью и беспорядком. Среди органов, в которых я тогда печатался, значилась газета “Советский цирк”, где публиковались и эссе Синявского. Журнал “Литературная учеба” (sic!) выпустил номер с новым переводом Евангелия работы С.Аверинцева.
Впервые после эмиграции приехав в 1990 году в Москву, я сам видел очередь к прилавку, где на открытом воздухе стояла быстро уменьшавшаяся стопка из экземпляров “Самосознания” Бердяева. Там же продавали помидоры. В последние месяцы советской власти застарелый печатный голод с трудом удовлетворяли бешеные тиражи. В 1991 году журнал “Новый мир” с Солженицыным выпустил 2,7 миллиона экземпляров. (Бахчанян уверял, что Александр Исаевич требует, чтобы его печатали и на деньгах.)
Оргия публикаций обрушилась на Третью волну и смяла ее. В одночасье исчез смысл существования эмигрантской культуры, которая считала себя резервуаром бесцензурной словесности и альтернативой несвободной литературе. Выход из тесного эмигрантского гетто к многомиллионной аудитории соотечественников ошеломил всех авторов. Пришла пора возвращения, о которой все мечтали, но которую никто, кроме того же Солженицына, не ждал. Собственно, только он и вернулся.
Другие либо не добрались до дома, как Бродский и Довлатов, либо, как Аксенов и Войнович, остановились на полпути, деля жизнь между Востоком и Западом. Но где бы ни жили авторы Третьей волны, книги они печатали там, где обитала основная масса их читателей, – в России. Два русла отечественной словесности соединились – быстро, эффективно, но отнюдь не безболезненно.
Чтобы понять травму Третьей волны, ее удобно сопоставить с историей антифашистской немецкой эмиграции в Америке. Схожий период времени (около 15 лет), схожие отношения между эмиграцией и метрополией, схожие итоги. У немцев, правда, было преимущество – в Америку они приезжали посланцами культуры, которую не без основания считали тогда самой высокой в мире. Брехт, Фейхтвангер, Вёрфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное – Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того, как нацисты запретили “Будденброков”, роман выдержал больше ста изданий. Поэтому Томас Манн мог сказать: “Немецкая литература там, где я”. (Впрочем, то же могли сказать и Бродский, и Солженицын.) В Новом Свете всё быстро кончилось, хотя Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, – “Иосиф и его братья” Манна, “Смерть Вергилия” Броха, брехтовский “Галилей”. Но даже те, кому Новый Свет ни в чем не отказывал, не могли с ним ужиться.
Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах не элиту Старого Света, а неудачников. Второй шанс она обещала тем, у кого не было и первого. В эпоху фашизма Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. В Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников.
Беда в том, что они исчезли и дома. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмиграция словно состарила живших в изгнании писателей на поколение, превратив из современников в классиков. Землякам их язык казался сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем языке. После войны немцы понимали Генриха Бёлля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии скончался на “ничьей” земле – в Цюрихе.
Солженицын, правда, умер дома, обласканный властью, но в целом аналогия с Третьей волной казалась настораживающей. Когда улеглась поднятая историей печатная буря, кумирами свободного поколения стали не Солженицын и Аксенов, а никуда не уезжавшие Пелевин и Сорокин.
Если историю Третьей волны завершила перестройка и гласность, то новая политическая реальность, заменившая наших эмигрантов своими релокантами, открывает и новый этап в жизни свободной культуры.
Пожалуй, для него и сегодня будет подходящим эпиграфом высказывание философа и эмигранта Георгия Федотова. В 1949 году он писал:
История совсем не подтверждает предполагаемого совпадения государства и национальной культуры. Очень часто культурное единство вовсе не вмещается в рамки общей государственности.
И дальше он замечает: мы привыкли думать, будто “национальная культура, как черепаха в панцире, нуждается в государственной охране”. Но часто и успешно наша литература, в отличие от черепахи, обходится без панциря державной защиты.
Андрей Синявский
1
В тот не по-балтийски солнечный день голос с неба застал меня на пустынном пляже, куда я принес “Спидолу”, чтобы меньше глушили западные голоса. Чем дальше я уходил от дачного поселка, тем яснее до меня доносился рассказ без начала и автора. Речь шла не о Солженицыне, как обычно, а почему-то о знакомом и незапрещенном – о Пушкине. Но рассказ оказался настолько странным и прекрасным, что он сразил меня, как подножка.
Тогда я не знал, что это называют эпифанией, которую можно трактовать и как нисхождение истины. Джойс в таких случаях застывал на месте, чем страшно раздражал собутыльников. Но я и про Джойса еще ничего не знал, да и на пляже был один, если не считать заграничного голоса, который минут через двадцать все же добила глушилка. Было, однако, уже поздно. Я наконец узнал, чем хочу заниматься всю оставшуюся жизнь, а это, согласитесь, в молодости случается не с каждым, даже со студентом.
К тому времени я уже заканчивал филфак и разрывался между любимыми учителями и их школами. Меня дразнили карнавал Бахтина, структурализм Лотмана, скальды Стеблина-Каменского, византийская вязь Аверинцева, даже марксизм Берковского. Примерно так тогда выглядела библиотека отличника, и, будучи ее гордым обладателем, я страдал оттого, что не знал, как в нее затесаться. Хуже, что во мне зрело недоверие к науке, которой я страстно мечтал заниматься, но в существование которой мне верилось всё с бо́льшим трудом. Титаны литературоведения жили сами по себе. Их наука носила их же фамилию и не передавалась – ни ученикам, ни по наследству. Это была сумма знаний, облаченная в уникальную форму. Она избегала универсальных формул, как бы мне ни хотелось их списать.
Но в тот день под плеск нашего белесого моря я услышал что-то совсем другое. Дело было не в новом Пушкине, и не в герое, и не в авторе, а в интонации, с помощью которой все они беседовали особым, неповторимым образом. Посмеиваясь, но избегая пошлой фамильярности, повествование ветвилось вокруг знакомых каждому текстов таким образом, что из них вылеплялся поэт – вообще, а не только Пушкин, но и он, конечно, тоже.
Короче, это была литература о литературе, счастливо избежавшая вульгарности домысла, вроде “Пушкин вышел на крыльцо и горько задумался”. Из-за эффективности советских глушилок я не успел его как следует узнать, но понял, чего добивается автор, радикально сокращая дистанцию. Чтобы оказаться на дружеской ноге с Пушкиным, он отложил в сторону традицию, не озаботился сносками, почти упразднил полемику, презрел терминологию и писал с лапидарной точностью и поэтической вольностью. При этом автор искусно и решительно исключил из текста “Я”, но не интимный тон, с которым никто никогда еще не разговаривал с Пушкиным.
Такому было грех не завидовать.
2
“Прогулки с Пушкиным” написал Абрам Терц, которому эту работу поручил Андрей Синявский. С первым я познакомился раньше, чем со вторым, но это произошло лишь тогда, когда по пути в Америку я оказался в Риме. Дороже всех его достопримечательностей для меня была русская библиотека имени Гоголя, где я наконец прочел все, о чем мечтал, начиная с этой небольшой книжки.
Перечитывая ее сегодня, я пользуюсь мемориальным экземпляром с дарственной надписью автора. Обложку работы Шемякина отличает красноречивый контраст: сутулый зек в ватнике и стройный Пушкин в неизбежных бакенбардах. Тени их, однако, сливаются в одну.
Подсказка читателю? Отчасти.
Прежде чем принять этот образ Пушкина, надо согласиться с методом: создать своего Пушкина по той же выкройке, которую Синявский использовал для Абрама Терца. Молодцеватый, чернявый, ловкий, баловень судьбы, услада дам, да и сам вертляв, как дева на балу. Всю книгу автор упорно лепит своего героя, “строя по Пушкину модель мироздания”.
Впрочем, читателю незачем переходить на сторону автора и приспосабливаться к его Пушкину, вместо своего или школьного. Достаточно наблюдать со стороны за тем, что с ним делает Синявский вместе со своим соавтором Терцем. Но даже если их Пушкин не способен заменить любого другого, всем остальным пришлось потесниться.
Именно этого Синявскому не простили патриоты по всему политическому спектру – от сермяжных деревенщиков до моих филологических друзей. Понятно – почему: мы сами не замечаем, что фундамент нашей идентичности покоится на Пушкине, чье явление оправдывает все остальное. Со стороны это заметнее. Один приятель, американский писатель, сказал, что его русские друзья и близкие запретили ему, язычнику, прикасаться губами к святому имени, а на письме, чтобы не святотатствовать, он теперь пропускает буквы даже на английском: “P-n”, так евреи пишут про Б-га.
Неудивительно, что всех взбесила одиозная фраза уже на семнадцатой странице: “На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию”. Дальше оскорбленные, похоже, не читали, а жаль, ибо следующее предложение объясняет и поддерживает предыдущее: “Эротика была ему школой – в первую очередь верткости, и ей мы обязаны в итоге изгибчивостью строфы в «Онегине»”. Одним сравнением Синявский вытащил Пушкина из серьезного XIX века и отнес на родину, в XVIII – к кавалерам Фрагонара и Буше, которые изображали взрослых как детей, играющих в любовь.
Синявский – мастер определений, которые разворачивают тему, заключают в себе сюжет и останавливают читателя на ходу. Метафоры Синявского не украшают текст на манер Белинского (“стих Лермонтова – серебро по хрусталю”). Они не декоративны, а остры, словно скальпель, позволяющий вскрыть даже не стих, а его автора, чтобы посмотреть, как устроена мастерская в его голове.
Литературоведение тут растет из брошенного вскользь, тем труднее с ним спорить. Пушкин “шел не вперед, а вбок”; поэма “Руслан и Людмила” написана в стиле “старославянского рококо”; поэзия – “реликт литургии”; Царскосельский лицей – “орден подкидышей”. Сравнивая Пушкина с Отелло, Синявский назначает его “поэтическим негативом человека”.
3
Роман “Прогулки с Пушкиным” был эпистолярным. Марья Васильевна написала мужу в лагерь 855 писем и получила от него 127.
Поразительно, что при таком фрагментарном происхождении книга обладает строгой структурой. Текст распирают невидимые, но прочные несущие конструкции.
Незаметным для читателя образом автор выстроил всю биографию героя – от тех же “эротических ножек” до финальной точки на Черной речке, закончившей роман апофеозом поэта: “Маленький Пушкин с большим-большим пистолетом. Штатский, а погромче военного. Генерал. Туз. Пушкин!”
По дороге читателю предлагают длинный ряд Пушкиных. Это не эволюция героя, а его череда перевоплощений, каждое из которых вбирает предшествующую ипостась. Убаюканные слитным течением такого плотного повествования, что спичку не вставишь, мы можем не заметить всех приросших к пушкинскому лицу личин. Но если прочесть книгу не только с любовью, но и с карандашом, то в тексте можно найти чертову дюжину поэтов, распределяющих между собой литературные роли.
1. Эротоман.
2. Дама.
3. Праздный.
4. Святой.
5. Свободный.
6. Дуэлянт.
7. Беспристрастный.
8. Порожний.
9. Энциклопедист.
10. Архаист.
11. Босяк.
12. Ганнибал.
13. Царь-самозванец.
Ни одно определение не отрицает другого, ни одно не исчерпывает героя, ни одно не мешает расширить список. Но уже и так ясно, что мы имеем дело с протеичной фигурой, населяющей собственную альтернативную вселенную.
– Пушкин, – восклицает Синявский, – пир во время чумы!
Особенно это заметно в Дубровлаге, где автор встретился со своим героем.
4
Для такого глубоко личного, даже интимного, не рассчитанного на печать повествования поразительно почти полное отсутствие в нем самого автора. Лишь дважды Синявский вставляет себя в текст, но оба раза – в критически важных местах. Первое – когда вспоминает одного из тех, с кем сидел: “Старый лагерник мне рассказывал, что, чуя свою статью, Пушкин всегда имел при себе два нагана”. Этот, похожий на Терца Пушкин не мог не понравиться Синявскому. Такой Пушкин возвращал героя “Прогулок” в любимую автором фольклорную стихию и делал персонажем анекдота, который “вносит соль в историю, опостылевшую после стольких пародий, и внушает нам уверенность, что мир – наше жилище”.
Второй раз автор является в последнем и самом важном абзаце всей книги: “Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно”.
Однажды Андрей Донатович рассказывал, как на прогулке всегда со всеми здоровался, как это было принято в лагере.
– Выйдя на волю, – говорил он, – я до сих с трудом давлю в себе эту привычку, чтобы не показаться городским сумасшедшим.
В этой, как и во всех его тюремных историях, мне чудится разлитое и в пушкинской книге мироощущение, которое упоминал другой мой кумир.
– Нельзя позволять, – писал в одном письме Лотман, – своей внутренней веселости опускаться ниже некоего критического уровня. Иначе она уже не вернется при самых благоприятных внешних условиях.
Эту “внутреннюю веселость” Синявский нашел у Пушкина и разделил с ним, гуляя вокруг лагерной бани. Растапливая горе, она выпускала узника на волю, где без оглядки на охрану живет вечная поэзия. Синявского она настигла в собственной книге, где, заражаясь от героя, он следует не за мыслью, а за словом, полагаясь на него, как шаман или пиит. Рассуждая о происхождении Пушкина, он, с удивлением любуясь родившимися смыслами, почти переходит на глоссолалию. Из потока поэтической речи он будто наугад вынимает рифмующиеся образы.
Негр – это хорошо. Негр – это нет. Негр – это небо. “Под небом Африки моей”. Африка и есть небо. Небесный выходец. Скорее бес. Не от мира сего. Жрец. Как вторая, небесная, родина, только более доступная, текущая в жилах, подземная, горячая, клокочущая преисподней, прорывающаяся.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.