Текст книги "Персоналии: среди современников"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Мат и свобода
Среди прибывавших в Америку знаменитостей мы с особым нетерпением ждали легендарного автора песни “Товарищ Сталин, вы большой ученый”, которую знали все еще тогда, когда она считалась народной и не имела автора. Понятно, что приехавшего в США в 1979 году Юза Алешковского встречали с особой надеждой.
Короля играет свита, и ее роль исполняли исключительные авторы. Жванецкий им восхищался. Битов твердил, что Алешковского надо печатать в “Литературных памятниках”. Ну а Бродский дал Алешковскому лапидарную оценку, которую можно было бы высечь на памятнике: “Моцарт языка”.
Сам я прочел две знаменитые книги Алешковского уже в Америке. Наверное, поэтому они меня меньше шокировали, чем читателей самиздата. “Николай Николаевич” поражал виртуозностью языка, “Маскировка” – сюжетом.
Первый опус – стилистический образец в работе с сексуальным материалом и обсценной лексикой. Значительно позже в романе “Рука” герой ясно объясняет, откуда столько мата в прозе автора.
Матюкаюсь же я потому, что мат, русский мат, спасителен для меня лично в той зловонной камере, в которую попал наш могучий, свободный, великий и прочая, и прочая язык.
Мат Алешковского – поток сложно организованной поэтической материи, с искусной инструментовкой. Именно это позволяет ему найти себе место и на англоязычной полке, где существует давняя традиция “карнавализации дна”. В пару Алешковскому можно подобрать Чарльза Буковски, прозу которого виртуозно воссоздал на русском Виктор Голышев. Сюда же следует отнести и Тарантино, который, как и Алешковский, матерную речь оформляет ритмически. Стоит в его фильмах выбросить хоть одно слово, как рухнет весь монолог.
Лосев, который нежно дружил с Алешковским, писал о нем в очерке “Юз!”.
Карнавализация, оппозиция верх-низ, веселая бахтинщина 60-х годов идет в дело, когда критики берутся за Юза. Сам он когда-то сказал со вздохом:
А низ материально телесный
У ней был ужасно прелестный.
Говорят, Бахтину Юзов экспромт очень понравился.
Дружбе Лосева и Алешковского не помешал даже инцидент с тараканами. Однажды они возвращались к себе в Новую Англию из Нью-Йорка. Машину вел Лёша.
– Не забудь, – предупредил его Юз, – взять на выезде из города справку о том, что не везешь с собой тараканов.
У ближайшей будки, где взимали деньги за проезд по хайвею, Лосев потребовал у кассирши выдать ему такую справку. Та растерялась, не понимая, о чем ее просят. Лёша начал сердиться.
– Простите, – хмуро сказал он, – я профессор, меня ждут студенты, у меня нет времени на возню с вашими тараканами.
Но тут он увидел, что Алешковский хохочет, зажимая рот ладонью, и все понял, но простил. Впрочем, я ему об этой истории, на всякий случай, никогда не напоминал.
Если “Николай Николаевич” – поэма в том смысле, который позволил Ерофееву так назвать книгу “Москва – Петушки”, то “Маскировка” – остросюжетная повесть, ставшая одной из вершин неофициальной, прямо скажем, антисоветской литературы.
В ней идет речь о том, что каждый советский человек выполнял отвлекающую функцию. Он отводил подозрения Запада от сверхсекретных военных заводов, спрятанных в унылом пейзаже. Замаскировавшиеся герои невидимого фронта, обманывая врага, пьют до работы, после работы, а главное – вместо работы. К концу книги у читателя закрадывается подозрение, что секретный завод – липа и его нет вовсе. Но такое развитие темы должно было дождаться Пелевина.
Лучшее в “Маскировке” – сам замысел: исходное условие существования той описываемой реальности, что так смешна и так знакома. Вот абзац, который служит ключом к книге.
Мы тут наверху боремся за то, чтобы наш город Старопорохов выглядел самым грязным, самым аморальным и самым лживым городом нашей страны. Маскируемся, одним словом, а под нами делают водородные бомбы, и товарищ иностранец, разумеется, ни о чем не догадывается. Сам я маскировщик восьмого разряда. Мое дело – алкоголизм. Бригадир. Как получка, так моя бригада надирается, расходится по городу, балдеет, буянит, рыла чистит гражданам, тоже маскировщикам по профессии, а я как старшой должен завалиться на лавочке возле Ленина и дрыхнуть до утра.
Живой Юз, в отличие от своего авторского персонажа, очаровывал всех, но особенно дам. Они окружали его плотным кольцом и радостно хихикали над его байками с искусно вкрапленным матом.
Быстро сойдясь на уважении ко всё тому же “материальному низу”, мы с ним затевали пиршества раблезианского масштаба. Однажды купили на ночном рыбном рынке “Фултон-маркет” омара размером со стол, в другой раз – приготовили шашлык из целого барана. Юз был незаменим в застолье. Он всё умел и делал лучшие котлеты, которые очень любил Бродский.
Несмотря на культивируемый Алешковским образ бывалого (что-то из Горького и Гиляровского), он иногда осекался и заводил ученую беседу, например, об особенностях истории Рима у Тацита. Его любимой книгой был гигантский роман Музиля “Человек без свойств”. Именно с подачи Юза я его осилил, оценил и потом трижды перечитал.
Алешковского любили – и читать, и слушать – по обе стороны океана поклонники всех поколений. Купаясь в их любви, Юз дожил до 92 лет. Я всегда считал, что ностальгия не такая опасная болезнь, как жизнь на родине.
“Министерство по уничтожению Лимонова”
Когда я с ним познакомился, Лимонов напоминал вежливого официанта: в очках, симпатичный, воспитанный, учтивый. У нас оказалось много общих друзей, в первую очередь – Бахчанян. Вагрич окрестил его Лимоновым и тут же потребовал, чтобы, подписываясь, Эдик каждый раз ставил “копирайт Бахчаняна”.
Они оба были яркими представителями богемной среды. Жить антисоветской жизнью в Харькове 1960-х годов было опасно, да и в Москве – не лучше. Лимонов умел выживать благодаря тому, что он шил отличные штаны. Многие гордились тем, что носят брюки от дерзкого богемного поэта. Штанами он хвастал и в Нью-Йорке.
Четыре пары белых брюк – и всё мало. И зимой в белых брюках хожу. Однажды в дождь, на грязном в аптауне Бродвее, ночью, полупьяный русский интеллигент сказал мне восхищенно: “Ты как луч света в темном царстве. Вокруг грязь, а ты в белых брюках прешь, ошарашиваешь собой”.
К концу 1970-х Лимонов уже был скандальной личностью. Его выгнали из газеты “Новое русское слово”, которой он этого не забыл.
Русская газета пахнет могилой и старческой мочой. Всё убого и жалко – старомодно, от объявлений до статей и стихов.
Но главным преступлением Лимонова стала, конечно, книга “Это я, Эдичка”. Она выросла из более раннего и более радикального опуса “Дневник неудачника, или Секретная тетрадь”. Прото-“Эдичка” использует тот же материал, но обработанный в сугубо авангардной стилистике. Экспрессионистские медитации, рваный ритм, сырые и оттого предельно болезненные эмоции. Но можно сказать иначе: мастурбационная фантазия со скатологическими нюансами, вариация на футуристические темы секса, насилия (“Я люблю смотреть, как умирают дети”). И еще бешеная бесконтрольная зависть к проклинаемой буржуазной роскоши. С одной стороны, герой гордится аскетизмом нищего.
Я люблю быть бедным – это художественно и артистично, быть бедным – это красиво. А ведь я, знаете, – эстет. В бедности же эстетизма хоть отбавляй.
С другой, разинув рот, он алчно пялится на роскошные витрины Пятой авеню.
Разбей только стекло. И заскочи в магазин. Возьми всё, что ты хочешь. Костюмы, эти прелестные трости, трогательные мягкие шляпы, лаковые ботинки и ласковые шарфы. Лавируя между цветами, задевая плечами листья пальм, отыщи вначале легкий, крепкий и изящный чемодан и складывай все вещи туда.
Таким Эдичка попал и в знаменитый роман, сильно разбавленный мелодраматизмом и опрощенный для популярности автором.
Лимонова люто возненавидела почти вся русская эмиграция – за то, что он обличал Америку и наших в ней диссидентов. Больше всего он бесил правую эмиграцию, допущенную к Солженицыну. В этой среде ходила идея об устройстве особого министерства, по уничтожению Лимонова. Под таким названием мы с Вайлем напечатали в “Новом американце” пространную статью в защиту писателя. Это, конечно, не помогло, и наши выпихнули его во Францию.
Но многим центральная во всем лимоновском каноне книга нравилась. Например – Довлатову. А Соломон Волков до сих пор считает “Эдичку” лучшим, если не единственным настоящим романом о Третьей волне.
Книга эта действительно казалась искренним в своей злобе портретом эмиграции, но написана она была топорно. Самое трогательное в ней – инфантилизм героя. Этой чертой отличались и его “пацанские” книги, где Лимонов описывал свою харьковскую молодость. Лучшая – “Подросток Савенко”, отчасти напоминавшая дореволюционного Горького, его “Городок Окуров”.
Ранние стихи Лимонова из вышедшего в Америке сборника были интереснее его прозы. Назвав книгу “Русское”, он превентивно вступал в полемику с преимущественно еврейской Третьей волной. Так, представляясь публике в том же “Дневнике неудачника”, он писал: “Лимонов – человек из России. И что удивительно – талантливый нееврей”.
Лимонов рассказывал, что в Харькове, учась сочинять стихи, он переписал от руки хлебниковский пятитомник. Впрочем, следов зауми у него не заметно. Скорее Лимонов-поэт напоминал Есенина из рабочего пригорода и чем-то нравился Бродскому. Воспользовавшись своим правом члена редколлегии “Континента”, он сумел пробить лимоновскую подборку в журнале вопреки протестам редактора Владимира Максимова. За это Лимонов отблагодарил Бродского статьей “Поэт-бухгалтер”, где подробно и занудно объяснил, какими иезуитски рассчитанными ходами изворотливый стихотворец добился Нобелевской премии.
Пестуя свою репутацию enfant terrible, Лимонов, чтобы освободить себе побольше места в литературной иерархии Третьей волны, решительно распихивал коллег. Как-то мы решили опубликовать ряд интервью с нашими писателями, чтобы создать коллективный портрет эмигрантских авторов. Первым оказался Лимонов.
– Пишите, – обрадовался он, – Аксенов – засохшая манная каша.
Проект провалился, не начавшись.
В последний раз я встречался с Лимоновым в середине 1980-х в Париже. Он жил в крохотной комнате. Кухню составляла электрическая плитка, душ лился с потолка. На гвозде, однако, висел фрак на случай присуждения Нобелевской премии. Другую стену украшал большой портрет Дзержинского.
Я спросил его, что он думает о России. Лимонов брезгливо сказал, что его “не интересует страна опухших от водки блондинов”.
Мы долго беседовали о том, как ему живется во Франции. А потом он сказал:
– Ну что мы всё обо мне да обо мне. Давайте поговорим о вас. Что в Америке говорят о Лимонове?
Хуже стало, когда он сочинил глупую книжку “У нас была великая эпоха”. Чем дальше он писал об этом, тем меньше я понимал его сочинения. При этом их автор вел себя безнадежно подло. Особенно в Боснии, где Лимонов палил из сербской пушки по жителям Сараево, которые шли к колонке за водой. Свидетели рассказывали мне, что его ненавидели европейские журналисты. Считая себя одним из них, Лимонов таскал с собой пистолет, что представителям прессы в военной зоне делать категорически запрещено. Однажды его за это избили французские репортеры.
Пока Лимонов жил в Нью-Йорке, многие считали, что он интересен тем, что сумел переломить ханжеские черты как официальной, так и самиздатской литературы. Он и правда писал тексты бесцензурные и нецензурные. Русская литература расслабилась с Лимоновым и вышла за пределы того, что привыкли считать нормальным стилем. Лимонов играл и эпатировал читателей. Это был своеобразный голос из подполья, к которому можно было иногда прислушаться.
Во всяком случае до тех пор, пока Лимонов не стал русским националистом дикого пошиба. И чем дольше это продолжалось, тем труднее было переварить. Лимонов всё больше напоминал карикатуру на самого себя. Выяснилось, что таким его было проще полюбить соотечественникам.
Возможно, во всем виновата Америка. Приехав сюда в 1970-е, Лимонов хотел стать частью такой же богемной авангардной культуры, как в Харькове. Он мечтал, например, подружиться с Энди Уорхолом.
Надеясь, что скандальный роман послужит ему пропуском в американский андергаунд, Лимонов за свой счет перевел “Эдичку” и с помощью Евтушенко переправил его в Калифорнию поэту, издателю и одному из столпов битников Лоуренсу Ферлингетти. Ответное письмо, которое хранит архив Лимонова в одном американском колледже, было в целом дружелюбным. Ферлингетти оценил антибуржуазный пафос романа, но сетовал на однообразие эротических сцен. Чтобы исправить монотонность описаний, он предложил их сократить и одновременно добавить в рукопись побольше гомосексуальных эпизодов.
Лимонов не послушался совета. Ему и без того досталось от наших гомофобных читателей за сцену однополой любви с нью-йоркским чернокожим. В связи с этим вечный Бахчанян дал от лица Эдика объявление, которое мы после долгих споров все же напечатали в газете: “Ищу приключений на свою жопу”.
Шатун
Прозу Юрия Мамлеева, самого эксцентрического автора Третьей волны, принято называть “метафизическим реализмом”, но так говорят всегда, когда в тексте про смерть и Бога. Мне Мамлеев напоминал таможенника Руссо, рассуждающего о вечности. Характерные для Мамлеева абзацы выглядят так: “Теперь можно спокойно запить, лечь в гроб или в сумасшедший дом – все равно – или устроиться на работу учителем”. Или – этак: “Ну положил семидесятилетний цивилизованный человек голову под колесо, ну очутилась она в аду на неопределенно вечные времена. Ну и что? Таких мух – видимо-невидимо”.
Впервые я Мамлеева не прочел, а услышал – в Нью-Йорке ранних 1980-х. Юра читал рукопись при свече в темной комнате, пока ему внимали устроившиеся из-за давки на полу избранные гости. Некоторые, знавшие Мамлеева по Москве, к этому привыкли, но я был на новенького, и атмосфера меня смущала, напоминая пионерский лагерь после отбоя.
Рассказы тоже показались страшилками, но только на первый взгляд. Стоило, однако, присмотреться, как в его текстах обнаруживались сразу два слоя. Первый – тот, что на поверхности – дидактически снабжал кошмары философским обоснованием и метафизическим оправданием. Второй открывал в Мамлееве автора крайне своеобразной прозы, изобилующей натуралистическими деталями и наивными подробностями. В одном рассказе у него упыри насобачились сосать кровь из глаз, в другом – двум главнокомандующим дали за дружбу одну квартиру в новостройках.
Когда мы подружились, Юра охотно комментировал свои сочинения, излагая разработанную им до эзотерических тонкостей персоналистскую философию, но я ее плохо понимал и еще хуже запомнил. Зато навсегда врезались в память его герои.
Это – сплошь люди из бездны. То ли ангелы, то ли бесы, они отчаянно ищут выхода из смрадной реальности по ту сторону существования, куда они стремятся попасть любой и всегда страшной ценой.
Такими персонажами Мамлеев населил роман “Шатуны”. Рукопись попала ко мне в Париже, и я не смог от нее оторваться даже ради Лувра. Путешествие по описанной в книге подпольной Москве напоминало божественную комедию с персонажами из Достоевского. В предисловии Мамлеев объяснял устройство “Шатунов”.
Этот роман, написанный в далекие шестидесятые, в годы метафизического отчаяния, может быть понят на двух уровнях. Первый уровень: эта книга описывает ад, причем современный ад, ад на планете Земля без всяких прикрас. Второй уровень – изображение некоторых людей, которые хотят проникнуть в духовные сферы, куда человеку нет доступа, проникнуть в Великое Неизвестное. От этого они сходят с ума, как будто становятся монстрами.
Согласно диалектике Мамлеева, само существование ада свидетельствует о присутствии потустороннего. И это обрекает его героев на отказ от заурядной жизни. Все “шатуны” алчут истины, не принимают всерьез окружающую, а значит фальшивую реальность и воюют с ней отчаянным образом. Один съел сам себя, начиная со струпьев.
Мир Мамлеева населяют безмерно странные люди, которые каждый шаг делают с мыслью о смерти. Они не могут смириться с тем, что живут однажды, что это всё, что больше ничего не будет.
– Не может же конечной целью мироздания быть повышение по службе, – думают они, презирая тех, кто их не понимает.
Идут по лесу двое – самоскопец Михей и убийца-маньяк Фёдор. Михей говорит про своих приятелей: “Ну, эти всё же лучше, чем которые в школах учатся”. – “Ну, об этих мы и не говорим. Это просто грибы”, – соглашается Фёдор.
Ошарашенные пронзительной и непонятной прозой, мы с Вайлем написали пародию на Мамлеева. Помнится, что она очень понравилась Юре, возможно, потому, что дело в ней происходило на кладбище под названием “Кащеевка”. А в знак признательности мы включили рассказ “Изнанка Гогена” в Антологию современного рассказа, печатавшуюся в “Новом американце”. Довлатов не протестовал, но поморщился. Сергей верил, что ничего страшнее и удивительнее простого человека в мире нет, и принципиально не отличал естественное от сверхъестественного.
В отношении Мамлеева это не совсем верно. В жизни Юра был плотным и улыбчивым, как Чичиков, но внутри него полыхало зловещее пламя, которое иногда опаляло не только страницы, но и жизнь.
Я убедился в этом, справляя свой день рождения 11 февраля 1983 года. В ту памятную нью-йоркцам ночь разразился буран века. Снег засыпал нашу улицу до второго этажа. От машин остались только антенны. Новость о снежной блокаде привела гостей в восторг. Допив водку, они устроились на ночлег вповалку. Мамлеев задремал в пиджаке, сняв пластмассовый галстук, который я до сих пор храню как мистический сувенир.
Утром все гости встали помятыми, но только у Мамлеева черный пиджак был измазан со спины известкой. Заметив эту пугающую деталь, мы натощак обошли всю нашу квартиру. Мажущаяся краска встречалась в уборной, но лишь на потолке, до которого в этом старом доме было добрых три метра. Тогда мы провели следственный эксперимент и обнаружили, что, даже стоя на унитазе, низенький Мамлеев не мог испачкать пиджака. Оставалась левитация, но Юра хитро цыкал зубом, потирал пухлые ладошки и отказывался как подтвердить, так и опровергнуть эту гипотезу.
Много лет спустя мы с ним встретились в Москве, и я напомнил Юре об этой истории. Он ей обрадовался, но тайну не раскрыл, а теперь унес ее в могилу, от которой он, в сущности, никогда далеко не отходил и в которую, вероятно, не очень верил.
Гамбургский счет
Во времена брежневского застоя почти вся русская словесность сочинялась эмиграцией – внутренней или на Западе. Официальной литературой заправляли сытые зубры вроде Егора Исаева, автора душещипательной поэмы “Убил охотник журавля”. Но они в счет не шли.
– Вы жалуетесь, – говорил Довлатов, – что они нас не впускают в литературу, но мы бы их не пустили и в трамвай.
Со стороны литературный процесс напоминал спортивное состязание по перетягиванию каната. Чем больше тяжеловесов оказывалось на нашей стороне, тем меньше доставалось метрополии.
Литература Третьей волны в семидесятые и ранние восьмидесятые стремительно разрасталась за счет двух дюжин высланных и уехавших писателей. Вот как выглядела очень короткая и субъективная (моя) хронология исхода.
1972 – Иосиф Бродский
1973 – Андрей Синявский
1973 – Юрий Милославский
1973 – Наум Коржавин
1974 – Александр Солженицын
1974 – Эдуард Лимонов
1974 – Владимир Максимов
1974 – Юрий Мамлеев
1974 – Вагрич Бахчанян
1974 – Виктор Некрасов
1975 – Саша Соколов
1975 – Владимир Марамзин
1976 – Лев Лосев
1976 – Анатолий Гладилин
1976 – Соломон Волков
1977 – Александр Генис
1977 – Борис Парамонов
1978 – Петр Вайль
1978 – Сергей Довлатов
1978 – Игорь и Марина Ефимовы
1978 – Александр Зиновьев
1980 – Василий Аксенов
1980 – Владимир Войнович
1983 – Георгий Владимов
Не сразу замеченная драма эмигрантской словесности заключалась в том, что лучшие книги ее звезд были написаны до эмиграции их авторов. Почти все шедевры новой словесности создавались на родине, хотя и были напечатаны за ее пределами. “Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина” В.Войновича, “Верный Руслан” Г.Владимова, “Николай Николаевич” и “Маскировка” Ю.Алешковского, “Прогулки с Пушкиным” и “В тени Гоголя” А.Синявского, рассказы В.Марамзина, Ю.Мамлеева, “Ожог” В.Аксенова, “Зияющие высоты” А.Зиновьева.
Многие писатели, такие как Аксенов и Гладилин, попали в эмиграцию в ореоле своей юношеской славы. Некоторых, как Сашу Соколова, признание настигло за границей. Важно, однако, что их шедевры писались еще дома.
В эмиграции все они продолжали активно и плодотворно работать, но, как правило, их написанные на Западе книги уступают прежним. Второй том “Чонкина” хуже первого, “Между собакой и волком” и “Палисандрия” не превзошли “Школы для дураков”, многочисленные романы Алешковского мало что прибавили к успеху его первых повестей. То же можно сказать и о книгах Зиновьева, Аксенова, Гладилина или Максимова.
Для большей части писателей Третьей волны сама эмиграция не стала темой. За границей они продолжали начатое в России, отчего их новые книги теряли художественный напор, образную яркость, демонстрировали усталость языка и стиля.
Два главных исключения – Солженицын и Бродский. Но они решили эту проблему диаметрально противоположным образом. Первый отказался считать себя эмигрантом, второй осмыслил свою позицию как метафизический вызов. Солженицын все западные годы провел в добровольном затворничестве, Бродский стал космополитом. Но обоих писателей нельзя причислить к Третьей волне. Солженицын ее не признавал. Бродский, напротив, был отзывчив, помогал другим писателям, участвовал в эмигрантских изданиях, выступал с чтениями. И все же статус мирового поэта, который к тому же писал прозу по-английски, ставил его наособицу. Попросту говоря, Солженицын и Бродский были шире и глубже Третьей волны, поэтому и отношение к ней имеют лишь косвенное.
Собственно эмигрантская – не только написанная, но и зачатая за рубежом – литература Третьей волны не так уж обильна. Среди ее наиболее заметных книг – американские опусы В.Аксенова “Остров Крым”, “Скажи изюм”, “В поисках грустного бэби”, сборники стихов Льва Лосева “Тайный советник” и “Чудесный десант”, антиутопия В.Войновича “Москва 2042”, роман Э.Лимонова “Это я, Эдичка”, проза начинавших в Израиле Ю.Милославского (роман “Укрепленные города”) и М.Федотова, фантасмагорические романы “Крошка Цорес” и “Спокойной ночи” А.Синявского.
Богатый вклад в литературу Третьей волны внес нон-фикшн. В первую очередь – эссеистика и литературоведение того же Синявского (“Иван-дурак”), путевая проза В.Некрасова (“Записки зеваки”), острые философские очерки и фельетоны Б.Парамонова (лучшие собраны в книге “Мои русские”), беседы “русского Эккермана” С.Волкова, выпустившего, среди прочих, важную книгу “Разговоры с Бродским”.
В этом бесспорно не полном перечне можно упомянуть как свидетельство эпохи и репортаж из нее наш с Вайлем опус “Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета”. Целью этой написанной в самом начале восьмидесятых книги была фиксация самоощущения Третьей волны – ее специфики и уникальности. Об этом авторы написали в более позднем предисловии.
Уникальность Третьей волны была в том, что мы несли с собой огромный советский опыт, незнакомый, по сути, первым двум волнам. Выходцы из застоя, мы прибыли в Америку полномочными представителями советской цивилизации в ее характерном и концентрированном проявлении. Именно это обстоятельство и задержало наше открытие Америки, которую мы привезли с собой. Третья волна, в отличие от Первой и Второй, пересекала океан с надеждой найти в Новом Свете исправленный вариант Старого. Наша мечта строилась от противного: там бедность – здесь богатство, там рабство – здесь свобода, там низ – здесь верх. Мы хотели найти в Америке свой идеал. Так и получилось, что ехали мы в одну страну, а приехали в другую, невольно повторив ошибку Колумба, который попал в Америку в поисках Индии.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.