Текст книги "Персоналии: среди современников"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
2
Улица Мортон расположена в той респектабельной части Гринвич-Виллидж, что напоминает эстетский район Лондона – Блумсбери. Но в лишенном имперского прошлого Нью-Йорке улицы поуже, дома пониже, колонн почти нет. То же относится к скромному интерьеру жилья Бродского: бюстик Пушкина, изрядно потрепанный английский словарь, сувенирная гондола, старинная русская купюра с Петром Первым в лавровых листьях.
Этот натюрморт можно было бы назвать “Окно в Европу”. Он мог бы принадлежать любому из русских европейцев, которых естественно представить себе и в интерьере, и в компании Бродского.
Этим людям не совсем подходит имя западников. Они не стремились к Западу, а были им. Вглядываясь в свою юность, Бродский писал: “Мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми”. Этот Запад, требовавший скорее воображения, чем впечатлений, Бродский вывез с собой и скрестил с окружающим.
– Слово “Запад” для меня значило идеальный город у зимнего моря, – писал Бродский. – Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками.
К удивлению туристов из Старого Света, подобную ведуту можно найти и в Нью-Йорке – руин в нем тоже хватает. Кирпичные монстры бывших складов и фабрик поражают мрачноватым – из Пиранези – размахом. Настоящие дворцы труда: высокие потолки, огромные, чтобы экономить на освещении, окна, есть даже херувимы, скромная, но неизбежная гипсовая поросль на фасадах.
Джентрификация поступила с останками промышленной эры лучше, чем они могли рассчитывать. Став знаменитыми галереями, дорогими магазинами и модными ресторанами, они не перестали быть руинами. На костях индустриальных динозавров выросла изощренная эстетика Сохо. Суть ее – контролируемая разруха, метод – романтизация упадка, приметы – помещенная в элегантную раму обветшалость. Здесь все используется не по предназначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды – элои Уэллса, проматывающие печальное наследство морлоков.
Культивированная запущенность, окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка ржавой патиной, созвучна стихам Бродского. Он писал на замедленном выдохе. Энергично начатое стихотворение теряет себя, как сахар в чае. Оно преодолевает смерть, продлевая агонию. Любая строка кажется последней, но по пути к концу стихотворение цепляется, как неудачливый самоубийца, за каждый балкон.
3
“Мы, оглядываясь, видим лишь руины”.
Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.
Почему? Возможно потому, что руины свидетельствуют не только об упадке, но и о расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть лишь потерянный рай, названный Баратынским “заглохшим Элизеем”.
По той же причине Серебряный век Бродскому дороже Золотого. Согласно Гесиоду, который первым присвоил историческим эпохам металлические прозвища, именно серебряное поколение открыло старость. В Золотом веке все умирали, как перегорают электрические лампочки, – мгновенно и в расцвете сил. Открыв седину, люди открыли и мудрость.
Серебру свойственна почтенная сдержанность смирения. Ценя ее, Бродский выделял того же Баратынского и предпочитал Гайдна Моцарту. В серебре есть и благородство уступчивости. Стоя на пороге всякого совершенства, оно ведет себя, как всем бы следовало: пропускает лучших, не уступая худшим. Своим матовым величием оно иллюстрирует совет Лао-цзы: будь блестящим, но не слепящим.
Отсюда же пристрастный интерес Бродского ко всякому александризму – греческому, советскому, китайскому (“Письма эпохи Минь”).
– Александрийский мир, – объяснял он, – разъедают беспорядки, как противоречия раздирают личное сознание.
К тому же историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложненность. И это не “цветущая сложность”, которая восхищала Константина Леонтьева в Средневековье, а усталая неразборчивость, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства. Одним словом – Венеция.
Она проникла и на Мортон, 44. Дом Бродского в Нью-Йорке скрывал, как Шекспир, за английским фасадом итальянское нутро. Стоит только взглянуть на внутренний дворик, чтобы узнать венецианскую палитру: все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий – те самые чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями (любимый зверь Бродского) и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника.
Недалеко отсюда и до воды. К ней, собственно, выходят все улицы острова Манхэттен, но Мортон утыкается прямо в причал. Любимую формулу Бродского “географии примесь к времени есть судьба” можно расшифровать как “город у моря”. Таковыми были и Ленинград, и Нью-Йорк, и Венеция.
Последняя стала столицей “карты Бродского”. Горячо любя Италию, он считал Рим наставником нашей культуры, городом, который сам по себе учит навыкам цивилизации. Так было в прошлом, так происходит и сегодня для поэтов и художников, которые попадают сюда на гранты фонда Бродского.
Другое дело Венеция. Для Бродского она дача души, город любимой стихии и всех, кто отражался в ее водах, начиная с самого начала, когда, как сказано в Библии, “Дух Божий носился над водой”. Венеция – палимпсест культуры, на который осело время: его там видно. Вода – аналог времени, которого здесь сохранилось больше всего.
В обильных травелогах Бродского центральное место занимает проза-поэма “Набережная неисцелимых”. В ней поэт называет Америку своим чистилищем, а Венецию – собственным вариантом рая. Другую версию загробной жизни развивал Оскар Уайльд. Когда его спросили, куда после смерти попадают хорошие американцы, он сказал, что в Париж. А плохие? “В Америку”, – ответил Уайльд. Но метафизической географии Бродского не до шуток – в ней не хватает ада. Судя по стихам он расположен в условной и бескрайней Азии.
Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах,
в избах, банях, лабазах – в бревенчатых теремах,
чьи копченые стекла держат простор в узде,
укрывайся тулупом и норови везде
лечь головою в угол, ибо в углу трудней
взмахнуть – притом в темноте – топором над ней,
отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат
зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат.
4
Бродский счастливо обжил Манхэттен и обходился с ним как с продолжением своего дома. Знал, где и когда лучше всего гулять, умел выбрать кафе с самым крепким кофе, но больше всего ему нравились нью-йоркские рестораны, особенно азиатские, в которых он знал толк.
В жизни Бродский “жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок”. Всему другому он предпочитал домашние котлеты Юза Алешковского, холодец в “Самоваре” Романа Каплана и китайские рестораны, в одном из которых они с Лосевым съели столько креветок, что в зале раздались аплодисменты.
Зная о любви Бродского к вкусному и античному, мы затеяли древнеримский обед. Составили меню на скверной латыни, снабдили его цитатами из Марциала и приготовили упоминающиеся у него блюда. Но Бродский не пришел. В тот вечер он оказался на операционном столе. Я даже знаю ассистировавшего хирургу медбрата. Он потом всем хвастался: “Я видел сердце поэта”.
Известие о Нобелевской премии застало его в китайском ресторане, где он обедал с Джоном Ле Карре. В Нью-Йорке его премию отмечали в его любимом кантонийском ресторане “Серебряный дворец” (название опять-таки характерное для его вкусов). Командовавшая застольем Сьюзен Зонтаг предложила тост “за любимого лауреата Нью-Йорка” – города, где их, нобелей, хватало.
Отношения Бродского с Нью-Йорком сложились крайне удачно. И город ему нравился, и поэт ему полюбился. Я говорил об этом с Энн Шелберг, помощницей Бродского в последние десять лет его жизни, ставшей душеприказчицей поэта и распорядительницей Фонда Бродского.
Мы с ней старые друзья, чему немало способствовала конференция о поэзии Бродского, которая состоялась уже после его смерти в редакции петербургского журнала “Звезда”. Важно подчеркнуть, что это было в самом конце мая. Когда мы в Пулково вместе вышли из самолета, пошел ледяной дождь.
– Что это? – собрав волю в кулак, спросила опытная путешественница Энн.
– Петербургское лето, – честно ответил я.
В это время дождь сменился крупным липким снегом.
– Что это? – опять, но уже с ужасом спросила Энн.
– Лето кончилось, – наврал я.
На следующий день погода исправилась, начались белые ночи, и мы с Энн до сих пор дружим.
Когда я спросил, какие отношения связывали Бродского с Нью-Йорком, Энн расцвела:
– Джозеф был принципиально городским человеком. Ему нравилось находиться в городе и быть в нем анонимным прохожим. Он ценил интеллектуальную свободу и открытость Нью-Йорка. То, что Нью-Йорк – перекресток всего на свете, казалось ему освобождающей средой обитания. Не удивительно, что Бродский был в центре жизни нью-йоркской интеллигенции. Он вносил в общение особую интенсивность, присущую эмигранту и независимому мыслителю. Бродский напоминал всем о том, что поэзия – важная сила в обществе, мысль, которую в Америке встречали со скепсисом.
5
И это еще мягко сказано. Когда умер Роман Каплан, которому Бродский помог основать ресторан “Самовар”, в “Нью-Йорк Таймс” готовился большой некролог. Его автор позвонил мне в поисках живописных деталей.
– “Где стол был яств, там гроб стоит”, – подытожил я свой рассказ.
– Что это значит? – спросил американский журналист.
– Ну, это всем известная строка из стихов Гаврилы Державина.
– Кого-кого?
– Это такой поэт XVIII века…
– Русские неисправимы, – вздохнул собеседник, и Державин в некролог не попал.
Бродский пытался изменить ситуацию, продвигая поэзию куда мог, включая нью-йоркское метро. Одно время в вагонах сабвея можно было увидеть две строчки Бродского, с которых, кажется, началась кампания “Стихи на ходу” (“Poetry in Motion”):
Sir, you are tough, and I am tough.
But who will write whose epitaph?
Я попросил Владимира Гандельсмана перевести эти стихи. У него получилось так:
Того, кто вздул меня, я тоже вздую.
Но кто кому закажет отходную?
В этом написанном по-английски двустишии обращают на себя внимание изощренная грамматика и неожиданная рифма. Два достоинства своей поэзии, которых Бродский требовал от перевода, но напрасно. Когда он выступал с чтениями, ему это удавалось. Он гипнотизировал слушателя своей необычной шаманской манерой.
– В его исполнении, – написал вашингтонский журналист, – стихи являют триумф звука над смыслом.
Но на бумаге, как сказал американский поэт и сам блестящий переводчик Роберт Хаcс, стихи Бродского в переводе оставляли впечатление прогулки “среди руин благородного здания”.
Во многом именно из-за непреодолимых трудностей стихотворного перевода Бродский стал писать прозу на английском. Для него это был способ отдать долг языку, который он страстно любил и на котором, чему он долго верил, “нельзя сказать глупость”.
Сорок эссе, написанных с той же интеллектуальной интенсивностью и эмоциональным импрессионизмом, что и его стихи, стали американским эквивалентом русской поэзии Бродского. Первая книга эссе “Less than one” еще до Нобелевской получила одну из самых престижных в США премию Ассоциации критиков. Узнав об этом, Бродский с трудом сдержал слезы.
6
Дефицит нью-йоркских сюжетов с лихвой восполнили стихи, написанные Бродским в Новой Англии, где он жил и преподавал каждую зиму.
В крохотном городке Массачусетса Саут-Хадли Бродский приобрел часть старинного дома. Его построили в 1733 году, первым хозяином стал преподобный Гриндалл Роусон. Бродскому очень нравилось жить в доме с историей, хотя, как во всех старинных постройках, комнаты были маленькие и холодные. В этом (тоже деревенском, как у адресата, жилище) он писал “Письмо Горацию”: “Живу я здесь в маленьком двухэтажном деревянном доме, и моя спальня – наверху. Глядя на потолок, я почти видел, как просачивается через мансардную крышу холод: нечто вроде антитумана”.
Когда мне довелось там побывать, Бродский с гордостью указал на широкие кленовые половицы, напоминавшие ему ту ленинградскую квартиру, где он вырос и где сейчас расположился музей, попасть в который можно, лишь записавшись за полгода.
В Саут-Хадли тоже есть музей. Жители городка всегда гордились своим знаменитым соседом. Так, крохотная местная газета первой поддержала идею Бродского о широком вторжении поэзии в американский быт: “Поэт-лауреат США хочет сделать для американских стихов то же, что «Гедеон» – для Библии”. Бродский действительно предлагал держать антологию американской поэзии наряду с Библией в каждом гостиничном номере страны. Встреченный сперва с энтузиазмом, этот проект, один из многих, предложенных Бродским для распространения стихов, потом как-то заглох.
Новая Англия была для Бродского что Михайловское для Пушкина: мастерской неспешной поэзии. Тут он писал свои длинные шедевры – “Осенний крик ястреба” и “Эклоги”.
Важную роль играли и новоанглийские литературные традиции. В интервью Бродский часто повторял, что жить в другой стране можно, только сильно полюбив в ней что-то.
– В США, – говорил он, – я особенно люблю две вещи: американскую поэзию и дух американских законов.
Последний для него воплощал индивидуализм, который Бродский считал “надежнейшей преградой злу”. Всё это Бродский находил у своих любимых американских поэтов, в первую очередь – у Фроста. Рассуждая о нем, он попутно объяснил, в чем видит разницу между английскими и американскими стихами.
– Видя дерево, – говорил Бродский, – британский поэт вспоминает, какой король под ним сидел. Американский поэт, тот же Фрост, общается с деревом на равных, вне исторических аллюзий.
Это поэзия Нового Света, и Бродский не забывал, что он новый и голос природы в нем еще не так заглушен культурой.
7
В Новую Англию Бродский приезжал работать учителем поэзии. Этим он занимался с самого начала американской жизни, с того сентябрьского дня 1972 года, когда издатель и друг Бродского Карл Проффер буквально втолкнул его в университетскую аудиторию. Первоначально он собирался знакомить студентов со славянской нотой в мировой поэзии, но, обнаружив, что многие не знают и английских стихов, он учил всему, что считал великим.
Свою работу Бродский описывал иронически:
…профессор красноречия – я жил
в колледже возле Главного из Пресных
озер, куда из недорослей местных
был призван для вытягиванья жил.
Но когда на встрече с русскими поклонниками кто-то выразил ему сочувствие, Бродский резко возразил: “Только этот вид деятельности дает возможность беседовать исключительно о том, что мне интересно”.
Хотя студентами Бродского чаще всего были начинающие поэты, он, как и другие ценители литературного гедонизма Борхес и Набоков, учил не писать, а читать. Он даже уверял, что это одно и то же.
– Мы можем назвать своим, – говорил Бродский, – все, что помним наизусть.
Веря ему, студенты, незнакомые с педагогической практикой учить что-либо наизусть, давно ушедшей из американской школы, послушно зубрили стихи.
В аудитории Бродский размышлял вслух, часто прерываясь, чтобы записать мысли, которые позже встречались в его больших литературных эссе. Разбирая стихотворение, он обходился минимальным контекстом. Стихи должны работать на собственной энергии – как, по выражению Фроста, движется сосулька на раскаленной плите.
Это значит, что аудитория следит за лектором, ведущим диалог с голым стихотворением, освобожденным от филологического комментария и исторического антуража. Все, что нужно знать, должно содержаться в самом произведении. Наставник вытягивает из него вереницу смыслов, как фокусник – кроликов из шляпы.
8
Тезис Бродского “человек есть продукт его чтения” можно понимать буквально. Чтение – как раз тот случай, когда слово претворяется в плоть. Нагляднее всех этот процесс представляют себе поэты. У Мандельштама читатель переваривает слова, которые меняют молекулы его тела. С тем же пищеварением, физически меняющим состав тела, сравнивает чтение Элиот. Нечто подобное писал и Бродский: “Человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что он есть часть этого”.
В этом культурном метаболизме учитель поэзии – фермент, позволяющий читателю усвоить духовную пищу. Оправдывая свое ремесло, Шкловский так и говорил: человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил.
Биологией отдает даже любовь Бродского к традиции. Метр созвучен той гармонии, которую тщится восстановить искусство. Метр – подражание времени или даже его сгусток, выловленный поэтом в языке. Стихи с классическим метром сродни классицистическому пейзажу, которому присущ “естественный биологический ритм”.
О той же соразмерности с классикой рассказывают снимки Бродского в Колумбийском университете, где он тоже преподавал поэзию. Среди ионических колонн и изъясняющихся по-латыни статуй он выглядит не гостем, а хозяином. Двусмысленность этого фона в стране, где не было и Средневековья, оборачивается тайной близостью нью-йоркской и петербургской Античности. И та, и другая – продукт просвещенного вымысла, запоздалый опыт Ренессанса, поэтическая и политическая вольность.
Бродский вырос в городе, игравшем в чужую историю. В определенном смысле отсюда было ближе до Античности, чем из мест, не столь от нее отдаленных. В Петербурге счет идет всего лишь на поколения, а не на тысячелетия. В таких хронологических рамках Ленинграду выпадает роль варварского нашествия, добавившего городу руины. С ними петербургский миф приобрел ностальгический оттенок, необходимый каждому имперскому преданию.
В этой хотя и упаднической, но благородной атмосфере появилась плеяда поэтов и писателей, выросших в развалинах пусть коммунальной, но роскоши. В их домах с многочисленными соседями не хватало необходимого, зато было много лишнего. За убожество интерьера с лихвой расплачивалось окно, из которого можно было выглянуть не только в Европу, но и в ее прошлое.
Говоря о педагогических принципах Бродского, надо выделить главное: Бродский учил читать так, чтобы все чувствовали себя поэтами. Каждая строка, настаивал он, требует от нас того же выбора, что и от автора. Оценив и отбросив другие возможности, мы понимаем бесповоротную необходимость именно того решения, которое принял поэт. Пройдя с ним часть пути, мы побывали там, где был он. Такое чтение меняет ум, зрение, речь и – обязательно – лицо.
9
– С возрастом за свое лицо отвечает каждый, – любил повторять Бродский, придававший внешности значение большее, чем она заслуживает, если учесть, что ее не выбирают.
Бродского это огорчало. Он хотел бы присвоить похожее на географическую карту лицо Одена. Беккет был запасным вариантом: “Я влюбился в его фотографию задолго до того, как прочел хотя бы одну его строчку”.
– Люди, – говорил Бродский, – синонимичнее искусства.
Но старость помогает избежать тавтологии, ибо время на каждом расписывается по-своему, оставляя шрамы морщин.
Морщины – иероглифы природы. Мы обречены их носить, не умея прочесть. Но они все равно рассказывают о прожитой жизни. Ведь морщины говорят не об отдельных словах, а сразу обо всем словаре, иначе – о поэте, чье лицо больше самого полного собрания сочинений, потому что написанное в нем уживается с ненаписанным.
В этом смысле банальный ответ Бродского на стандартный вопрос “Над чем работаете?” – “Над собой” – оборачивается выгодным для фотографии признанием.
Мне повезло писать тексты для огромного (coffee table book) альбома “Портрет поэта”, где собрались фотографии Марианны Волковой, сделавшей за много лет около тысячи снимков Бродского. О них с восторгом писал знаменитый американский журналист Гаррисон Солсбери:
Невозможно лучше запечатлеть человека в Нью-Йорке, чем это сделано фотоаппаратом и воображением Марианны Волковой в случае с Иосифом Бродским. Она зафиксировала его в размышлении, в моменты праздности, за преподавательской работой, раскованным, активным и напряженным… Нью-Йорк словно создан для Бродского.
Медленно и старательно изучая для работы эту уникальную фотобиографию, я узнал о поэте не меньше, чем из книг. Снимок тут – реликвия: он не портрет реальности, а след, который она оставляет. Фотография – посмертная маска мгновения.
– Жизнь – кино, фотография – смерть, – говорил Бродский, цитируя Сьюзен Зонтаг.
Даже составленные вплотную снимки передают не движение, а череду состояний, прореженных пустотой, как колонны в портике. Когда Марианна пыталась преодолеть врожденную дискретность фотоискусства в серии снимков размышляющего Бродского, то оказалось, что каждый следующий изображает другое лицо. Как кадры остановленного мультфильма, фотографии демонстрируют механизм, изготовляющий морщины.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.