Автор книги: Александр Гезалов
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Александр Самедович Гезалов
Соленое детство
Документальная повесть выпускника детдома
От автора
Надеюсь, кому-то будет интересно прочитать книгу о человеке, выросшем в советском казенном детском доме, некогда попытавшемся что-то поправить в своей жизни, найти свой скромный путь, применение в большом и малом. Обычно читатель в книге ищет скорее себя, нежели того, кто ее написал. И я никогда не думал, что придется однажды начать яростно стучать по клавиатуре, чтобы снова перестрадать и излить прошлое, представить окружающим, чем живет человек с ампутированным детством. Мне, как никому, это сделать неимоверно трудно. Каждый раз забираться куда-то под кожу, выдергивать оттуда окровавленный старый дневник, привлекать и увлекать читателя. Своим прошлым и настоящим, а возможно, и будущим.
Я неоднократно читал, о чем жалеют люди, прожив маленькие и большие жизни. Часто им жалко времени, которое они прожили: хотели быть гусарами, а пришлось стать кем-то еще. Кто-то не ответил взаимностью девушке и всю жизнь прожил с другой, кто-то не научился играть на пианино или не выучил английский. Глядя на эти небольшие жизненные поражения, понимаешь, что у тебя этих поражений столько, что можно и не жалеть о них. Потому что жалеть о вещах, которых больше ста, – слишком глупо.
Миром правит драйв, деньги, химия, прочие иллюзии. Людям, как мне кажется, малоинтересно мнение другого человека. И для того, чтобы выжить, я быстро приспособился не создавать иллюзию серьезности, совершая порой дураковатые трюки, чтобы за налепленной на лоб гуммозой и толстым слоем грима освободиться и увидеть тех, кому мешают условности и кому близок дух жизни.
Когда-то я завидовал красивым людям, без злобы и каких-то оценок я считал, что красота – это как Божественная метка. Уже гораздо позже я понял, что, напротив, это чистой воды наказание. Немигающие взгляды, флюиды, неискренность, подыгрывание, а потом – усталость от этого всего. Наверное, поэтому я часто вижу в монастырях красивых лицом монахинь.
Мне Господь сразу дал такое, что помогает и мешает: корявость письма, полутораметровый рост – все это в местах, где ценится умение бороться, где не важны внешние данные, а только мысль имеет значение. Особенно ясно ощущаешь свою ненужность, невостребованность в детстве и потом, уже подростком. И, как бы ни хотелось убежать, закрыться, это становится пожизненным крестом, клеймом, которое можно слегка спрятать за волосами или укутать в дорогое пальто.
Сейчас я уже чаще думаю не о себе, со мной все более-менее понятно, а переживаю о тех, кто попадет своими неумелыми колесиками в колею государственного участия. Красивую, ухоженную сытую государственную колею, которая гарантирует только одно: лаконичное безвольное движение вперед в неясное будущее без возможности заднего хода и дергания влево или вправо.
На днях один журналист спросил меня: что может изменить общество? Может быть, жгучее желание отдельных граждан сойти с этой колеи и двинуться другим путем?
Я попробовал…
Соленое детство
Предисловие
Мне кажется, я всегда мысленно что-то пишу. Или смотрю «фильм» – прокручиваю перед мысленным взором невидимую пленку, на которой события, лица, судьбы разных людей. И есть большое желание достать это изнутри и показать всем. Не потому, что мне хочется кого-то напугать или пуще того – побравировать, а потому, что это обязательно нужно показать другим, в том числе своим детям.
Я люблю наблюдать за людьми. Вглядываюсь в лица состарившихся людей, тех, кто уже начал ветшать. Смотрю на детей, идущих рядом с родителями. Всматриваюсь в ночные окна, пытаясь представить, что там, за шторами… Зачем мне это, почему?.. Не знаю. Люди, лица, отмотка-перемотка. Я – часть этой монохромной пленки, которую иногда удается подкрасить, улучшить, так как память умеет скрывать за пеленой прошлого даже самые мерзкие, дикие события.
Господь подарил мне великую, на мой взгляд, возможность – наблюдательность, которой я иногда благодарен, а иногда от нее тошнит… Но она помогла выжить в тех ситуациях, которые свалились на мою головушку.
Зачем я, уступив своему невнятному желанию, взялся за перо, чтобы рассказать о своем соленом детстве?.. Тоже не знаю.
Вечерами, возвращаясь в свою коммунальную квартиру, нещадно колотил по печатной машинке так, что соседи сверху стучали по трубе.
Тексты летели как стрижи. Когда пишешь о своем, быстро приходят новые навыки. И уже через месяц-полтора я выдал свои воспоминания. Это был огромный текст с разными оценками прошлого, который я таскал с собой в серой папке под названием «Дело».
Я смутно представлял, кто это вообще может читать, кому это нужно. Строчки, татуированные на израненной душе, малоприятны. Веселее читать о снах или о том, кто от кого ушел. Но мое мычание сложилось в столбцы.
Об издании этой писанины я вообще не думал. Мне было важно выговориться, выписаться, выстрадать нечто очень важное, как мне кажется, для меня, а возможно, и для других. Я бродил по городу с рукописями, это выглядело забавно, наверное. Очень похоже на то, как несут куда-то компромат.
Жить с прошлым, которое тебя мытарит, очень сложно. Двигаться вперед с душевными язвами и нерешенными вопросами еще сложнее. Как немного упростить свою жизнь, чем наполнить? Возможно, нужно сесть за стол и описать все, что было, и станет легче. Написал. Не полегчало.
Однажды я набрел на доброй души человека, Ирину Ларионову. Та прочитала все, что я написал, и утром, в слезах, предложила мне издать отрывки в журнале «Север», которым тогда руководил покойный Станислав Панкратов. Мне слабо верилось, что он возьмет что-то в журнал. Но он взял мои записки в печать.
Уже потом я получал многочисленную почту – кто-то не верил, кто-то ругал, кто-то хвалил. И как я понимаю, это главное, что должна делать литература. Просто быть.
Мне бы очень не хотелось, чтобы при чтении этих строк вам показалось, что я хочу разжалобить кого-то, хочу, чтобы меня кто-нибудь пожалел. Нет. Но хочется, чтобы у кого-то, кто прочитал воспоминания о соленом детстве, дрогнуло сердце. Может, этот «кто-то» вспомнит о своих детях. Где они, что с ними? Или, встретив ребенка из детского дома, будет готов не только его «жалеть», а захочет искренне этому ребенку помочь. Всего-то надо – поучаствовать в его судьбе. Часто до этого не доходит – «дядина-тетина» конфета уже считается участием. И где та золотая середина? Когда, оказав помощь и содействие сироте, нужно вовремя отойти, дать ему самому шанс и возможность сделать первый самостоятельный шаг в жизни? Он-то чаще всего не понимает, что ваша помощь не может длиться вечно и только он сам может себе помочь…
О себе и товарищах моих, их судьбах я старался писать максимально правдиво, так как считаю, что важно написать именно правду. Может, правда расставит все на свои места и спустя годы хоть как-то облегчит нынешние сиротские страдания (хотел убрать эту фразу, но это тоже правда).
Детство бывает разное, и зависит оно только от родителей. Только они ответственны за детство своих детей.
Мне не хотелось бы, чтобы эта книга звучала обвинением родителям. Тут, скорее всего, больше подходит «не суди, да не судим будешь». Я сейчас сам родитель и очень переживаю о том, что с моими детьми будет завтра. Во мне есть некий инстинкт, и он говорит мне, что я должен вложить в них нечто важное. Непонятно, откуда во мне такая ответственность, но я очень боюсь быть плохим отцом. А еще очень боюсь, что не мои дети сейчас, а другие дети через какие-то сто, двести, триста лет окажутся в той же ситуации, что и я. На распутье, брошенные, забытые, ничьи. Одиноко лежащие в сиротской кроватке. Это как «от тюрьмы и сумы» – от детдома не зарекайся…
Но детские дома есть и будут существовать еще очень долго, и надо суметь помочь детям-сиротам обрести себя, понять мироустройство, найти мотивы надежды, веры и любви. Все это как живая вода для их раненых душ. Любите этих и всех детей, и они будут счастливы.
Хочется, чтобы мои записки прочли педагоги, работающие с детьми-сиротами в детских домах. В них просто рассказывается, как все было у меня и моих друзей, лишенных родительской любви, семьи и получивших взамен «системное воспитание». Спустя годы могу назвать детский дом одним этим словом – «система». Может, кому-то из педагогов мои воспоминания помогут понять эту систему, разобраться в хитросплетениях взаимоотношений всех участников «процесса».
Из-за своей изолированности от общества детские дома отстают от быстро меняющегося внешнего мира. Маневрировать во времени сиротам значительно сложнее, чем детям «домашним». Суметь оценить старания и желание детей жить максимально счастливо, как это только возможно в детском доме, содействовать им в этом и помогать в дальнейшем – это так важно! Любые дети хотят радости и тепла. Надо постараться помочь им обрести это тепло. Не то тепло, что мы сами себе представляем – воздушные шарики, игры и подарки, а тепло слов, внимательный взгляд – без него детство превращается в колесо, по которому бегает очумевшая от закрытости белка. Так понятно, как кажется, – дать от души, дать от сердца. Но почему-то люди несут лишь приношения, не понимая, что очередная ночь ребенка будет такой же, как и ночь прошедшая, – в одиночестве. Это детдомовское одиночество (не то, о котором поет Дольский – прекрасное, трепетное и очень важное) – одиночество брошенного, покинутого человека. И когда-то покинутый кидает сам.
Часть I
Отказник3 декабря 1968 года я появился на свет в Рязанской губернии, неподалеку от тех мест, где родился Сергей Есенин. Эти места я посетил недавно. Это был реальный крик души.
Все мои многочисленные дети, рождаясь, орали. Они орали, когда акушерка брала их в свои крепкие руки и начинала пошлепывать по спине, пытаясь сбить синеву от асфиксии, и когда происходил достаточно бесцеремонный осмотр всех частей тела, с перекручиванием и засовыванием в нос трубки. Возможно, не орут только дети богатых, потому что там все происходит иначе, за большие деньги и весьма нежно…
Моя жена клала наших детей на грудь. А я даже не знаю, приложила ли моя мать меня к груди?
Мои дети орали все. Я же родился, чтобы сначала заорать, а потом уже много лет молчать.
Моя мать, видимо устав от моего крика, сдала меня государству (точнее, толстой, щекастой рязанской женщине), написав отказ. Отказ она подкрепила своей подписью, и ей выдали за меня подъемные – целых тридцать рублей. Не знаю, как тогда, но сейчас это совсем смешная сумма. Вот такие смешные деньги я стоил.
Кажется, что помню себя только что родившимся, понимающим, что меня оставляют в роддоме. Я спрашиваю глазами: как мои дела? Что-то белое, которому неловко смотреть мне в глаза, причитает: «Мама придет, мама придет…»
Эта странная фраза врезалась в меня, как торпеда в пароход. Куда и зачем уходить от меня моей маме? «Белое» уже знает, что мать не придет. Знаю и я.
Почему мама от меня отказалась, не могу знать, она залезла в танк молчания и не говорит, отчего захотела меня сдать и куда потратила тридцать целковых. Я думаю, это было вкусное мороженое на палочке или пиво «Жигулевское»… Факт остается до сих пор неясным, да в общем-то уже и не таким важным, потому что серебра на моей голове сейчас больше, чем на маминой – она до сих пор рыжая симпатичная женщина. А у меня уже несколько своих детей, и я надеюсь совсем скоро стать дедушкой.
* * *
Мне кажется, я очень хорошо помню тех тетенек, которые принимали мое уже государственное тело на свое попечение. Они осматривали меня и причитали, что мама вышла погулять. Потом, пройдя разные казенные учреждения тогдашнего СССР, я понял: эта система часто так делает – не говорит правду, потому что что толку ее говорить, да и как говорить? Чего ты орешь, мы дали твоей маме денег, теперь ты наш, ich liebe dich[1]1
Я люблю тебя (нем.).
[Закрыть]…
Как ни странно, я помню роддом, в котором родился. Это было старое двухэтажное здание с грязными окнами, облупившейся краской на стенах, обычное для тех времен в районных поселениях. После войны прошло двадцать лет, и не все еще успели сделать так, чтобы рождение ребенка происходило в несколько иных местах. Это был барак-роддом.
Деваться мне было некуда, меня укутали в клетчатое зеленое застиранное одеяло и оставили до места определения. Но я продолжал орать, потому что не понимал, почему мне так туго. В общем, навел я шороху своим недетским криком. Говорят, что в роддоме дети, от которых отказываются, чувствуют, что их оставляют, поэтому ор стоит некоторое время, пока дети не привыкнут и не поймут, что точно никому не нужны, а краснолицая рязанская женщина перекроет переднюю стенку кроватки, чтобы ребенок не видел никаких передвижений приходящих.
* * *
Это гуманно – не давать ребенку шанса вдруг увидеть в приходящем силуэте человека, похожего на мать (учитывая, что мужиков в таких местах не водится). Узнать, кто мой отец, нет шансов вообще – я его не знаю до сих пор. Впрочем, как и тетушек и бабушек, и по линии матери, и по линии отца. Жизнь без линий.
Со временем я с ужасом понял, что, возможно, и это отчасти гуманно по отношению к брошенному ребенку, потому что у нас бытует мнение: раз мать бросила, значит, что-то в этом есть. Ей виднее причина – либо у ребенка что-то не то со здоровьем, либо с лицом, либо «некачественный». Поэтому никаких общественных воздействий, а тем более родственных быть тогда не могло, мало того – за отказ давали деньги. Сдача ребенка не порицалась, так как государство создало такой конвейер, на котором ты будешь ехать, охваченный заботой и вниманием. Но только ближайшие восемнадцать лет. А потом – прости, живи как знаешь.
Детский дом – соломинка для тех, кто уже утонул.
* * *
Уже при выпуске из детского дома я, ковыряясь в «отпускных» документах, встретил мятые строки корявой записки: «Отказываюсь от сына, потому что не могу…» Жалею, что бросил на ветер этот желтый бумажный листок, как когда-то был брошен сам. Видимо, гены – все бросать… И бросал. Не просто бросал, а кидал как можно сильнее, потому что понимал, что имею такой опыт, который трудно изжить с годами.
Толстая папка с моим личным делом была насыщена моей жизнью. Вот справка, что я болел, вот справка, что я здоров, вот справка, что я что-то украл, характеристики ежегодные, отчеты, грамоты. И ни одной фотографии. Я досконально просмотрел все это свое «дело» и выбросил его в первую попавшуюся урну. Не потому, что хотелось скрыть свое прошлое, а потому, что очень уж гадка была «нутрянка» этой папки, где я предстал каким-то недалеким и вороватым, с рекомендациями быть отправленным в спецшколу или тюрьму. Не жалею об этом. Потому что в этой папке был не я.
* * *
Признаюсь честно, при рождении я был отчасти некачественным. У меня были искривлены ноги, которые выпрямились только к выпуску из детского дома. Мне сильно повезло, что это произошло, потому что в жизни нельзя быть ущербным, иначе тебя, как в Спарте, сбросят со скалы. В социальной стране нельзя быть хуже других, это сразу приговаривает тебя постоянно быть последним.
Я очень сильно косолапил, и это причиняло мне массу неудобств, потому что, как известно, «семеро одного не ждут». И меня никогда не ждали, я плелся всегда последним, ковыляя и перебирая своими непослушными ногами. Может, маме показалось, что у меня ДЦП или еще чего, и она решила не брать меня с собой? Потом так же она оставила в роддомах еще двух моих братьев, о существовании которых я узнал спустя несколько лет. Возможно, и у них тоже что-то было с ногами. Это не суть важно – кривые ноги и даже руки, главное, ты не нужен весь, целиком. Ты брошенный. Кстати, уже в детском доме мне сломали руки, видимо, для полной картины: кривые ноги и сломанные руки. Не зря тебя, Санек, сдали.
* * *
Мать забрала свои вещи и ушла, как я теперь понимаю – до своего гроба, потому что никогда уже мы не будем с ней жить вместе. Никогда. Теперь я знаю, что мы разошлись навсегда. Она «подарила» мне такой жизненный путь, за который мне сложно сказать ей спасибо. То, что мне пришлось пережить потом, не пожелаю никому.
В роддоме, как правило, новорожденные дети живут недолго, функция роддома – принять «тело», а затем брошенных детей передают в новое сиротское учреждение, по этапу, с собой у тебя только медкнижка и та одежда, которую дали в дорогу. Опять же я не знаю, какого числа и месяца, на сколько недель меня перевезли в дом малютки. Сейчас таких учреждений нет, потому что за новорожденными идет охота, многие хотят их усыновить, а тогда случаи усыновлений были единичными. В доме малютки мне предстояло пробыть некоторое время, ожидая своего перевода в дом ребенка. Не помню даже, где это было, нет ни памяти, ни документов. Одно знаю: в доме малютки уже никто не орал. Там всякая надежда, что тебя заберут, исчезала навсегда.
Постоянно прошу свою мать сообщить место, где они когда-то жили с отцом, чтобы найти и его. Хочу найти его не для себя даже, а для своих детей, которые иной раз спросят: «А где наши дедушка и бабушка?» Я потупляю глаза, потому что мне нечего им ответить. Потому что этот вопрос как нож вонзается в меня. Пока отца найти не удалось. Может, в том числе потому, что я боюсь разочарования: вот приеду, привезу детей, а там…
Дом ребенкаПамять моя прорывается где-то лет с четырех, когда меня перевезли в дом ребенка. Куда бы нас ни переводили, везде стригли налысо. Потом тащили под холодный душ, и мы поворачивались спиной, чтобы защититься от холодной воды. Меняли одежду, причем часто выдавали гораздо хуже той, что была на нас при приезде. Все стиралось в общем стиральном барабане, и мы носили то, что досталось. Помню, в одном пионерском лагере я купил за карты красивую рубашку у «домашних» детей и спрятал, чтобы носить потом в детдоме. Она была такая яркая, почти цыганская. Я держал ее при себе, не сдавал в барабан, понимая, что после барабана она ко мне вряд ли вернется. Но кто-то спер ее у меня и без барабана, просто вытащил из матраса, куда я прятал свои вещи. Больше шанса иметь такую рубашку у меня не было никогда. После этого я ничего не хранил в детдоме – либо закапывал где-то рядом, либо просто продавал за карты.
* * *
В каждом новом детском учреждении всех и всегда почему-то интересовала моя фамилия. Меня спрашивали, знаю ли я азербайджанский. Это было нелепо, я и русского-то толком еще не знал. Но спрашивали, не задумываясь. Порой просто из праздного любопытства. Так заглядывают иногда в аквариум, чтобы спросить, как зовут рыбку. Но я же не рыбка. Одно время я даже хотел сменить свою фамилию на фамилию Колокольцев, например…
Сейчас все мои дети носят фамилию Гезалов. Это порой кажется забавным и никак не укладывается в моей голове: что я наделал, создал еще каких-то Гезаловых!.. Но теперь мне моя фамилия нравится гораздо больше, потому что у меня есть Груша Гезалова, Тихон и Федор Гезаловы, Александра Гезалова. Зачем нам Колокольцев?
«Порой никак не укладывается в голове: что я наделал, создал еще каких-то Гезаловых!.. Но теперь мне моя фамилия нравится гораздо больше, потому что у меня есть Груша Гезалова, Тихон Гезалов, Федор Гезалов»
Поискав в наших головах насекомых и поставив диагноз «педикулез», меня и сотоварищей отправили в Гусь-Хрустальный, красивый старинный русский город, город подпольного хрусталя.
Дом ребенка всегда красят в зеленый цвет – будто издеваясь и намекая, что тут всегда будет подкрашенное «лето». Помню, что стояла жуткая вонища, а мы измазывали в краске свои куртки. Эту покраску делали, чтобы не заниматься детьми. Да и какая разница – есть дети, нет детей, покрасил забор, а дети сами об него покрасятся. Зеленые заборы, зеленые игровые домики, зеленые беседки. Кстати, когда я построил свой первый дом, я, как это ни смешно, покрасил его в этот долбаный зеленый цвет. Видимо, все-таки озеленился.
Дом ребенка, куда меня привезли, был обнесен огромным забором. Единственным местом, откуда можно было увидеть другой мир, была входная калитка. Она манила своим просветом. Каждый раз, натыкаясь на стены, глаза искали просвет. И он был – калитка, которая всегда была закрыта на большой замок. Нередко мы собирались около этой калитки «вдохнуть» другой жизни, а добрые люди, проходящие мимо, пихали в наши карманы кто семечки, кто конфеты, кто соленые огурцы. Больше всех перепадало мне, – видно, «красиво» делал глаза.
Наши карманы осматривали воспитательницы и все отбирали. Но стоять у ворот не запрещали, видимо, это было выгодно. Потом, поняв, что подношения можно легко потерять, мы старались сразу съесть все. Сейчас, приезжая в детские дома, вижу, как дети едят первое вперемешку с фруктами, конфеты вперемешку со вторым… Иногда за собой замечаю: сколько мне ни положи – все съем. Ибо оборвана причинно-следственная связь: ем не потому, что хочется или надо, а потому, что – а куда это девать, если останется?
Внутренность дома ребенка помню плохо. Но очень хорошо помню спальню, беседку и небольшой синий облупленный фонтан посреди прогулочного дворика. И еще – просто огромное небо, которое нависало над огороженной территорией, и большие деревья.
Так как с территории дома ребенка сбежать было нельзя, мы разбредались по всей площади возможного выгула. Я отходил в дальнюю часть и там начинал искать букашек, следить, как и куда ползет гусеница… Если нас надо было собрать, откуда-то издалека раздавался зычный крик: «Дети, все сюда!» – и мы брели к беседке, где на лавке восседала воспитательница. Потом шли на обед и тихий час, который не любили, потому что хотелось еще побегать и поиграть.
Один день был похож на другой: подъем, обтирание влажной варежкой перед открытым окном, прыжки на холодном полу. Все вокруг было крайне убогим. Может, время было такое? Старая мебель, старая одежда, старые, громоздкие послевоенные игрушки, которых было немного, но они были очень большие… Мы никогда не играли в войну или в дочки-матери, а получали каждый какую-то свою игрушку и тупо сидели возле нее. Потом обменивались. Помню большой железный грузовик – однажды кто-то меня им ударил, я ударил в ответ деревянным конем. Потом долго стояли на пшене, «прорастали».
Еще, помню, я мог часами возиться с юлой, глядя, как она крутит своими бедрами влево-вправо.
Юла была свободной, способной красиво двигаться. Из-за нее, кстати, часто происходили драки.
Так как личных вещей не было, я старался отломить от какой-нибудь игрушки деталь. Это делали все дети, и на игрушках не осталось ни зеркал, ни рулей, ни колес. Все складывалось по кармашкам. Потом это богатство я прятал под подушкой и перебирал поздней ночью, как ценное приобретение. За это воспитатели называли меня крохобором. Я думал, потому что я кроха.
Вообще прозвища мне доставались очень часто. В запасе воспитателей обычно было этакое словечко, которым им хотелось припечатать меня. Как обзывали, уже не помню, но иногда прозвища были очень обидные.
А обидней всего было тогда, когда в качестве воспитательного процесса на тебя не обращали внимания. Но я был «опытный сирота», я сам не обращал на это внимания.
* * *
Практически во всех детдомах, где я был, команда отдается с примерно одинаковым оттенком: «Мхым…» – или коротко взбадривающим словом «Так!». Все дети называются «ТАК». «Таки» удобны для управления. В этих словах угадывается указание – или еще быстрее, или еще медленнее. В основном всегда быстрее.
Я бы назвал систему воспитания немногословной. Все управляется «воспой», «воспиткой», «грымзой». Можно было весь день не разговаривать, но знать, как кто к тебе относится. Уже потом я понял, что большинство воспитателей общаются с детьми с помощью оценочной мимики, не всегда понятной посторонним людям. Именно в этой мимике скрывается или одобрение, или осуждение. Недавно американцы спросили меня, что такое жестокое обращение. Я не стал даже объяснять, потому что им этого не понять. Когда на тебя смотрят с пренебрежением, слегка открыв рот, задрав верхнюю губу, ты понимаешь: у тебя проблемы. В системе очень важно добиться понимания детьми этих коротких, как штыковая атака, команд. И тогда управляемость детьми колоссальная. Они потом всю жизнь ищут такого же упрощенного общения, не находят его – и живут в режиме глухонемых. Это такая норма – нужен командир, и кажется, что без него пропадешь.
* * *
Вечером в «саду» стоял ор. Орали все дети. Это на работу вышла нянечка Галя. Не помню ни ее лица, ни возраста – все как-то стерлось из памяти. Помню часы «Заря» на металлическом браслете. Зло запоминается плохо, спасибо памяти за это. Галя была сильная, крепкая, все время нервно поправлявшая спадавшие на глаза волосы. То одной рукой, то двумя, как будто что-то мешало ей прицелиться. Она надевала свой ритуальный халат, ставила посередине палаты ведро, в которое практически никто никогда не писал, предпочитая написать в кровать, а для снижения трудозатрат она доставала спрятанную «приспособу» – резиновую лопатку. Все понимали, что нужно сделать, и застывали, как мухи в янтаре.
Самое жуткое время моей тогдашней жизни была именно ночь. Потому что мы знали, что придет ночная нянечка в синем и будет бить нас резиновой лопаткой. Очень больно. Лопатка была такая жесткая – тогда не делали мягких, жаль…
Даже если ты ничего не делаешь худого, не прыгаешь и не скачешь, она все равно отмутузит тебя этой самой зеленой лопаткой. Мы покорно откидывали одеяла, а головы прятали под подушки. Била она нас для профилактики, как бы упреждая нашу непокладистость. Потом уходила на всю ночь в кочегарку к кочегару, и мы оставались одни. У «няни» с кочегаром часто бывали разборки, она запирала дверь, он бегал под окнами, орал что-то непотребное.
В окна лезли всякие черные драконы, шатаясь от ветра, царапались деревья. Так как штор не было, смотреть ночью в окно было весьма жутко.
Многие от страха писались в постель. Проще было, написавшись, лежать в этой луже, чем перед этим сбегать в туалет. Писались многие, но, так как мы считались детьми не экстра-класса, полагалось, что для нас это нормально.
Когда няня «кочегарила», впервые мы начали самостоятельно ходить «на горшок». Для этого надо было встать, пойти в туалет, влезть на табурет, достать «подписанный» фруктами или овощами вместо имен горшок и справить в него нужду. Я чаще всего был «арбузом» или «кабачком». Настоящий «сад-огород», где мы – фруктово-ягодные дети.
Как-то раз, когда я доставал свой «кабачок», все горшки свалились мне на голову и пробили ее. Так на голове появился первый шрам. В дальнейшем их будет немало, но этот был первый, починный. Испугавшись, я лег в кровать, а кровь все текла…
«Няньку» уволили (тогда за это не судили), но тут же взяли на работу в другое учреждение. Какой директор честно напишет о своем недосмотре?
А к нам пришла другая «нянька», с другими методами борьбы. Она включала свет среди ночи, грозно вопрошая, кто хочет писать… Теперь сплю чутко. Жду, когда позовут.
Эта нянечка проработала довольно долго, ее потом тоже уволили, и она тоже довольно быстро устроилась на работу в другое детское учреждение. Это частое явление, когда рядом с детьми работают люди из общественной песочницы со своими граблями. Почему нет отбора, почему нет наказания за насильственные деяния, мне до сих пор непонятно. Видимо, потому, что нет никакого отбора, никакого отсева – кто пришел, тот и сгодился. Иногда это бывают явные садисты, даже бывшие преступники, или люди, у которых нет своей жизни, и им нужна чужая жизнь и судьба. Да и кто пойдет за такие деньги «дубасить лопаткой»? Не знаю, чем эти люди живут потом – воспоминанием ли, что кому-то досаждали? Но возможно, это была их самореализация в самые лучшие времена жизни. «Битие» определяет сознание. Таких людей, конечно, немного. Но достаточно одной лопатке взвиться вверх, как ад приближается максимально.
* * *
Утром нас никто не спрашивал, как мы спали, потому что это не так важно. Завтрак состоял из куска белого хлеба и молока или сухой запеканки. Изысков я не помню. На обед давали суп и макароны или картошку. И довольно часто кисель. Этакое кисельное детство.
Сейчас сиротам везут шипучие напитки, пряники, печенье, сгущенку и все такое, как бы сообщая: это последняя пиррова победа в вашей жизни, маленькие детки. В мое же время все довольствовались малым.
Съедали все до крошки. «Воспы» грозились, что если кто не доест – не увидит «Чебурашку». Приходилось подчиняться. А куда денешься с подводной лодки? Иногда даже и сейчас ловлю себя на том, что ем, как собака у будки: глотаю быстро, давлюсь кусками. Не умею есть. Зато я всеяден. Так легко потом детдомовцам на зоне – все равно, чем живот набить. Нас словно и готовили для такой жизни…
Мы всегда запасались хлебом: сушили куски на батареях, а ночью грызли, как хомяки. Особым шиком считалось приготовить жареный хлеб. Для этого надо было прижать кусок раскаленным утюгом. Конечно, было чем поживиться крысам: все батареи, все углы в палатах были забиты сухим хлебом. Уборщиц не было, мы убирали весь детский дом сами. Столы накрывали тоже сами, потому что это было элементом воспитания – кто работает, тот ест.
Бывало так, что, разливая по стаканам кисель, я нередко ронял чайник, так как он был очень тяжелый. Меня за это ставили на горох или пшено коленками.
У нас тогда жили два попугая, и воспитательницы, чтобы поставить нас на пшено, брали его у этих попугаев. В углу надо было простоять пару часов – для профилактики и дальнейшего хорошего поведения. На коленках потом еще долго сохранялись вмятины. Иногда ставили на горох – по двое, чаще девочка-мальчик, чтобы вести воспитательную работу и в девчачьей среде. Мы терпели все это и ненавидели попугаев, которые сидели в своей клетке и смотрели на тех, кто стоит на их еде. Возможно, они были недовольны, но, так как для них каждый день выделялся определенный паек, они не голодали.
Как-то одна из воспитательниц совершила большую глупость, вытащив клетку с попугаями на улицу. Как только мы увидели клетку на земле, мы бросились пинать ее ногами, да так, что дверца открылась и попугаи улетели. Покупать новых не стали, и постановка на пшено прекратилась. Это была наша маленькая неосознанная победа. Понятно, что попугаи не виноваты. Но у них брали пшено, на котором стояли мы. Значит, они соучастники.
* * *
У всех были личные номера, как в концлагере. Мой номер – 61. Я и сейчас вздрагиваю, когда слышу эту цифру.
Одевали нас плохо, мы донашивали одежду старших, носили застиранные вещи, но это не считалось зазорным. Или это делалось специально, или потому, что одежды не хватало, но зрелище было довольно неприятное. Мы не обращали внимания на эти детали, так как не с чем было сравнить, но наша кастелянша Людмила Ивановна часто плакала, ей было стыдно перед горожанами, что мы такие оборванцы. Она перешивала, штопала нашу одежду, надставляла рукава. Хотя считалось, что младшим хорошая одежда не нужна – все равно порвут, потому что много работают. Да и зачем малышам красиво одеваться?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?