Текст книги "Перс"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
5
Я приехал в Насосный, кое-как отбился от охранников на аэродроме, вытребовал к себе Керри, чью фамилию они не воспринимали на слух, утверждая, что есть у них здесь один американец, но фамилия его точно не Нортрап.
Полдня мы бродили с Керри по окрестностям. Я показал ему достопримечательности детства – столб линии электропередач у подстанции, который жужжал теперь еще громче и зловеще. Вместе сходили в больницу, бывший военный госпиталь, где работала моя бабушка и где я провел довольно много времени, несмышленышем бродя по коридорам, заходя в палаты. Я рассказал Керри, как однажды я зашел в палату и стал свидетелем того, как умирает человек. Он умер на моих глазах, но я не сразу понял, что с ним произошло. Изможденный старик долго-долго смотрел в потолок мокрыми глазами. Я хотел спросить его – не надо ли ему чего. Но вдруг он вздохнул и снова вздохнул, судорожно, и еще раз вздохнул, будто хотел выкашлять что-то, но не смог и потихоньку выдохнул, а глаза так и остались открыты. Когда я понял, что старик навсегда ослеп, я пулей помчался по коридору, я орал, звал на помощь, перепугал Серафиму, свою бабушку, и помню только, что она ужасно рассердилась и запретила мне отныне шататься по коридорам. Но я, конечно, ее не послушался.
Мы ходили с Керри, и я все говорил, говорил ему что-то, много ли он понял из моей судорожной болтовни, вызванной волнением? Мне странно было идти по поселку и еще ни разу не увидеть взлетающий истребитель. В моем детстве самолеты взлетали днем и ночью звеньями. Как тяжело, как страшно, почти над самыми домами проплывает двадцать пятый «МиГ», весь показываясь с тылу жалами раскаленных сопел!..
Мы вернулись на аэродром, Керри показал мне свое логово, свое рабочее место, приготовленные и частично заполненные стеллажи, объяснил индексацию хранения. Он рассказал мне о своем новом увлечении, продемонстрировал коллекцию насекомых, залитых эпоксидкой, из которых шлифовкой он выделывал что-то вроде кулонов. Наконец я рассмотрел фалангу. Оказывается, она похожа на локаторную станцию!
Глава десятая
Возвращение
1
Все, что связано с этим местом – а связана жизнь, – все это накрыто толстенным стеклом. Детали видишь отчетливей самой действительности, свободно водишь рукой, чтобы фокус линзы вынес тебе, будто глоток от питьевого, стеклянного фонтанчика, ту или другую сцену, выражение лиц; шершавость листа инжира по скуле, размытую дугу, по которой бабушка опускает в горящий на солнце медный таз щепоть оборванных с роз лепестков; капельку млечного терпкого сока с зеленой еще смоквы; прикрыв глаза, дотронуться губами до вынутого из просвеченной теплой листвы персика, с бьющимся в горле сердцем представить, что касаешься девичьей щеки; лоскут паутины в луче солнца, ослепительно качнувшемся в зеркальце; дужку трубы, продавившей асфальт, начищенную до блеска подошвами; скарабея, все никак не умеющего забраться на шар, блестят налипшие песчинки. Все детали видишь, но ни до одной не дотронуться. Время Апшерона – та драгоценность, что нельзя пустить в обиход, и если кроме любви там возникнет отчужденность, жалость, нежность, ожесточение – то и это все останется нерушимым и болезненно неизменным, к нему не припасть губами, не укусить, не погладить, – благодаря нерушимому тучному стеклу неприкосновенности, которым открывается признак святости. Оно оделяет и отнимает одновременно, отстраняет жестоко душу от мира действия.
География детства – затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени, теперь я в нем плыву, осматриваю залитые сумерками забытья проулки, пустыри – куда все делось? «Куда все делось?» – стоит в пересохшей гортани, я смотрю по сторонам, как душа смотрит на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без тела не способна ничего изменить…
Первые дни я жадно поглощал Баку, Апшерон – все их доступные коротким вылазкам места. Я исходил город, изъездил на такси полуостров. Долго не решался явиться на Артем… Но все-таки решился и спустя семнадцать лет пришел к дому, думал, он исчез, но он стоит. Обшарпанный, с замшелой кровлей, с окнами, затянутыми мутью полиэтилена, с садом, засохшим полностью, полным корявых голых стволов вишни, алычи, абрикосов, инжира, хурмы, которые росли вместе со мной.
Я прикрыл глаза и услышал резкий, короткий звук, высекаемый комком газеты по оконному стеклу – сжать крепко в кулаке, еще обжать, расплющить и поводить хорошенько по стеклу, растереть газетную краску, большое содержание свинца, хрусталь есть стекло со свинцом, и, втирая так газету, втираешь и свинец, то есть особенную прозрачность, с которой весна взламывает плоскость. Сквозь нее врывается в меня море света: весна, штиль – только в штиль мама решалась открывать окна, иначе пыль и песок занесут комнаты: она стоит вся в солнце на подоконнике и медленными кругами машет будущему за горизонтом.
Счастье – это прогулка в порту. Мне лет восемь, меня впервые привели посмотреть на корабли. Пассажирский теплоход «Киргизстан» конусной белоснежной громадой, многоярусным строем иллюминаторов, палуб взмывал вдоль пирса. Пустынность бухты, торжество белизны и солнечной геометрии распахнулись будущим, и я не мог отвести глаза, когда родители усадили меня за столик кафе морвокзала с высоченными потолочными сводами, отражавшими крики чаек за стеклянной панорамной стеной. Звонкий стук маминых каблуков по плитам, покой озаренного лица отца. Гора света продувалась сквозным бризом. От крылатого вида теплохода, впряженного в будущее, захватывало дух. Передо мной на блюдце лежал эклер и стояла бутылка «Байкала», чья темная пена оставила у меня во рту вкус вечности.
Персия и Голландия – две родины тюльпанов. Мы выдумывали Голландию и грезили Персией, горизонтом. Мы атаковали несбыточность и вгрызались ей в глотку. В сентябре моего шестого класса отец отправился в командировку в Сургут через Москву, где пришел на ВДНХ, отыскал павильон цветоводства и купил то, что просил сын. Оставалось только разрыхлить землю на штык лопаты, в три приема по трети, такова почва. Выследить, в какой части острова пасутся единственные на весь Артем три коровы, целый день дежурить за костлявыми доходягами, потихоньку набирая ведро помета. (Коровы моего детства были похожи на передвигающуюся лачугу, построенную в честь коровы из ее костей, рогов и кровли – шкуры.) Тем временем надрать сухой травы, собрать и уломать коленом несколько голов перекати-поля, нажечь в костерке свежей золы, смешать в ведре. Отнести к клумбе, высыпать, перекопать еще раз и высадить через вершок ромбом двадцать две луковицы, вынимая из деревянного ящичка с бархатной обивкой, где раньше обитал барометр. Шуршать папиросной бумагой, обнаруживать под хрупкой невесомостью тайну. Пристально всматриваться в каждую, чуть просвечивающую матовой, мраморной белизной на ладони. Замереть пальцами и дыханьем от желания нажать, сдвинуть чешуйку, ощутить капельную плоть зародыша. Сокрушиться в безверии, грубо хороня в землю, которую кусаешь напоследок, не веря; отплеваться. Полить. Снова задуматься всем сердцем. Теперь впереди зима, ветра, шторма, снежные туманы, зимнего моря пляска и то бегущий, вращающийся, то застывший горизонт. Весной станет легче, среди армады бешено несущихся туч появятся просветы. Небо станет легче. Зацветет миндаль. Снежным прахом вознесутся сады. И вдруг вспыхнет острым ростком могилка. На следующее утро зеленая стрелка застит глаза – три, четыре ростка медленной силой раздвинут, понесут вверх, с микроскопическими шелестом и стуком свалят с себя комочки земли. Теперь звать Хашема, и вы вместе, зажмурившись, движетесь от косяка за дом к клумбе, встаете на колени, щекой прижимаясь к земле, чтобы оценить прирост, чтобы ахнуть, но уже привычней, по-хозяйски, насколько подняли небо сильные, чуть сизые скрипучие листы. Мой первый тюльпан – тюльпан Дарвина (так было написано на обрывке миллиметровки, вложенном в газетный фунтик) явился чудом. Тюльпан Дарвина – собор цветка, взращенная взаправду Голландия – тянулся ввысь разглядеть за горизонтом Персию.
На День Победы в десятом классе я притащил на линейку четыре ведра тюльпанов. А когда выходил с нашего двора в последний раз, вернулся от калитки, выбрал горсть земли с тремя луковицами, взял с собой. Первую луковицу я съел спустя полгода, в полночь, закусив дешевое калифорнийское вино из непривычно широкого горлышка, проливая за ворот, – на мосту Золотых Ворот, дыша, кусая, задыхаясь поднимающимся от океана туманом, глядя в дрожащие от слез огни неведомого еще континента…
Ужинал в «Раковине» на бульваре. Здесь торжествовал банкет. Принимали русскую делегацию. Официант, меняя тарелки, вопрошал: «Это будишь?»
Прошел аллеей шахидов мимо молодых чистых лиц, глядящих из отполированных мраморных потемок 1990 года.
Поднялся в Крепость, там все было по-прежнему, тело сразу вспомнило все траектории улочек, тупиков. Я шел и вспоминал свой последний приезд в январе 1990 года. Семья наша жила на чемоданах у знакомых в Москве. Оставалось только продать дом на Артеме. Мать настаивала на том, чтобы мы его бросили. Но отец решил ехать. Мать вошла с ним в клинч. Тогда оформили доверенность и послали меня. Благоустроенный финский дом с пристройкой и ухоженным садом, в котором с 1946 года жила наша семья, я продал за триста долларов. Я продал его барыге, продавцу газированной воды, чей лоток стоял у почтового отделения. Арслан-ага скупал за бесценок дома отъезжавших. Шесть замызганных полсотенных бумажек мать хранит в папке вместе со всеми документами: паспортами, свидетельствами о рождении – ветхими пожелтевшими гербовыми бабочками и клеенчатыми бирками с записью веса и роста детей.
Город роился. Едва ли не первое, что я увидел, пройдясь по набережной, – как из пятого этажа дома Красильникова, дома с химерами над карнизами, в котором находился магазин грампластинок, выпал человек. Я подбежал. Мужчина лет сорока, заросший щетиной, в чистой рубашке с высоким воротником, лежал навзничь на тротуаре в ореоле черной крови. Кругом никого не было.
В Крепости я видел, как дети под гору по булыжной мостовой катаются на белом грохочущем рояле. Пристань грузового порта была полна отъезжающих на пароме, который возвращался обратно через сутки; люди боялись ночевать в городе, ночевали на пристани; паромы и катера обстреливались с захваченных судов из охотничьих ружей. Через день пришлось возвращаться. На улице встретил знакомого отца, милиционера. Тот рассказал, что купил квартиру у армянской семьи. Семья эта уехала в Россию, а собаку оставили, добермана. «Оставили на улице псину. Пес сильный, постоять за себя может, а помойки еще пока не опустели. Я переехал. Собака стала приходить ночью. Зайдет во двор и воет. Воет и воет. И спасу от нее нет. Через неделю я вышел в трусах и стал стрелять в нее. Не попал. На следующую ночь она снова пришла. Пришлось взять ее в дом. Теперь с нами живет…»
Последнее, что я помню из того января: автобусная остановка напротив Сальянских казарм, Эльчибей выступает на митинге.
2
…На следующий день после посещения Артема я пришел на морвокзал. Пасмурное море дышало за стеклянной стеной, размоченной каплями дождя. Ни у причала, ни в бухте кораблей не было видно. Седой капитан, старик в морской парадной форме, стоявший за стойкой администратора, ответил, что пассажирских перевозок теперь не осуществляется. Единственный шанс пройтись по морю – в грузовом порту подгадать посадку на паром: Астрахань, Актау, Энзели, – отправление по мере загрузки. Отвернувшись от него, я заплакал и, чтобы он не заметил, снова прижался к мокрому стеклу, по которому резкий ветер размазывал ливневые плети…И вдруг что-то оборвалось внутри и больше меня не жгло явиться в то или иное место прошлой жизни. В тот день хлынул ливень, деревья немо закланялись в гостиничном окне, и море стемнело чернильно.
3
Два дня я бродил по Баиловским холмам. Мой прадед, комиссар 11-й Красной армии, говорил, что Баилов – его первое впечатление от города. Прадед пережил всех, пережил сына, жену, самого себя. Мне было четыре года, когда он умер. Так что я хорошо помню только его колючую скулу, на которую я натыкался носом, щекой, когда мама велела его поцеловать. Помню, как бабушка брила его, взбалтывая помазком пену в алюминиевой миске. Помню, как мы идем с ней к морю – искать его: прадед страдал болезнью Альцгеймера и иногда забывал себя. Отец потом пересказывал его истории – о Гражданской войне, о лихом броске Ефремова на бронепоездах, о том, как в тридцать восьмом он послал семью в Кисловодск, а сам пересиживал на Гызылагаче опасное время. После небольшой аварии на каменоломне в Гиль-гиль-чае, где был директором, он ожидал посадки, но живым даваться чекистам в руки не собирался – сам себя отправил в отпуск, поохотиться поближе к границе с Ираном. Оттуда он посылал гонцов разведать, что и как, и когда опасность миновала, вернулся; но еще год семья жила в Кисловодске.
Я шел ранним утром по Баилова и видел глазами прадеда чисто выметенные многодневным ветром гористые улицы, видел спящих на тротуарах красноармейцев – на тенистой стороне прикрытых шинелями, на солнечной жмурившихся во сне от ярких лучей. Здесь же в переулочке стояла полевая кухня, солдаты кашеварили. Я вижу друга прадеда – моряка Бориса Самородова, вполне легендарную личность. Матросы взбунтовавшегося крейсера «Австралия» избрали его своим предводителем, и он сумел бескровно арестовать и запереть в трюме офицеров и привести корабль в Красноводск, чтобы сдаться комендатуре.
Я видел город, полный войск, видел цирк шапито, заполненный красноармейцами. Директор цирка бежал, артисты работали за хлеб, звери издыхали от голода. Я видел выступавших коверных, заискивавших перед новой властью, ловко поменявших профиль своих шуточек с белого на красный. Прадед был назначен членом отборочной комиссии по распределению военнопленных офицеров белого флота, задержанных в Баку. И вот я вижу поздний вечер, сумеречный бальный зал какого-то особняка. Тусклые, едва тлеющие люстры, полные фонтанного хрусталя. Накурено, грохочут сапоги и голоса, бывшие офицеры всех родов и служб с еще не разглаженными заминками споротых погон обходят с листами в руках комнаты, располагавшиеся по периметру зала. Выражения лиц – от любезного до недружелюбного: не пленники, не перебежчики, а уловленные временем. Давка у регистрационных парт. Регистраторы восседают смешно – просунув наружу поверх поставки ноги, или ерзают, стараясь поместиться коленями под крышку. Из комнат то и дело появляются комиссары, выкликают фамилии без чинов. Их задача вербовать подходящих по нраву, отсеивать тех, кто держит камень за пазухой. Десятка два белых офицеров зажали в углу комиссара, расспрашивают:
– Нас не расстреляют в ЧК?
– Сколько будут платить на флоте?..
– А если вступлю в партию, то сколько?
Умные и серьезные стоят в стороне в очереди за участью. Кое-кто из комиссаров встречает здесь своих знакомых. Разговаривают по душам. Добровольно оставшиеся офицеры (это статус) с крейсера «Орел», чей капитан бежал в Крым через Тифлис и Батум для доклада Врангелю. Вся касса флота вместе с двухмесячным жалованьем отправилась за ним. Ненависть и презрение бывших подчиненных, вспоминают директора цирка шапито, также бежавшего с кассой. В городе смесь ликования, озабоченности и бессилия. Полуголодное существование, враждебные проповеди в мечетях и диверсии на водопроводе и электростанциях дополняют картину. Ревком перекрыл Батумский нефтепровод, отныне не Ротшильды и не Нобели устанавливают цены на керосин.
4
Две ночи я провел в заброшенном доме на мысе Баилова, старом купеческом доме, полном хрустких осколков, обрушенных лестниц, по которым я не решался взойти. Когда-то в нем размещался один из отделов канцелярии Каспийской флотилии. Когда садилось солнце, я карабкался по косогору нижней террасы и забирался в провал в стене. Спал в обширном камине, обвитом лепниной. В заложенном дымоходе то завывал, то шептал ветер, сыпалась штукатурка, и утром мне приходилось тщательно перетряхивать спальник, одежду. Окно в полстены с пристальным видом на бухту светилось передо мной. Ночью мне все чудилось, что в доме кто-то бродит и перелетает тенью из угла в угол…
По утрам жадно втягивал носоглоткой запах сухой земли, растирал в ладонях, чтобы вдохнуть, позабытые растения – полынь, сладкий корень, листья акации, рожкового дерева. Я вскарабкивался к улицам и наблюдал жизнь Баилова. Примерно то же расположение сохранили овощные лавочки, сапожные будки, булочные. Времени трудно изменить уже состарившийся город. Однако раньше этот нагорный район был населен по преимуществу семьями моряков, много было военных патрулей, определявших дисциплину на улицах, запрещавших фотографировать. Теперь на улицах из русских я заметил только двоих – мужчину и женщину, свекольно спившихся, опухших. Кроткие пьяницы помогали дворнику вымести и вымыть подъезд, щеголяли услужливостью. Я не мог отнять палец от спусковой кнопки, ожесточенно, как обоймы во время боя, менял объективы, впивался в ранее привычные ракурсы, но теперь обретшие иной, развернутый смысл. Я испугался, когда на улице столкнулся с двумя женщинами в парандже, они мне показались обугленными. На Баилова я уже заходил в две или три лавки, где за прилавком стояли женщины в хиджабах. И не счесть, сколько раз я встретил молодых бородатых мужчин, в мое время бороды в городе можно было встретить только седые, у аксакалов.
Житье мое на Баилове кончилось тем, что меня замела облава: из тюрьмы сбежали двое заключенных, и теперь полиция прочесывала весь город. Меня ослепили фонарем и подняли за шиворот из камина заброшенного дома, в котором я собирался провести уже третью ночь.
Вечером следующего дня мы с Керри сидели перед входом в его складской ангар. Сидели и смотрели, как заходящее солнце плавит взлетно-посадочную полосу. Я остался у Керри на несколько дней. Он научил меня управлять каром, поднимать им паллеты со стопками тяжеленных оружейных ящиков с неизвестным содержимым, показал мне на ноуте, как работает складская программа, объяснил, что инвентарные номера его склада ради секретности смешаны с номерами трех складов в Денвере. В один из вечеров мы отправились в город, где прошвырнулись по бульвару. Мне было сподручней вживаться в родной город с кем-то еще, с кем-то новеньким – все ему рассказывая и растолковывая. Иногда удается заговорить боль.
Домой, в Насосный, мы привезли ящик виски.
5
Я говорю, четвертый глоток: «Я хочу жить в небольшой стране. Такой, чтобы, закрыв глаза, я мог видеть ее всю, целиком. Весь ее север, весь юг, целовать восток и целовать запад. Озеро этой страны было бы полно до краев моими воспоминаниями. Ливень над ней ткал бы мою душу. И когда бы я ложился навзничь, то весь без остатка я становился бы своей родиной: равнинами, холмами, морем. И все, что случилось со мной, превращалось бы в прах, как личное время во мгновение смерти».
Говорит Керри: «В человеке главный ген – самый отвратительный: несколько сложных молекул, несколько абзацев кода, горстка букв – ген национальной розни. Ключ разногласия, разности, различия, ген непонимания одним другого. Любая дружба народов – связка гранат. Тираническому правительству выгодно сеять рознь между подданными. Тогда можно управлять энергией выделяемой ненависти. Уж не знаю, какая физиология у этого гена, как он активирует неприятие. У крыс все просто: крыса, попавшая в другую стаю, живет не дольше секунды – чужака распознают по запаху, который у каждой стаи свой. Десятки лет лучшие умы и души копают тоннель от мусульман к христианству, от христиан к евреям – и никакой иной руды, кроме руды ненависти, не находят. И неведомо им, что в Средние века философия в Европе была одна на всех: евреи читали и переводили мусульман, мусульмане евреев, а философы-христиане даже высоко ценили книгу “Путь истины”, считали, что она написана безымянным монахом Абу-Циброном, и были потрясены, когда нашли арабский оригинал, подписанный великим еврейским поэтом ибн Гвиролем. Я хочу ворваться в двенадцатый век. Юнгой на “Нинье”! Что? Что ты сказал? Саринь на гичка? Что это значит? Грабеж? Пиратский грабеж?»
Говорит Керри: «И как с ними быть? Вот скажи, что нам делать с ними? Ведь они же люди, понимаешь? Вот в чем самый главный ужас этого бедлама. Они – другие, чужие, но они люди. Их Бог сотворил, вложил в них Себя. Понимаешь? А я нет. Я не понимаю. У меня не вмещается это вот здесь. – Он тычет пальцем себе в висок. – Я, американский гражданин, пятидесяти восьми лет от роду, владеющий здравым смыслом и ясной памятью, с каким-никаким образованием и опытом жизни и войны, не понимаю, что движет мусульманами, когда они приносят на себе бомбы. Я не по-ни-ма-ю. Понимать не значит представлять. Представить, как я лично приношу в толпу незнакомых, но ненавистных мне людей десять фунтов динамита и гвоздей, как нажимаю кнопку и исчезаю в аду, – я могу легко. Но понять это я не в состоянии. Настолько, что мне проще нажать кнопку, чем понять, ради чего я ее нажимаю. Только тотальная замена мозга, души может заставить меня понять. Я многое бы дал, чтобы совершить такую замену.
Ты знаешь, как это бывает, когда взрывается человек? В Даммаме мы стояли месяц под ремонтом. Четыре дня я жарился в порту: интендантская служба решила провести инвентарную ревизию и пополнение, так что я торчал на складе, где и приметил этого водителя кара. Парень лет тридцати, я привык его видеть в окрестностях, он управлялся с электрокаром, как акробат с собственным телом. Сильный черноглазый парень, крепкий, работал в просторном комбинезоне, из которого, будто из скорлупы, показывалось атлетическое тело. В кармане у него жила белая крыса, послушная, как жена: никогда без спроса не выбиралась ему на руку, только пробовала носом воздух. Парень управлял погрузчиком с высоким искусством, фигуристо, финтил, получал замечания и снова безошибочно, с зазором в миллиметр сновал между стеллажами, описывал пируэты, расставлял по верхотуре ящики, загружал фуры. В месте, отведенном для курения, он словно бы невзначай устраивал всякие финты, ловко жонглировал зажигалкой, клал ее на тыльную сторону ладони, бил по локтю и ловил плашмя на другое запястье, повторял, будто взбирался по лесенке, выкладывая локти… Делал он это отточенно, с явным азартом и удовольствием от того, что не только его крыса, застыв на его плече, смотрит на фокусы. Один раз я поцокал языком в знак уважения, как положено, парень покраснел. Так мы познакомились. Ничего особенно, никаких разговоров. Просто я знал его имя. А он знал мое. Меня и многих приковывала хлесткая ловкость его тела. Будто только для себя тренируясь, он демонстрировал соскучившимся в пустыне по зрелищности морским пехотинцам нехитрые цирковые номера: ходил босиком по веревке, натянутой меж тумб ограждения, пока крыса бегала по протянутым для баланса его рукам, или долго устанавливал и вдруг вспрыгивал на доску поверх трех обрезков составленных крест-накрест труб, или отжимался, отрывал ноги и произвольно долго держал торс почти горизонтально земле, строго и красиво. Так и вижу его, бритоголового, с оттопыренными ушами и чуть взведенными домиком прямыми бровями: статуарные плечи, напряженные мышцы, вспухшие жилы, плечевой пояс, повернутый дельтой, поджатые ноги и губы, не то из издевки, не то от напряжения сложенные в трубочку, чмоком…
Наконец к нему привыкли, и вот однажды этот парень сорвался с траектории, которую выписывал, взлетая и обрушиваясь с пандусов, и подкатил к первому КПП; слез с кара и двинулся к часовым, чтобы спросить что-то. Я видел его со спины, метров с двадцати, я не понял, зачем он рванул к КПП на погрузчике, обычно крутился в пределах ангаров или на пандусах подле. Навстречу ему нехотя соскочил с порога будки пехотинец, парень слез с кара в плавящийся воздух… Я двинулся в их сторону. Он жестикулировал, часовой залыбился и развел рукой, похлопал его по плечу, парень отошел, мне уже оставалось шагов десять-двенадцать, дюралевая гора, пирс вдали, за проволочными дебрями, мотками, спиралями колючей проволоки, в тонированном окне будки составлены шары и пирамиды, отраженный лес многоствольных пушек, навигационных, пусковых установок, все это скопление эллипсов, парабол, сфер, как в учебнике по стереометрии, распределено над длиной эсминца. Был сухой хлопок. Сухой, понимаешь? Будто переломилась ветка…
Его звали Садад. Садад аль-Мукри. Он взметнулся черным прозрачным фонтаном. Так же, как он вспрыгивал в сальто с короткого разбега, в два-три шага взобравшись по стене, оттолкнувшись… Пехотинцы сложились в воздухе углом, тела швырнуло в стороны, будка смялась, как бумага, стекло падало аккуратно, треугольными парусами, в которых ломтями разваливался зной, зеленое море, белое небо, за окном в провале будки вентилятор медленно чешет лопастями по мониторам, рожа перекошенная сержанта. Я будто прошел сквозь стену.
Что такое физика взрыва? Когда я был курсантом, нам объяснили: взрыв есть горение вещества со скоростью, превышающей первую космическую скорость, больше восьми километров в секунду. Значит, с помощью взрыва можно покинуть землю. С помощью динамита, если попробовать стать им, этим веществом, можно попасть на Луну. Плоть этих парней насыщена тринитротолуолом! Вот я и спрашиваю, куда, в какой мрачный рай – кому рай, кому ад, – не на Луну ли попадают эти взрывники?
Хлестнуло по лицу горячим. От парня ничего не осталось, я был весь в крови, мокрый. Так бывает, когда после ливня машина вспорет горячую от асфальта лужу, вода встает отвесной стеной, лезвием, срубит тебя от виска до паха… Поднялся. Оглушенный, я не мог понять, я думал, что это моя кровь, моя развороченная плоть, я хлопал, бил себя, выбивая чувство боли, жизни. Когда раздробил себе кисть о бетон, понял, что жив. Превратившийся в кровавый прах парень – он весь был на мне, он вошел, въелся в меня. Я оглядывался, я искал, что где-то есть его останки, что меня так просто задело, окропило, но ничего… Пехотинцы лежали оба целехонькие, только все оборванные, с мгновенно состарившимися лицами, мне казалось, что на них и крови никакой нету, а все на мне, во мне. Я сблевал. Частички плоти на коже, на губах, он весь искупал меня в себе. Трясло, и я не мог контролировать дыхание. Я судорожно вдыхал горечь, задыхался, мне нужно было продышаться, мне не хватало воздуха, не хватало объема. Я вдохнул, и какая-то частичка попала в дыхательное горло. Я захрипел, отплевывался, выкашливал, тем временем набежали люди, кругом были люди с открывающимися беззвучно ртами. Я погибал от того, что частичка чужой плоти перемкнула мне дыхание… Я упал на колени, стал резко, резко кланяться, вытянул за спину руки – и вдруг в горле ушло, провалилось, и я задышал… Вкус крови во рту не проходил. Кожа, обсыхая, стягивалась пленкой, будто что-то заковывало меня, хоронило заживо. И вдруг какое-то существо закопошилось в пыли, задергалось, перевернулось – и крыса, окровавленная мокрая крыса, вся в сосульках, пробежала метр, свалилась, забилась снова. Я встал на корточки. Ни черта больше не помню, только как равняюсь, подтягиваюсь за этой контуженой крысой, вдруг очнувшейся, севшей облизываться и чиститься… На мне не было ни царапинки, когда я отмылся. Я отмылся, но это не помогло. Теперь мне не поправиться. Мне нужно сойти с ума, чтобы забыть тот день, забыть этого парня во мне. Сначала каждый раз, когда я вспоминал об этом, меня тошнило, и я кидался в душ, тер себя с ног до головы мочалкой, остервенело, садился под душем на пол, ждал, пытался очнуться. Я был у врача, я прошел гипноз. Это всерьез помогло, припадки прошли. Но память осталась. Фотография Садада у меня на десктопе ноутбука. Я поставил ее вертикально. Садад в стойке, будто льнет щекой к земле. И губы от напряжения целуют воздух».
Постепенно мы сползали в запой, для меня это были новые ощущения. Я совсем не спешил их освоить. Последнее, что помню: Керри рассказывает мне биографию немецкого разведчика Густава Васмуса, который настолько растворился в жизни южно-иранских племен, что по сути возглавил народное сопротивление англичанам. Керри говорил, что на исходе жизни мечтал бы так же раствориться в Востоке.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?