Электронная библиотека » Александр Иличевский » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 02:45


Автор книги: Александр Иличевский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

После такого озарения, вновь вернувшись к пустыне, в долгой задумчивости ходил окрест по деревне. Ходил, ходил, пока не задался – чего хожу-то?

И ответил: синагогу ищу, то есть людей, как минимум числом десять, чтоб попросить их – срочно! – вознести неурочную молитву – о дожде.

Вскоре выяснилось, что во всей окрестности сотовый телефон ловит лишь на пятачке, буквально – 2х2, на взгорке перед самыми монастырскими воротами.

И почему-то – только если лицом повернуться в прекрасную вологодскую даль, на юго-восток, к Иерусалиму. Затылком к воротам его миража.

Труд Чехова. Суббота

1

Труд, Мир, Май оживляющими заклятьями реяли над детством. Труд, снискавший у Энгельса славу, выпрямлял позвоночники и принуждал спуститься с деревьев на землю. Чтобы землю эту рыть. Рыть сначала окоп, километры окопов, а когда война победит, зарываться от нее в глубь, искать в ней себя, в потемках искать врага, его обнимать, душить, кормить черноземом… Труд войны – он всегда на мази, он хлеб мирной жизни, потому что он труд, он стремленье, работай, скоро война. Или нет, впереди счастье, войны не будет. Тогда работай для счастья, забудь, что оно тоже – война, вот котлован, вот твое место для счастья, вот колоссальный, многомиллионный кубометраж, он гнетет, поднимаясь, отражаясь в просторе воздушных могил, вознесенных теми, кто лег в котлован. Как сваи, мириады свайных костей – фундамент труда, который есть счастье; работай, не думай, много работай, поднимай дневную норму, не снижай, не умножай поколенья труда, помоги им! Мертвый летчик реет над землей, которую ты роешь, реет в колыбели под брюхом твоего котлована, дирижабля – пустившего пальцы, корни Труда в небо.

2

Юность прошла как раз по ту сторону земли, где ходят по шару того же котлована вверх ногами. Только котлован там не общий, а корпоративный. Что суть одно и то же – и те же лозунги и собрания, и дух от них реет, правда чуть приземленней, и вроде бы поколения труда становятся не конечными, но хотя бы счетными, будь здоров, работай, а пустота все та же. Все та же пустота неподъемного труда тщеты, труда воздушных могил, подняться в которые можно, только если ты хорошо покопал, насмерть углубился толикой в недра.

И шар поворачивается, наползая тенью.

3

Труд – один из главных героев Чехова.

Если у Чехова есть философия – то это философия труда как светлого будущего.

Философия труда – хоть проста и величественна, но драматична.

«– Мне кажется, вы правы, – сказала она, дрожа от ночной сырости. – Если бы люди, все сообща, могли отдаться духовной деятельности, то они скоро узнали бы всё.

– Конечно. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет – человечество выродится и от гения не останется и следа».

4

Труд в различных мыслительных ракурсах драматически существует почти во всех произведениях Чехова.

В «Дяде Ване» – Астров, Войницкий, Соня бессмысленно трудятся на благо безличного Серебрякова и Природы. «Дом с мезонином» всей своей страстной любовной диалектикой основывается парадоксально на полемике художника и девушки, бестолково увлеченной народничеством. В «Черном монахе» – трудолюбивый садовник и его дочь, да и сам Коврин, пришедший через беззаветный труд к сумасшествию, к тщете: все бесплодно – труд любви, труд сада-жизни, труд лучших мыслей.

Так как следует трудиться, чтобы не сойти с ума? Как уберечься?

«Скучная история» – тщета академических трудов и построений. «Дуэль»: фон Корен превозносит труд; и от противного – тунеядец, трутень, душевный ленивец Лаевский, которым фон Корен решительно готов пренебречь как паразитом, на глазах – по мере чтения преображается в трагическую личность, исполненную не сплинового нытья, а полновесных экзистенциальных смыслов.

5

«Я написал комедию. Плохую, но написал», – сообщает Чехов Плещееву о завершении работы над «Лешим». Позже он переделает пьесу в «сцены деревенской жизни», по сути – в трагедию – и назовет «Дядя Ваня». Поражает, как прекрасно работает редактура по принципу отсечения лишнего. Астров становится второй ролью, но тоже очень важной, – а проходной, почти водевильный Войницкий становится едва ли не Королем Лиром.

У Чехова в пьесах специально никто ничего не делает, чтобы, исполнившись томления, прийти в драматическое состояние и поговорить о труде. И в конце, после кошмара поставленных и неразрешенных вопросов, – им заняться.

Труд – это такой Годо, которым никто не занимается в течение пьесы, но о котором время от времени все говорят. Пьеса, таким образом, выходит, словно бы трагическая пауза в смертном мороке труда.

Однако Астров справедливо чертыхается: из-за вас я угробил три месяца.

Занавес падает, и Труд вновь возобновляется – как небытие – на долгие годы. В этом – закономерная ирония: искусство – пьеса, рассказ – суть передышка.

«Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем!»

6

Почему «Дядя Ваня» – дядя? Видимо, таким обращением автор вызывает к нему в зрителях симпатию, доверие, веру в то, что он обладает подлинным знанием о мире. «Скажи-ка, дядя…» И потому, что только Соня могла назвать его дядей. Трудолюбивая, некрасивая, несчастливая девушка.

Отец ее Серебряков безличен – он символ тяжелого труда, центр, темное, слепое пятно, на которое все трудятся. Что он пишет в своем кабинете, какую тщету – никто не знает. Он – сгусток пустоты и без 49 различия. Сцена его примирения с Войницким, управляющим его именья, многие годы спустившим на поддержку его благосостояния, его тщеты, – ужасна как повторяющийся дурной сон, обреченный на вечный круговорот возобновления.

Мир нужно строить на земле, а не ждать смерти как воздаяния. Нужно скорее просвещаться, а не ждать, когда тебе исполнится 47 лет, возраст дяди Вани – возраст проигранной жизни.

7

Чеховская биография, как и произведения, изобилует драмой труда: Таганрог, тягло прилавка, забубенная церковная служба, позже, в Москве, куда семья его бежит от долгов, – ярмо мелких вещиц на заказ и т. д. Отец писал ему в Таганрог: мол, много шутишь в письмах, а мы тут без свечей сидим, где хочешь, а добудь денег к такому-то числу.

В части лавочных дел Павла Чехова автобиографичен образ Лопатина из повести «Три года». Потомственный лавочник Лопатин выделяется из обычаев семьи стремлением к светлому мыслительному труду. Отец и брат его поглощены торговой деятельностью, скрупулезной, трудоемкой, жалкой, мелочной, заморочной, узаконенной обилием церковных ритуалов. Отец бессмысленно старится, слепнет, брат Лопатина сходит с ума, от отчаяния увлекшись бессмысленным философствованием – своей страстью, подспудной, как выяснилось в конце повести.

Так вот, в сцене объяснения с будущей невестой труд – главный мотив, как и полагается навязчивой идее.

«– Меня нельзя обеспокоить, – ответила она, останавливаясь на лестнице, – я ведь никогда ничего не делаю. У меня праздник каждый день, от утра до вечера.

– Для меня то, что вы говорите, непонятно, – сказал он, подходя к ней. – Я вырос в среде, где трудятся каждый день, все без исключения, и мужчины и женщины.

– А если нечего делать? – спросила она.

– Надо поставить свою жизнь в такие условия, чтобы труд был необходим. Без труда не может быть чистой и радостной жизни».

8

Так каким должен быть труд, чтобы он был основой чистой и радостной жизни? Ответ на этот вопрос – вместе с его невозможностью – составляют существенную часть движителя чеховского письма.

И не только письма. На Сахалин он поехал именно в связи с обобщенностью размышлений о человеке как страдательном залоге простой и беспощадной жизни. (Мыслимо ли?! – Чехов-труженик переписал все каторжное население Сахалина – и после составил подробнейший, уникальный отчет о поездке.) Очевиден безвыходный пафос: освящение труда.

Труд должен быть светел. Копать нужно не землю, а воздух, свет.

Об одном столе, который был картой

0

В моей жизни не оказалось под руками стола, достойного описаний. (Не считая столового плато Устюрт – столь же плоского и обширного, сколь труднодоступного и безжизненного.) Зато такой стол есть в воображении.

Он серебряный и круглый.

На нем чеканка.

Если смотреть на этот стол из-под купола зала, где он стоял, – его можно принять за монету.

Но ни на одной монете никому никогда не приходило в голову вычеканить карту.

Тем более – карту мифа.

Того, кто расплатился этой монетой, звали Артур.

Совершенно верно, Король Артур.

Бесценность этого стола – вовсе не в его принадлежности, и уж тем более не в весе.

Разумеется, карта исчезла.

Осталась тайна.

Но если быть точным, выяснится: пространство тайны тоже обладает картой.

Причем ничуть не менее бесценной, чем породившая ее утрата.

1

Предмет картографии – мера места. Суть – власть, завоевание, пусть и бескорыстное. Первое оружие, линейка, – собственное тело исследователя; отсюда – единица измерения: локоть, пядь, вершок и т. д.

Тело мерой прикладывалось к пространству, вписывалось в него. Картограф, возвращаясь из экспедиции, нес на своем теле отпечаток пространства, подобно пчеле, несущей след посещенных мест – пыльцу. (Кто-то называл Андрея Белого «собирателем пространства» – кажется, он сам.)

И вот еще пример. Некая секта йогов раз в пятилетку отправляется искупать – отмерять, коленопреклоняясь и распластываясь, свои грехи – собственным ростом вдоль русла Ганга, от истока до устья.

Кстати, в точности по Пармениду, по которому – «человек есть мера всех вещей».

2

Определение «картография есть отложение тел на ландшафте» можно развить следующим образом.

Картография суть отпечаток линейки ума и души на ландшафте воображения.

Развить определение, конечно, можно. Тем более что потом – уж дальше некуда… Но прежде следует определиться, что вообще есть карта.

Самое простое: карта есть изобразительный способ переноса пространственного представления на действительность. Подчинение последней воображению; ее моделирование, осмысление, порабощение. (При взгляде на подробную карту местности, в которой вы заблудились, голова распухает куда как шире окоема, и в вас просыпается дух Афанасия Никитина.)

И вот что важно. Карта – едва ли не первая в истории человечества фиксация абстракции. Она прародительница отвлеченного мышления, уже со всеми задатками для осуществления власти на всем поле человеческой деятельности (от «мыслю» до «существую» включительно).

Оттого геометрия – дочь картографии – и есть родительница всей математики. Самой честной из полководцев.

3

Однако, если снова быть точным, можно не только развить, но вообще взорвать такое – обычное понятие геокарты. Например, так.

Карта суть изобразительное поле, в усилии представления которого, помимо самого пространства, рождается его метафизика.

Ничего, что данное определение чересчур общо. (Особенно это заметно, если не полениться сделать замену – «пространства» на «реальность».) Определение это разительно самоуточнится, если вдуматься, что метафизика, в отличие от мифологии, которая очевидна, поскольку располагается на самой поверхности карты, ответственна за эстетику воображения.

А именно – за отношение: «пространство формы» vs. «форма пространства».

4

Последнее сразу ставит проблему осмысления как места вообще, так и осмысления контура, границы, межи. Причем не столько между областями поверхности, сколько – глубины: между видимым и невидимым.

5

Следовательно, карта нужна для того, чтобы:

а) не заблудиться внутри себя («Улисс»);

б) достичь себя (Землемер К. в «Замке»);

в) открыть тайну места посредством отрицания открытия места тайны (Король Артур).

6

Ergo, владей Александр Великий картой своих будущих завоеваний, он вряд ли бы отправился в Тартар – в Персию.

7

Автор идеальной карты никуда никогда не стремится.

Не сходя с места, он нащупывает, интерпретирует пространство – шкуру, лоскутное одеяло – исторической метафизики, сшитой завоевательной, религиозной и культурной тетивами. Одновременно препарирует, разоблачая, и вносит вклад: в силу принципа Веры, который и отличает состав крови художника.

Его карты выпадают из ранга метаязыковой концептуалистики и естественным образом, описывая захватывающую воображение дугу, размещаются в картографическом реестре как Средневекового, так и Новейшего Времени.

8

И напоследок все-таки зададимся проблемой: почему нет Авалона? Почему ступившему на этот остров полагается осыпаться прахом к не ставшим своим следам?

Не оттого ли, что фиксация в географической реальности Рая уничтожает саму идею блаженного воздаяния: ведь неживое и неподвижное – синонимы? Как только вы столбите место, центр устремления, – тут же исчезает метафизика: работа души над возможностью невозможного, устремляющая ее представление в непредставимое, – наличие каковой (работы) и есть главный признак, отличающий человека от вещи.

Не оттого ли нет Авалона, что, умножая своими благими намерениями дорожные работы, ведущиеся в известном направлении, пустотный предрассудок взял на себя ответственность сделать его не только модельным образцом общественного устройства, но и – что чрезвычайней – точкой реальности, в которой с необходимостью исполняются желания. Но ведь уже сама идея существования такой «мертвой точки», в которой более нет движения, где все инстинкты и страсти удовлетворены изощреннейшим ремеслом потребления – вплоть до исчезновения влечения, и следовательно, до бесплодия, – не только тупик, но и апофеоз порочности.

Если и есть какой-то произносимый смысл Любви – он в таких словах, как «жертвенность» и «самоотреченность». Понятия эти определены центробежным характером ее, Любви, энергии. В отличие от центростремительного Эгоизма, который если и дает, излучает – то только, чтоб поработить зависимостью от благополучия, только с целью обогащения своего сознавания себя как блага. По этому же признаку и следует, ежели настанет время, отличать Мессию от лже-такового, деяния которого, без сомненья, будут и велики, и благостны.

Но довольно. Потому что, если и сейчас быть точным, здесь воспоследует следующая простая ересь.

Не пора ли уже наконец наотрез отказаться от рая земного в пользу рая небесного – подобно Карлу Великому, переплавившему на милостыню серебряный стол Короля Артура, – нанесенная на столешнице которого карта как раз и фиксировала в пространстве искомый смертными остров счастливого бессмертия.

Чистый смысл

1

Музыка вначале была связана с болезненностью и нынче, представая в усилии сознания в очищенном смысле, – таковой и остается.

Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого – вполне еще косвенного.

Мне лет восемь, и вместе с отцом я прибыл в детскую музыкальную школу на вступительный экзамен в класс виолончели. Не помню, как именно я держал этот экзамен, зато вижу и сейчас: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой – я уже знал тогда – составлял несколько миллионов лет. В финале моего предстояния перед комиссией моя Дама милостиво кивнула председателю: «Беру».

На обратном пути я только и думал об этой фее – и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса – и думал, заболевая. Тогда я простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус меня увезла «неотложка», – и далее на несколько дней я теряю сознание. Помню только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала передо мной, и помню, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло «неотложки», как шаркали по нему – как по льду и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков, в хоккейной «коробочке» с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…

2

Несколько вещей вызывали у меня в детстве пронзительную бессонницу. «Крейцерова соната» в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие вразнос, в воронку мозжечка. Не помню, какая скрипичная соната Витали́, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка разливалась в душе. – «Sing, sing, sing» Бенни Гудмена, – «April in Paris» Эллы Фитцджеральд, написанный Владимиром Дукельским, кстати, приятелем Поплавского, – все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, я точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк – и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эдерли были первыми в череде запретов.

Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила меня услышать ангелов и умереть наяву.

3

Когда я прочитал у Романа Якобсона, что все его попытки навести структуралистские мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу, я ничуть не удивился. Потому что у меня давно сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка – едва ли не единственный язык, чьи атомы, лексемы либо совсем не обладают означающим, либо «граница» между ним и означаемым настолько призрачна, что в результате мы слышим не «знаковую речь», с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, – а слышим мы собственно уже то, что «речь» эта только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть слышим мы чистый смысл.

4

К виолончели я так никогда и не прикоснулся, зато позже у меня появился учитель фортепиано. Обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, он был прекрасным строгим человеком. Я приходил к нему в его собственный дом, с курятником и огородом. Его подслеповатая мама, Софья Тиграновна, около года принимала меня за девочку.

У Валерия Андреевича в гостиной стоял драгоценный «Стейнвей», неподатливые клавиши которого требовали изощренного подхода к извлечению звука, – и я пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда мне удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах («Шопен, никому не показывавший кулака…») – я замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые мне когда-либо приведется увидеть в своей жизни.

Я бросил занятия музыкой, когда – хоть и на толику, – но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Я разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха («композитора композиторов», как говорил о нем В. А.), я впал в медитацию, провалился, и тут у меня под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира – и восторженные слезы случайного открытия – все это и поставило для меня точку.

Больше В. А. я не видел. Родителям объяснил, что надоело. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил я, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя, купающегося пальцами во всех сокровищах мирах.

Скука как интерес

Осязание

Запах пасты шариковой ручки – потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные, ладони, как зимние сумерки уже на втором уроке второй смены. Плюс металлический запах самого шарика – загнанного до белого каленья бесконечным, как Шахразада, диктантом, старательно выводимым носом по крышке парты: клонясь все ниже и ниже, начинаешь этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, мы гнали на галерах продленки под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какой там – «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали», – едва успеваешь тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчишь в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию неродной, «продленной», училкой.

Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор, или пикирующих чаек Фалеса, – вместе с самим этим запахом.

Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.

Острый невозможный запах пота от впереди сидящей, измученной ранними половыми признаками хорошей девочки Лиды Ледневой. И то правда: «Да чем же она хороша?» (Габариты ранней зрелости, скосившей половину нашего женского населения, – из системы мер Пантагрюэля. В классе – повально-свальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.)

На переменах – необъяснимо вкусный вкус сочетания восьмикопеечного коржика и пятикопеечного томатного сока. И конечно, исчезающий, как праздник, вкус мультяшной жвачки «Лелик и Болик», крошка задубелой пластинки которой пускается по кругу аж на семерых. Ароматный красочный фантик от нее передается независимым циклом: кокаин – это просто сода, по сравнению с улетом в непредставимость, в которую забирал нас с потрохами запах, источаемый изнанкой этой глянцевой бумажки.

Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком.

Запах стружки, ласково и волшебно осыпающей верстак, – шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: от вжика рубанка сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком, лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с полоборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», «вертикаль», занос на тополь, миллиметраж над веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» – безвыходно и бесконечно, после – тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.

Солоновато-сладкий вкус – во рту, от распухшей губы и шмыга разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей за школой. Из того же закоулка – вкус разжеванной, вместе с клятвой, земли.

Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй – кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо и мягко и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке: невероятный – неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, необъяснимо проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)

Пресный, немящий вкус снега – с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по проводу из Уренгоя в Ужгород. Все мое школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной.

Летом этот звук был хорошим ориентиром для заплутавших по грибы по ягоды. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища мы и наворачивали круги нашей скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда мне было неведомо, что дело не кончается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несся по трубам дальше – в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, соусниками, кофейниками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», Цивилизации.

Ученье

Все самые светлые люди преподавали мне по преимуществу математику, а не родную физику – не оттого ли все это в результате обернулось физикой теоретической, а не экспериментальной?

Тем не менее многообожаемый, любимейший Айзик Шаевич Беренштейн был выдающимся экспериментатором. На самом первом уроке он потряс класс тем, что попросил у нас прощения за то, что когда-нибудь настанет время, когда он не сможет ответить на некоторые наши вопросы. Он был тезкой Ньютона и обладал фамилией, только одной буквой отмежевавшейся от знаменитого оппортуниста. О чем любил упоминать, не без шутливого самодовольства. На физпраках он экспериментировал не только с приборами, которые работали (и взрывались петардой) лишь в его умнейших руках, мгновенно превращаясь в наших – в дохлых кротов и бездыханных дюймовочек. Он экспериментировал и над нами, по временам пичкая до утробного гогота своими новоизобретенными методиками. Однако его любовь к мирозданию была любовью к Богу, и он щедро оделял нас ею. Милый Азик Шаич, где ваш великий нос, ваша великая лысина и огромные добрые губы?!

На уроках геометрии Владимира Натановича Дубровского воцарялся траур стыда и смертного покаяния, если мы ленились или были просто не в силах справиться с домашним заданием. В порядке искупления регулярно устраивались в актовом зале сессии «мозгового штурма», с которых четверо смелых – Серега Сивоволенко, Макс Гвоздев, Димочка Евсюхин и я, – передравшись, возвращались перепачканные с головы до ног мелом, аки ангелы, битвой одолевшие за вечер несколько глав двухтомного Яглома.

Когда В. Н. на время потерял из-за ангины свой тихий мудрый голос, на его уроках были слышны куранты Спасской башни (это в Кунцево-то!), мушиный пилотаж и неспешный скрип мелка по доске. (Один из таких безмолвных уроков В. Н. резюмировал надписью поверх чертежей и выкладок: «Проективная Геометрия относится к Планиметрии как Теория Относительности к Механике Ньютона».) В. Н. презирал оценки. Опасно раскачиваясь на гребне опрокидыванья стула, он говорил, что, будь его воля, он бы приносил на урок не журнал, а коробку конфет: решил задачу – вот конфета, не решил – голодай. В. Н. одним только своим присутствием в классе открывал нам абсолют красоты геометрии – родительницы если не мысли вообще, то математики – уж точно. Его статьи в журнале «Квант» изучались нами, как передовицы «Правды» – секретарствующей комсомолией. Редкие ночные дежурства В. Н. в интернате были праздниками, приближением к которым мы воодушевлялись, как перед Новым годом.

Он приходил со стопкой пластинок, выбирал в учебном корпусе подходящий красный угол, ставил в него алтарь проигрывателя – и великий, безудержно мощный, как локомотив «Ран эвэй трейна», саксофон Saint J. Coltrane’а уносил нас по – «My favorite things» без пересадок к Богу. Уносит и сейчас, стоит лишь вспомнить теорему Дезарга.

Многолетняя моя «классная» – Мария Алексеевна Лифанова: строгое закрытое платье темно-изумрудно-парчовой ткани. Безупречная аристократичность ее фигуры была воплощением принципа математического доказательства. Ее педагогическая гениальность, основывавшаяся на невероятном сочетании справедливости, строгости, милосердия, логики, доверия и чутья, помогла уберечься от разнузданности быдловатого бытия не одному моему сознанию, долгое время остававшемуся ясельным в смысле самозащиты. Вся моя первая – начальная школа была напичкана политинформациями, линейками (в том числе и тремя отпевальными: по Леньке, по не-помню-кому и по воскресшему нынче Андропову), кодексами, собраниями, отчетами, переаттестациями и проч. Единственное, что спасло меня от пламенной топки комсомола, было то обстоятельство, что я находился существенно ниже возрастной черты моих одноклассников. И вот за все восемь лет этой мозговой молотильни в стенах моей школы только однажды и только одним человеком была сказана правда: «Сталин был палачом и убийцей», – так резюмировала М. А. зачитанную на утренней политинформации поминальную статью из «Известий», посвященную сорокалетней годовщине кончины вечного кормчего. И только спустя много лет я узнал, что М. А., управлявшаяся с нами, как повар с картошкой, так и не сумела вывести из пике своего собственного сына.

Мученье

В нашем интернате с незапамятных времен существовал лозунг: «Химия – не наука». Благодаря чему эта «ненаучная» дисциплина с радостным презрением относилась нами к разряду гуманитарных предметов. Из которых на деле была самой легкой обузой, потому что с «гуманитарией» нашему классу хронически не везло. Первая наша учительница лит-ры обожала гонять нас по кинотеатрам, требуя критических сочинений по экранизациям не только проходимой, но и факультативной классики. Придушенные сладостной, но мертвой хваткой физматнагрузки, мы регулярно мучились этой ее прихотью. По отмашке мы куланами неслись по Москве, бешено сверяясь с картой и афишным расписанием показов, – и едва поспевая на сеанс где-нибудь чуть ли не в Капотне. Все это больше походило на «охоту на лис» в дебрях московских окраин. И только единожды среди этой чехарды второсортного кино встретился перл: протозановская «Бесприданница».

В силу чего иногда заменявший ее добрый Ка́ка – Константин Константинович Константинов, несмотря на свой угрожающий геморроидально-чиновничьий облик, казался нам если не лучом, то светлым пятном от «летучей мыши». Единственным его требованием было «внятное знание текста», а на выуживание сюжетной канвы всего второго тома «Войны и мира» на четверых у нас уходило не больше часа.

Вторая учительница литературы, молодая кандидатка филфака, была отъявленной, но, к счастью, незлобной дурой. Началось с того, что, оказавшись неофиткой национал-памятной идеологии, она стала потравливать нас внепрограммными произведениями, имевшими какую-то странную, с неуловимым подвохом, общность. Публиковались они преимущественно в «Нашем современнике» – и я помню из них один только роман Василия Белова «Все впереди», где было два отрицательных героя: Запад (Париж) и человек с отчетливо еврейской фамилией.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации