Текст книги "Дождь для Данаи (сборник)"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
А кончилось – прямо как в «Записках сумасшедшего» – тем, что однажды буйной весной она собрала нас обязаловкой после уроков и час сряду вещала о вреде «Битлз» как происке сионских мудрецов. Сейчас волосы встают дыбом, а тогда встал с места Виталик Чубий и послал ее на хуй. Сейчас понятно, что именно бдительность 5-го отдела КГБ «по борьбе с инакомыслием» обуславливала наличие в нашем инкубаторе таких кадров (18-я ФМШ при МГУ была главным поставщиком студентов 4-го, математического, факультета Высшей Школы означенного комитета).
А тогда руководительница нашего класса Тамара Георгиевна Семенова, испепелявшая на своем пути даже бытовой антисемитизм, была вынуждена промолчать таким образом: «Вы, милочка, детям мозги пудрите. Вы не правы». А еще русичка метила ошибкой в моих сочинениях написание «несмотря на», рубя его красной пастой на раздельное.
Человек с ужасной фамилией Рыдванов имел внешность Помпея, изображенного Кукрыниксами, слащавый голос совершенного козла и вечное прозвище Camel. Он вел у нас один год историю (одна из историй в его исполнении звучала дословно так:
«Вот был у моей соседки сын. Он все пил и пил. Однажды она приходит домой, а он, миленький, висит. И тут я ей говорю: что же ты, милая?») и был замещен на своем посте зав. воспит. частью полковником КГБ Махневым. Даже после на Физтехе на столах «читалок» я встречал резные и чернильные надписи «NO CAMEL», перекочевавшие вместе с выпускниками интерната.
За пиротехнические эксперименты, устроенные однажды майской соловьиной ночью, в конце года Махневу все-таки не удалось меня выпереть из школы: отстоял педсовет, ограничившись неудом по поведению. (Представьте. За окном на раскатистом пустыре у Сетуни надрываются от голода соловьи.
Всходит луна раскосым богдыханом: широкоскулая, вся в оспинах. Вдруг там и сям по кустам рассыпаются вспышки, от взрывов подымаются шаровые облачка и, растекаясь, заволакивают чалмой светило – почти в точности, как на Бородинском поле. Кажется, соловьи на этом пустыре не пели еще целую неделю.) Махнев то ли по службе, то ли по инерции профессиональных навыков культивировал в нашем интернате институт стукачества. Его наставленьям внимали штат вынужденных добровольцев и Оперативный Комсомольский Отряд (в просторечии – «ОЧКО», «Ч» – от чрезвычайности). Члены ОЧКА, отлавливавшие после отбоя пустоту, вчерашний день, регулярно устраивали нам фонариками в морды что-то вроде нынешних «шоу-масок».
Еще один примечательный гэбэшник вел у нас НВП. Мы его звали, конечно, не иначе как Энвепень. Хотя и мудак, он казался, в общем-то, безобидным – потому, наверно, что перед увольнением в запас был погранцом, все-таки служакой, а не крысой.
Это от него мы в красках услышали рассказ о результатах применения установок залпового огня «Град» при пограничном конфликте с Китаем. («Гля, смотрю, побёгли узкоглазые. Прямо туча их прет, в зенках темно. Тут ка-ак жахнет, как запоет – дым столбом, огонь ковром. Когда развиднелось, гля – чисто, ни микроба».) Энвепень сыпал малоросским выговором вояцкую околесицу, разводил шашни с англичанками в оружейной каморе, однажды обкорнал меня тупыми ножницами так, что консилиум, собравшийся в парикмахерской на Старом Арбате, решил, что проще мне отрезать голову, а бедного Дениску Богатырева, который совсем не выговаривал «р», а вместо глухого «в» выдавал «б», вызывая к ответу, по пять раз заставлял выкрикивать: «Ядовой Богатыёб! – Отставить. – Ядовой Богатыёб! – Отставить».
Однако на следующий год по истории нам выпала поблажка: протирая очки полой пиджака и посасывая потухшую беломорину, в класс вошел Беляков. Он же стал вести у нас обществоведение (кстати, в 60-е в нашей школе обществом ведал Юлий Ким, автор гимна Интерната). Беляков был нестрогим, худым, прокуренным дядькой, похожим на Алексея Баталова в фильме «Москва слезам не верит». Помимо того, что после Camel’a нам бы даже Косыгин показался неваляшкой, слушать его было интересно. Особенно когда он зачитывал какие-то увлекшие его места из книг, которые читал в это время. Или когда речь заходила о всяких случаях из жизни. Однажды мы услышали следующее.
В 1968 году Беляков, будучи призван из резерва, въехал командиром танка в Прагу. «Студентов махом со всех улиц согнали на площадь. Развернули машины по периметру. Намазали краской линию. Объявили матюгальником: кто переступит – стреляем. Студенты народ буйный. Несколько очередей, трупы оттащили к подъезду. Стреляли не наши – немцы. Там ведь были и гэдээровские батальоны. Наши не стреляли. А у немцев, еще с войны, с лагерей, – выправка, разговор короткий».
А еще среди лирических отступлений Белякова часто встречались отрывки из записных книжек Леонида Пантелеева, его любимого писателя. Один я помню. «Полтавский губернатор N жестоко преследовал толстовцев, считая, что „эти евангелики самые зловещие революционеры“. Вот его доподлинные слова (обращенные к земскому врачу А. А. Волькенштейну):
– Говорю вам, что если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был бы отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован».
Салют
Шквал больших перемен.
Цвет стен – коричневый и грязно-голубой, как пасмурное небо.
Горящие ладони от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала.
Боль от проволочной пульки из рогатки, чирка пальцами по заду, темь в глазах и глушь в мозгах от баха «Родной речью» по темечку – кроткую Таню Желтухину, с тугой, желанно роскошной, как у Златовласки, косой, трудно было выдернуть из себя, но если вспыхнет – грозил медпункт.
Звон разломанной палочки мела. Грохот парт. Гром звонка. Салют.
Салют происходил на пустыре, почти у самого берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Мы подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью взмывшего стебля, который спустя задыханье увенчивался сияющими астрами, накидывавшими на огромный воздух световую путанку, как гладиаторскую сеть. Сразу после вспышки следовало присесть на корточки и накрыть затылок руками, чтобы уберечься от верзившихся шпонковых гильз. Невдалеке над Сетунью мы строили весной «верховки» – шалаши на настиле из досок, прибитых к ветвям подходящей ветлы. Там, дурачась, нацепив ермолками обгоревшие полусферы салютовых гильз, монстрили первый том Ландафшица, щелкали вступительные на мехмат, маялись стереометрической задачей из физтеховского сборника, играли в преф, курили, читали Сэлинджера, упражнялись с гравицапой или просто бесконечно смотрели в высоченное, пустое и влекущее, как будущее или дева, небо.
P.S. О сингулярном, «выколотом», поколении.
Мои однокашники родились – приблизительно – в 1970 году. Сто лет после Ленина и Бунина. И благодаря Истории думать учились тогда, когда думать было почти не о чем, то есть некогда: кингстоны арестантской баржи были открыты, команда уже отплыла, не оставив ни одной шлюпки. Люди, родившиеся в окрестности 70-го года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками. Хотя после тридцати эта разница почти улетучивается, но еще лет пять назад люди 67-го или 73-го года рождения были – первые заметно «еще не», вторые разительно «уже не» такими. В юности происходит невероятное ускорение роста впечатлений, мыслей – время замедляется, будучи сгущено жизнью, – словно в точке предельной опасности. Именно поэтому в 18–20 лет мы оказались на верхушке цунами, опрокидывавшей известно что: мы развивались параллельно с временем турбуленций, мы были первым лепетом этого Времени – и нехотя пренебрегая переменами, мы все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя, – и могли, в отличие от остальных, более свободно, более одновременно обозревать: неясный – то ли камни, то ли рай – берег и унылый, отстоящий вечно горизонт. Иными словами, у нас была уникальная составляющая движения – вдоль волны. Хотели мы того или нет, но на свое развитие мы проецировали развитие / разрушение окружающей среды. То есть наш набиравший обороты возраст вполне можно было бы тогда измерять степенью инфляции рубля – перемен этих невольным и не главным последствием… Именно из-за этой естественной деструктивности породившего нас времени раньше я не думал, что от нашего поколения можно ожидать чего-то примечательного. Я считал, что в лучшем случае мы хорошие наблюдатели и, видимо, только подробный рядовой фенологический (само-)анализ – наш удел. Однако склонность к саморазрушению в целом оказалась столь же доминирующей, как и созидательное начало. Свобода нас все-таки искупила. Сейчас, оглядываясь вокруг, я понимаю, что существенная часть того малого лучшего в стране сделана руками именно нашего поколения. Причем сделано вопреки. И я думаю, это последнее обстоятельство должно будет придать нам силы, когда – очень вероятно, что вскоре, – нам придется наш труд защищать.
Или – присядем на корточки и закроем затылок руками?
Гуш-мулла[2]2
Священник птиц (тюрк.).
[Закрыть]
1
Зоология как форма мизантропии есть наука поэтическая, а орнитология – вдвойне, поскольку имеет дело с невидимыми голосами, недоступными гнездовьями и неизведанными маршрутами.
В Астраханском заповеднике обитает 317 видов птиц, и первая публикация Велимира Хлебникова была посвящена описанию позывных их певчего подмножества. Нет задачи более сложной для слуха и голоса, чем транскрибирование птичьего пения. Хлебников был математически точен в своей зауми, организуя ее не в качестве «сыр-щир-бала» (таково, увы, мнение большинства), а как певучую сверхреальную алгебру, настолько же мощно, насколько и малодоступно, подобно моделям современной теоретической физики, раскрывающую полноту мироздания. Я был потрясен, когда снежной зимой в лесу услышал трель большой синицы – зинзивера: «Пинь-пинь-пинь!» – не зазвенело, а именно тарарахнуло, разорвало воздух над головой.
Сама по себе задача из фонетической пластики вылепить формы птичьих голосов по высоте не сравнима с задачей глоссолалической какофонии, наобум извлекающей на слух из эмпирея сомнительные смыслы.
И потому неверно так понимать звукосмыслы Хлебникова, которые не имеют никакого отношения к произволу, а есть высокоточное транскрибирование певческой мысли, истории, драмы – в ходе которого раз за разом совершается попытка раскрытия главной тайны языка: идентификации медиума между смыслом, порождаемом при выражении сознания, и звукоформой слова, развивающей этой смысл в сознании воспринимающем.
2
Я же начал с яйца – и тут же продолжил убийцей. В небольшом сарайчике, под двумя жердями, в пыльных травных потемках, пронизанных спицами света, нашарил в соломе яйцо. Впервые я был потрясен мирозданием. Самозарождение этого яйца – солнечно теплого, драгоценно дышащего всей своей новорожденной поверхностью – казалось необъяснимым.
Я застыл. Колесо небосвода поворачивало спицы.
– А в старое время кур носили резать в синагогу. Еще моя мать носила, – сказала бабушка и зажмурилась. Я тоже зажмурился – и опустил топор.
Дальше я вижу окровавленное лицо бабушки, ее слетевшую медную прядь, медленно она подносит запястье к щеке, моргает – и взгляд несется за пронзительно безголосым черным петухом, пылящим по двору зигзагом, его башка – с бешеным глазом, орущим клювом, алым гребнем, держась на коже, метет между мелькающих шпор, ее отдавливают лапки раскорякой, петух спотыкается об голову и затихает долго, ритмом конвульсий постепенно сравниваясь с остывающим пульсом. Кровь толчками заворачивается в пыль.
Потом были воробьи, которых мы на время уловляли при помощи пяти кирпичей, согнутого гвоздя и корки хлеба, теплые, упруго толкающиеся в ладони пушинки; птенчик, свалившийся из гнезда, – его Вагиф ногтем избавил от кошки; два птенца трясогузки, подсаженные в пустой скворечник на уходящем в лазурь стволе березы; ворона, у помойки напавшая на женщину с мусорным ведром, – визг и вопли, взлетающее ведро, кульбиты птицы, кувыркания, наскоки, потом долго еще сидела на тополе и харкала, мы швыряли в нее камнями; потом был ворон Сокол из юннатского уголка, скрипя, вышаркивавший позывные: «Будь готов! Всегда готов!»; была гоньба почтарей с голубятен – стайка блесток, свист и хлоп; были жареные сизари за гаражами – гирляндой на вертеле, угощенье, есть не стал, – и после битвы: «Пески» стенкой на «Гигант», с огвозденным кольем, одного убили, положили на рельсы, Москва – Казань, ростовский «скорый», левостороннее полотно – еще до Витте строили англичане, – ходили с родственниками всем двором собирать фрагменты тела, растащенного по шпалам километра на три – «скорым» поездам, как сердцу, останавливаться запрещено, – быстро бежали вперед, находя группы ворон и галок, отгоняли: части хирургическим зажимом складывались в мешок из-под суперфосфатных удобрений.
И как отец, вернувшись из заплыва – на Каспии он всегда любил вспомнить телом молодость, например, уплыть часа на три за горизонт, оказывается, чайки пикируют на уставших пловцов, расклевывают безглазое тело – оно покоится на дышащем утреннем штиле, огромное солнце всходит. И были попугаи в больничном холле, и тоска, и хрипы в левом легком, и приближающееся щелканье какой-то бусинки в мамином ортопедическом каблуке, благодаря которому устремлялись слезы избавления, а потом попугаи вылетели стаей, шныряли «мессерами» с карнизов, медсестры ловили, обнажая под халатиками купальные полоски.
Вечность спустя жили долго в Измайлово, где на рассвете будили вороны под окнами – и лежать без сна, особенно с богатырского похмелья – ой, ты, ворон, что ж ты вьешься; в Измайлово наряду с воронами был волнистый враг Кики, обгрызавший углы и корешки книг, обои, косяки, смертельно кусавший за палец, месяцами обитал вне клетки, перед поездкой в Крым едва донес его до зоомагазина, вместе с клетью, бесплатно – хотел подозвать кошку, открыть ей дверцу.
И был сон, где птица Рух из-за гор с тайной книгой в когтях, и однажды на волжском степном острове подбирал и складывал между страниц цветастые, серые, пестрые перышки – фазаны, сойки, вьюрки, дупеля, коростели прошивали пушечным пролетом высокие дурманные травы – и вдруг поднял голову: внезапно вверху лавиной стронулось большое движение воздуха – да, сперва я услышал звук, высокое движение, свист и шорох перьев: белоголовый орлан, застив взгляд по нисходящей, спланировал к реке, тяжело коснулся, задумчиво, как перо в чернильницу, погрузил плюсну в речную воду и, с подмахом оторвавшись, порожняком ушел за тот берег, за сбитые ограды левады, сарай, обрушенный коровник.
3
Мой первый – и долго-долго единственный рассказ, написанный на коленке – на скамье Страстного бульвара 13 лет назад, был утерян тут же, в течение часа. Рассказ этот был птичий – и вспорхнул он из рук именно по этой причине. Тогда на углу Петровки вместо «Американ-бара» зияло замызганное кафе, в котором мои друзья повадились назначать «стрелки» и где кофе с гвоздикой обычно шел два к одному с «Солнечным брягом». За коим я и встал в очередь, держа в руках исписанные листки, все еще что-то высматривая в каракулях. Вдруг сзади хлопнула дверь, и раздалось тонкое, неземное позвякивание. Оглянувшись, я обнаружил длинноволосого человека, задрапированного с ног до головы кружевной замшей, с медными колокольцами на обшлагах и куриной лапкой, свисающей вместе с пучком разноцветных перьев с пояса. Вскоре этот человек, поглядывая по сторонам, дзенькнув чашкой с кофе, подсел ко мне за столик. Я рассматривал его замысловатое обмундирование, все изощренное подвесками, косичками, разноцветьем фенечек, ксивника, крупной гальки с дыркой, оплетенной полосками кожи и висевшей у него вроде брегета. Внезапно он спросил:
– Ты пишешь?
– Ага.
– О чем?
– Об истории одной курицы.
– А ты знаешь, что курица – священная птица?
– Нет.
– Вот это – «куриный бог», – он ткнул в камень с дыркой, – древнеславянский амулет.
– Круто.
– Дай посмотреть, – он кивнул на листки.
– Не дам.
Колокольчик звякнул. Он повернулся к окну и скоро пересел за освободившийся столик.
Пришел мой приятель. Оставив под его присмотром свой рюкзак – на стуле и листы с рассказом – под стаканом, я метнулся за угол в соседнюю рюмочную – там был туалет.
Вернувшись, обнаружил, что народу в кафе несметно прибавилось, что мой приятель болтает с кем-то в очереди за выпивкой и что столик наш занят. Я обрадовался сохранности рюкзака, однако листков с рассказом не обнаружил – и сколько не кружил, заглядывая под столы, расспрашивая публику, уборщицу, сидельца за прилавком, заглядывая в посудный задник, – все было тщетно. Наконец я догадался вспомнить этого чудно́го чувака с куриным оберегом.
– Легко пришло, легко ушло, – утешил я себя и более рассказов не писал лет десять.
А рассказ тот в самом деле был птичий, о курице. Ее звали Ольга, а имя ей дал человек с необычной фамилией – Ваш. Будучи одиноким пенсионером, он однажды рассеянно упокоил купленные яйца – вместо ячеек холодильной полки – на ячейках отопительной батареи. Была весна, и топили уже не сильно, так что девять яиц, не сварившись, протухли, а из десятого вылупился птенчик, озаривший своим пухом и писком одиночество старика. Так родилась пеструшка Ольга, которую Ваш, закупаясь на «Птичке», выкармливал канареечной коноплей – и дважды в день гулял с ней в палисаднике на поводке за лапку. Но вот Ваш умирает, и соседи вместе с участковым вскрывают топорами квартиру. Тело Ваша обнаруживают в постели, старик умер во сне, на его веках серебряные николаевские рубли, которые он прикладывал на ночь от конъюнктивита. Ольга расхаживает по одеялу, кудахча, и время от времени клюет монеты. Вскоре дальние родственники Ваша прибирают к рукам квартиру, а Ольгу отвозят в выходные на дачу, где частникам задарма отдают на птичий двор. Не оказавшись несушкой, Ольга обречена – при попытке ее уловить и зарезать она увертывается, бежит, взлетает – и длинными мерными взмахами отмеряет расстоянье до реки, леса, горизонта, солнца.
Маршрут. Движение стекла
Благодаря недоразвитости вестибулярной машинки в детстве автобус был сродни мученической карусели – «катать» = «пытать» – хоть раз да блевану за поездку в припасенный, как носовой платок, фунтик, без которого, как без билета, и не садился; особенно осенью по школьному пути на укропно-морковно-капустные поля Подмосковья, под девичий вой «Вот поворо-от, что он нам несё-ёт» – ясно что: обморочный приступ стыда и рвоты маячил, надкусывая мозжечок на пробу на каждой гребенке ухабов, на каждом вихляющем заносе расхлябанного в трансмиссии «скотовоза». (О, эти японские календари на заднем стекле кабинки водилы, толстенная оплетка на штурвале, овальные сводилки с югославскими красотками на приборной панели, вымпела и поролоновые лоскуты, увешанные значками ГТО, ДОСААФа, столиц и юбилеев – густо, как латная грудь генсека орденами.)
Понятно, разные бывают маршруты. Например, в 157-м (МГУ – Кунцево) я был ограблен комсомольскими шакалами, ревизовавшими на предмет наличия билетов пассажиров. Бил им морду, был взят под уздцы задумчивым ментом, который отпустил меня, только когда по дороге якобы в отделение досказал мне, что на Плющихе в детстве переманивал с голубятен на Девичьем поле почтарей, за что едва не сгорел заживо вместе с покражей в своей надгаражной клетушке: пытался спасти уже занявшееся пернатое добро – жар-птицы бились, падали, опаляли волосы, руки, лицо. А в 665-м, где-то около Полежаевской, куда попал, спасшись через Москва-реку на случайной барже от афганских овчарок, набросившихся в Филёвском парке, узрел, как пьяная баба на соседнем сиденье родила зверушку; лил дождь, баба голосила, водила давил гашетку в «скорую».
Но самое видение в автобусе приключилось семь лет назад, в маршруте Шереметьево – Речной, почему-то по дороге из Калифорнии, откуда прилетел на похороны.
Была слякоть, мерзли промокшие ноги, таксисты на остановке, облепив, как цыгане, бубнили: «Бля буду, не уедешь».
На автозаправке, за стеклом, двое в черных куртках били ногами верткого человека.
Наконец человек встал, отпал в сторону и закурил в кулак. Куртки сели в машину, врубили дальний свет, но ни с места.
Автобус тронулся, и я подумал, что начинаю чересчур пристально относиться к происходящему.
Далее я еще осудил себя за пристальность и, чтобы как-то поправиться, решил для начала навсегда поселиться здесь, в автобусе. Тут же в салоне, как в театре, объемом налился сумрак, пошел снег, а я оказался снаружи. Прильнув к стеклу и сложив ладони окошечком, я принялся внимательно разглядывать, что происходит внутри. Вижу, как дети возвращаются с горки, которую за пеленой крупнозернистого снежного праха и набегающих сумерек можно принять за склон неба. Укатавшись за день, они устало тащат за собою санки. Долгий караван уже наскучившего детства. Первые останавливаются у самого окна, остальные еще подтягиваются. Дети чем-то опечалены, у них суровые лица. Я удивляюсь: как странно, ведь они целый день – так что дух захватывало – катались среди белого и голубого. Тихо и ровно идет снег. Вдруг замечаю: на санках лежит голая Оленька Светлова. Дети тоже ее заметили и спрятали от неожиданности глаза. Я не спрятал, я продолжал смотреть на зябнущую Оленьку. Обняв себя за плечи, она улыбалась. Соски жалобно выглядывали из-под локтей. Видимо, ей было очень неловко. Казалось, взглядом она просила сочувствия к ее положению. Потом дети привыкли и стали сыпать на нее из сугроба охапки снега. Спасаясь, Оленька превращается в куклу, в которую влюбляется мальчик, на чьих санках она путешествовала. В этом мальчике я узнаю себя.
У меня сжимается сердце. Темнеет, и мне видно все хуже. Я прижимаюсь плотнее к стеклу и вдруг замечаю, что автобус убыстряет ход. Я трачу усилие, чтобы поспеть за движением. Мальчик берет Олю на руки, прижимает к себе… Потом я вижу уютную жаркую комнату, квадрат стола, покрытый упругой белой скатертью, на нем стакан горячего молока, в который кладут с ножа кусочек сливочного масла. Тая, масло плывет дрожащим желтком в ярком тумане. За столом сидит голая Оленька и мажет мне медом хлеб.
Я медленно и вкусно съедаю бутерброд, запивая молоком. Она подходит вплотную, дает свою небольшую грудь. Я беру ее голубоватыми от молока губами. Потом она гладит меня по голове, помогает с узким горлом свитера, расстегивает, снимает рубашку, припав на одно колено, стягивает с меня мокрые от снега штаны и помогает залезть на стул, откуда я, обняв за шею, перебираюсь к ней – на закорки. Оборачиваюсь: молоко не допито, его поверхность подернулась морщинистой желтой пенкой.
Она уносит его из комнаты. Стакан, постояв, вдруг начинает бешено вращаться. Центробежная сила упруго раздирает пленку пенки, воронка на молочной поверхности углубляется до самого донышка. Вздыбившееся молоко вырывается наружу, заливая потоками комнату, попадает на стекло. Я перестаю видеть из-за потеков – и оказываюсь внутри.
На следующей остановке входят два одинаковых типа с красными повязками на рукавах кожаных курток. Но до меня очередь не доходит. Впереди на перекрестке у попутного троллейбуса слетает с высоковольтной колеи усик пантографа, шест пружинит дугою в полнеба, обратно, искрит, осаживая отмашкой предползущий транспорт. Некоторые остаются ждать возобновления движения, но большинство выходит, им уже недалеко. Я выхожу последним из большинства, поскольку какое-то время еще надеюсь навсегда остаться в автобусе.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?