Текст книги "Справа налево"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Про пространство. Молчание
У меня есть фобия, банальная, как почти все фобии. Пока самая странная из всех, что я встречал, – боязнь бабочек. Лично я боюсь напиться в чужом незнакомом городе. Но один раз я сделал это намеренно. В Мюнхене днем привели меня в Нацистский квартал. Я ходил мимо обрушенных, заросших кустарником нацистских храмов и пересек площадь, где штурмовики сжигали книги. В реальность всего этого невозможно было поверить. Вечером я купил бутылку виски и вернулся на пустынную Оперн-плац. Сел посередине и сделал большой глоток. И еще. И еще. Кругом меня не пылало пламя. Не стояли студенты, не швыряли в меня «негерманскими» книгами. В отдалении проползали автомобили. Я прислушивался к себе. Нет ничего страшней помалкивающей бездны. Какие там бабочки. Я даже не запьянел. Семьсот граммов бурбона нагнали меня только в гостинице, в лифте. Я еле успел открыть дверь комнаты.
Про главное. Глаз
Мне кажется, потому пейзаж прекрасен, что Господь – Творец его – наслаждался при его творении, и частичка образа и подобия в нашем глазу дает нам наслаждение, сходное с божественным.
А теперь подробней. У каждого существа – своя специфика зрительного аппарата. Например, лягушка видит только движущиеся предметы. Если муха неподвижна, она жива. Зрительный нерв человека чрезвычайно «укоренен» в мозге. Он, по сути, его существенная часть. То, что мы видим, есть не работа оптики как таковой, а работа мозга. Я предполагаю, что человеческий мозг обладает особенностями обработки цветовых сочетаний больших пространств. То есть у нас есть встроенное, не зависящее от наших приобретенных зрительных навыков, восприятие ландшафта.
Вероятно, именно поэтому мы имеем отчетливые отношения с пейзажами. Их, пейзажи, человек видел на протяжении сотен тысяч лет. И различный ландшафт различной безопасности и предназначения должен был запечатлеться в самом зрительном аппарате, в том самом зрительном участке мозга.
Нам же не надо долго объяснять, что змея опасна, чтобы испытывать страх при одном только ее виде в траве. Следовательно, где-то в зрительном аппарате, в том его участке, который отвечает за распознавание образов, «вшит» алгоритм, согласно которому мы пугаемся змеи еще раньше, чем осознаём, что именно мы видим.
Так что вполне вероятно, что у нас есть особенный, «вшитый» в структуру нашего мозга алгоритм восприятия ландшафта, поскольку он, ландшафт, есть единственная среда обитания первобытного человека.
Про главное. Молоко тайны
В каком-то смысле без вести пропавший в 1938 году физик-теоретик Этторе Майорана, с частицами-анаполями (чье электромагнитное поле замкнуто в форме тора) которого теперь связывают происхождение недетектируемой темной материи, – сам есть такая необнаружимая, тайно исчезнувшая фигура интуиции. Вообще, как хорошо, что тайна – медленно то разгорающийся, то гаснущий смысл, – существует в мире. Не было бы тайны, то есть – если бы все судили по принципу исключенного третьего, – то это была бы цивилизация в лучшем случае муравьев.
Про героев. Байдарка и шторм
От Алупки до турецкого берега – 140 морских миль. С навигацией в ясную погоду дела обстоят более или менее просто: как только слева скроется за горизонтом Ай-Петри, на юге покажутся горы Малой Азии. Так рассчитал Георгий Гамов, обладавший баскетбольным ростом русский физик, прежде чем в июне 1932 года, в полнолуние, на байдарке, вместе с женой, попытался покинуть наделы Советского царства. Помешал шторм, и через двое суток их байдарку обнаружили рыбаки близ Балаклавы. Объяснение для властей нашлось: на пути к Симеизской обсерватории вечерний бриз отнес молодоженов в море.
Вскоре Гамова пригласили на международный конгресс, и с огромным риском он добыл через Молотова заграничный паспорт для своей красавицы жены, чье прозвище совпадало с названием греческой буквы Ро. После невозвращения Гамова советская физика окончательно оказалась невыездной, и это послужило причиной охлаждения Капицы и Ландау к Гамову, некогда доброму их приятелю.
Благодаря своему побегу Гамов сделал крупнейшие открытия, равно достойные Нобелевской премии, в трех разных областях науки. В ядерной физике: модель альфа-распада и модель бета-распада (совместно с Эдвардом Теллером). В астрофизике и космологии: предсказание существования остаточного излучения, пронизывающего Вселенную, которое было открыто только десятилетие спустя и по плотности которого сейчас физики пытаются экстраполировать назад обстоятельства рождения мироздания. В генетике: триплетная модель генетического кода, используемая теперь везде и всюду.
В юности для нас, студентов МФТИ, фигура Гамова была овеяна ореолом дерзновенной смелости: как и положено для того, кто рискнул жизнью не столько ради свободы, сколько ради добычи заветного руна. Мы знали, что Ландау сидел в тюрьме и из лап Берии его вытаскивал Капица. Мы знали, что Сахаров штудировал монографию Гейтлера на нарах в теплушке, по дороге в эвакуацию. Но прорыв Гамова на байдарке с любимой девушкой за горизонт, а потом и в будущее науки, был вне конкуренции. И остается таковым и сейчас.
Про главное. Многослойность
У Тарковского ничего не имеет отношения ни к мысли, ни к имитации ее в сознании зрителя. Его язык – предельной визуальности. Такая изобразительная музыка. Когда мы слышим музыку, мы слышим себя. Примерно того же добивается Тарковский, но не мысли.
Выраженный антипод Тарковского – Триер. Вот этот господин умудряется создавать кино, как манипулирующий вами сон. Со всеми вытекающими насильственными имитациями процессов сознания. Отсюда послевкусие кошмара, именно дурного сна, при всей яркости и незабываемости. Его трудно раскусить, так что многие ограничиваются лишь эмоцией к нему.
Тарковский очень близок к живописи – его фильмы, по сути, многослойные полотна.
Любая хорошая живопись – это сжатый до одного кадра фильм.
Иногда фотография похожа на живопись именно в этом смысле.
Про героев. Перекрашенная трава
«Сталкер», в общем-то, весь – о ландшафте моего детства. «Зона» – это ровно то, где я пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам, цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита, поджигали бочки с краской и клинкером глушили из рогаток тритонов в пожарных прудах.
Так вот. Всегда раздражал этот сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает, чего хочет, если только хочет. А если не знает, то не хочет ничего.
Желание – любое, помимо инстинктов и денег, – уже достижение. Мало кто на него способен на деле. А невыясненность – она от неумения признаться себе, что никаких желаний-то и нету.
Кстати, вот что такое счастье? Мне нравится такое определение: счастье – это когда знаешь, что делать, и делаешь это. Здесь ключевой момент – знание (желания). Вот почему счастье – невыносимо трудная штука.
Где-то читал, что при съемке «Сталкера» Тарковский ради верного цвета в кадре однажды велел перекрасить траву.
Про пространство. О недоступности
Четырнадцати лет от роду, двадцать пять лет назад я сошел второго мая с перрона Московского вокзала и по Невскому проспекту выбрался к реке. Прогулка эта была самым сильным впечатлением моей жизни, доставленным ногами. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Петербург предстал баснословно и неведомо – это в самом деле был первый оклик цивилизации.
Сначала была поездка в Петергоф, где я шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов – и вдруг, за Монплезиром, благодаря всего только одному шагу распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которой в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря – разве не из «Аленького цветочка» топос?
Когда я шел в сумерках мимо горок уцелевших за зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо частично раздетых из досочных своих доспехов статуй, – то я вдруг увидел рослого великана в треуголке, прозрачно вышагивавшего навстречу: дух Петра Великого обходил после зимы свои владения.
В Зимнем дворце я искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у меня в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил я выбрался к «Танцу» Матисса. Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем; что солнечные пятна Матисса реальней окружающего мира.
Вторую половину дня Эрмитаж бесконечно плыл мимо анфиладными внутренностями. Каждая картина, статуя, лестница вели в потустороннее пространство. На следующий день я пришел смотреть только Матисса, но всё равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ.
В результате я оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам.
Так я потом и ходил по Петербургу – не доверяя зрению, и до сих пор я не вполне верю, что этот город существует: настолько он вычеркнут из ментальности страны и в то же время некогда создан для решительного формирования ее, ментальности, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного – как некогда в Аничковом дворце герою Бабеля оказалась доступна рубаха Александра III – рукава до полу, – странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, – вот это всё сложилось и выровнялось в образ великого города.
Нельзя сказать, что, глядя на спящего гермафродита, уже тогда я это отчетливо понял – но ощущение подлинности образа, чья суть была в совмещении влечения и недоступности, возникло в тот момент точной рифмой.
Про главное. После слов
Теперь пустыня в зрачках, ветер в бронхах.
Тысячелетья шлифуют мозга кору.
Волны мелют песок, он спекается в окнах.
Что ты, песок, мне покажешь? Мечту?
Мне она не нужна больше. Дым
развалин? Глаза отслезились давно.
До марли туч стер меня мой Додыр.
Мне теперь легко, тяжело: высоко.
Сколько здесь ни люби, всё равно до смерти.
Выйти из дому, вселиться в песочницу жить.
Кошка за голубем двор пересекает, и дети –
не мои, не мои – дежурят в засаде с распятьем казнить.
На что Эвридика смотрела, не обернувшись? Какой
горизонт ее ослепил? Чью ладонь
сжимала в своей, чей голос родной
был отвергнут с усильем: «Не тронь, не тронь».
Про героев. Сила кино
Я не то что не люблю Лос-Анджелес, я его остерегаюсь. Для меня он весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке; его герои с неизбежностью оказываются преданы забвению в заброшенной вилле на бульваре Сансет, засыпанной гремящими под суховеем пожухшими пальмовыми листьями, где в бассейне, наполненном солнцем, плавает труп рассказчика и сценариста.
Но виноват больше всех Линч, и Малхолланд Драйв – едва ли не единственная улица во всем городе, где главное шоссе было построено в 1920‑х, с короткими разгонными съездами – под стать слабосильным колымагам тех времен. Съезды эти вполне смертельны сейчас, в эпоху скоростей: основной поток несется так, что не успеваешь разогнаться со старта на такой короткой дистанции.
Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Однажды я оказался на вечеринке в отеле, где в туалетах стояли рычажные бачки на цепном приводе, а тяжеленные, обитые листами меди двери едва открывались плечом, и чугунные кружевные лестницы вели в подвальный ад кастелянных. Вечеринку устраивало общество любителей фокстрота, и все вокруг были одеты и стрижены, как во времена Гэтсби, танцевали с яростной виртуозностью, и эффект машины времени был совершенным. Добавить к этому заброшенный дом моего прадеда, обгоревший, заросший клематисом и бугенвиллеей, и тогда LA уж наверняка навсегда отчалит в прошлое, забранный в стертые зеркала и тусклые латунные дуги арт-деко величественной Queen Mary.
Про литературу. О боге
Алексей Герман, конечно, больше, чем русский Босх. Но в этой своей босховской ипостаси беспощадно ужасен и безысходен, и это очень важно, ибо Герман добывает своим искусством правду: формулирует то, что должно быть уничтожено яростным светом смысла. Не будет ночи – не будет рассвета.
Герман – это такой «прибор ночного видения», экзорцизма у него очень много, и это целительные трудные отношения с мирозданием, управляться с ними адски сложно для художника.
Гоголь, например, повержен был именно на этом поле битвы. Именно Гоголь в русской культуре полномерно мог бы сродниться со стезей Германа. Гоголь тоже куролесил с бесами под руку, он тоже вводил их в «кадр» – сажал в кресла и за стол, когда писал, притулившись за конторкой. Они же его и уделали, бедного. В отличие от Германа, который осилил эти полчища. И это внушает надежду примером.
XX век жив еще едва ли не в одной лишь России, и ему, XX веку, еще только предстоит капитулировать перед будущим, которое всё никак не настанет на какой-то там части суши, – вот что примерно говорит Герман своим анахронизмом, показывая безвременное условное средневековье, которое на самом деле есть внутренний и телесный мир эпохи, знакомой нам, говорящим по-русски, сызмала.
Про главное. О строительстве
В юности летом хорошо читать на балконе. Видны только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, гоняют карусель. Кроме курева, было у меня на балконе специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку и выщипывал с нее в воздух клочки шерсти. Они уплывали, опускались, поднимались, и тут ласточки начинали на них пикировать. Все и сразу. Когда промахивались, заходили снова в великолепном пируэте – такой высший пилотаж еще поискать надо. И кружились, и перевертывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнезд никогда не бывает лишним.
Про пространство. Прибежище
Лет двадцать тому назад я примерно раз в две недели или чаще катался из Сан-Франциско в Санта-Барбару. Зачем? Да просто потому, что бешеной собаке семь верст не крюк. Мне всегда нравилась медитативная река длинной дороги. Раскаленное текучее стекло степного воздуха, пепельно-золотые тела выжженных холмов. И струящееся одиночество, промывающее тебя всего до кристального состояния. Вот это ощущение чистоты, вымытости сознания после семи-восьми часов езды с выключенной магнитолой – его, вероятно, можно достичь и с помощью каких-то буддистских техник созерцания, не сходя с места, но мне всегда было больше по душе чувствовать, как ниточка дороги тянется через горло. Так вот, однажды я сломался: решил срезать через горы и попал на тягун – многомильный подъем, на котором я и закипел. Остыв минут за двадцать, я не поехал дальше, а свернул на проселочную дорогу и отъехал прочь от трассы в направлении какого-то ранчо, светившегося в овраге еще в полутора или двух милях. Я выбрался на пригорок и там покурил, выпуская дым в рушащееся на меня, пылающее звездами небо. Не заметил, как заснул, а когда очнулся – солнце рассветное плавило горизонт в точности над заправкой Shell, выглядевшей отсюда особенно, не промышленно – она была похожа на портик. Колонны и плоский кров посреди степи были охвачены протуберанцами постепенно разогревающегося солнца. С тех пор почти любая заправка, устроенная наподобие портика, вызывает во мне теплые чувства эллинистического пристанища. Человек вообще состоит из случайностей.
Про литературу. Пугачев и бесы
В «Капитанской дочке» Пугачев появляется во время бурана недаром: «Мутно небо, ночь мутна. / Мчатся бесы рой за роем…». К тому же без тулупа, в одном армяке. Как новорожденный бес: в рубашке.
Про героев. Маркус Яковлевич Роткович
Было бы хорошей задачей для науки о перцепции – выяснить, почему человек так чувствителен к определенным сочетаниям цветных плоскостей большого масштаба. И начать следовало бы именно с того, что царит в парке Zion, штат Юта. На эту мысль меня впервые натолкнули гигантские полотнища Марка Ротко, которые я вспомнил во время пребывания в каньоне Virgin River: красноватые скалы и синее небо. В полотнах родоначальника абстрактного экспрессионизма и автора самой дорогой картины, когда-либо выставленной на торгах, как мне кажется, зафиксированы иероглифы ландшафта. Тут непочатый край для интерпретаций и опровержений, но вот это сочетание красноватых, насыщенных рудыми окислами железа скал Юты, крытых пронзительно-сапфировым небом, на котором после заката наливаются слезящиеся звезды, – оно накрепко для меня связано с цветовыми полями Ротко, который, без сомнения, работал с открытиями архетипов цветосочетаний, занимающих без остатка всё поле зрения человеческого глаза. Представляете полотно высотой в сотню метров и куполом ультрамарина над ним? В Юте я всё время вспоминал Ротко, как оказался в «Гараже» на его выставке, заставившей всерьез – посреди промозглой Москвы – задохнуться от ужаса и восхищения, совершенно непонятного и оттого еще более ранящего. Стало быть, Ротко, в определенном смысле, – писал пейзажи, доведенные до своей квинтэссенции, до предела восприятия.
Про главное. зрение
Мышление в определенном смысле ослепляет. Это особенно становится понятно, если вспомнить, насколько в детстве ты представлял собой зрение и осязание. Тогда можно было уставиться за окно или прилипнуть к забору, обоям, ковру – и не оторвать, потому что кристальность хрусталика была настолько незамутненной, что простой взгляд на простую вещь превращался в глубинное созерцание мироздания, а мысль пока еще была неотличимой от чувства. Помню, что за скарабеем, за его шариком, обраставшим блестевшими песчинками, по мере того как тот подпрыгивал и скатывался в ложбинки по направлению к норке, – мог наблюдать часа два сряду; а на Апшеронском пляже намытые прибоем брустверы лиловых острых ракушек превращались в сложивших под грудью лапы дымчатых котов.
Про город. Причина
Мне кажется, причина ужаса – не только климат или антропологическая проблема, бороться с которой возможно лишь демографическим способом. Мне кажется, главный сбой Москвы – в хронической нехватке красоты. Чтобы это понять, достаточно приехать в любую европейскую столицу. Нельзя жить в такой Москве и быть здоровым, не искромсанным нравственно человеком. Экзистенциальная цинга обесточивает жизненные силы, выхолащивает человеческое вещество, люди сами становятся похожи на Москву – с ее перепадом высот, канав, котлованов, проплешинами пустырей, уродством советских фасадов, с кровеносной системой всегда на грани апоплексического удара – уподобленной пробкам везде и всюду. Отсутствие солнца в течение ста двадцати дней в году венчает непереносимость.
Иногда мне ставят в укор, что я несправедливо не ценю современной Москвы. Ответить мне на это есть что. В качестве опорной точки я возьму всего один эпизод центра Москвы – мое любимое в ней место. Речь идет о Покровском бульваре и прилегающих к нему Трехсвятительских переулках, Хохловском, Ивановской горке – и скользим вниз к Хитровке. Обожаю этот район, знаю там каждый камень. Так вот – почему эта красивейшая точка Москвы вызывает последние годы боль и ярость? Там есть знаменитый Морозовский скверик, откуда открывается один из лучших видов на самый центр города. Во время восстания поповцев здесь стояла пушка, из которой они обстреливали Кремль, поджидая, когда к ним приедет Дзержинский на переговоры. В этом скверике Достоевский и Толстой коротали время до назначенного часа приема в редакции «Русского вестника». Над сквером на склоне холма высится Морозовская усадьба – перешедшая во владения Кулакова, ставшая гостиницей, а в советское время жилым домом, полным коммунальных квартир. Именно тут, в подвале, содержался в заложниках у поповцев Дзержинский. Потом здесь был детский садик – кто помнит фильм «Усатый нянь», пусть знает, где он снимался. Неподалеку в палатах Шуйских скрывался Борис Годунов.
Сейчас это сакральное, можно сказать, место Москвы принадлежит неизвестно кому – некоему фонду, сведений о котором не добыть. В скверик пускают публику только в дневное время, и находится она там под присмотром. Всё. Можно сказать, важнейшая историко-культурная точка в сердце Москвы экспроприирована неизвестными темными силами. И так повсеместно и всюду.
Теперь ответьте: как это можно любить? Ибо лучшее пространство Москвы сейчас похищено, принадлежит серым властным структурам. И они теперь и есть городская плоть Москвы. Они то ломают памятники, то присваивают их. Сейчас отдают на откуп частникам реставрацию подмосковных усадеб. Это значит, что так или иначе они перестанут быть народным достоянием. Тем или иным путем. В обход всех ограничительных мер.
К подобным экспроприациям, делающим большой вклад именно в то самое городское уродство, о котором шла речь, – в уродство, калечащее внутренний мир людей, – невозможно относиться ровно.
В завершение еще пример: во дворе Морозовского дома стоит флигель, в котором долго жил и умер Исаак Левитан. Флигель этот находится в аварийном состоянии, с покосившимися стенами, и скоро рухнет.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?