Текст книги "Беглецъ: дневник неизвестного"
Автор книги: Александр Кабаков
Жанр: Исторические детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
22 марта
5 вечера
ВОТ ЖИЛ СЕБЕ, МУЧИЛСЯ, КАК МНОГИЕ вокруг мучаются, но не более, так нет же – устроил себе отдых для успокоения нервов, ничего не скажешь. Теперь, после событий последних двух дней, мне и вовсе впору в психиатрическую лечебницу…
Пришёл я сегодня к проклятой избе около одиннадцати утра. Открыл уже по-свойски дверь – опять никого. И бросились в глаза перемены: на столе нет ни кружки, ни ложки, тряпки с лавки тоже исчезли. Не дождался, решил я, мой знакомец, побоялся, что передам его властям. Сожалея, что теперь придётся в обратную дорогу нести тяжёлый груз, да и о самом солдате сожалея, куда он теперь денется, я вышел на крыльцо – и тотчас его увидал.
Он стоял на краю леса, саженях в десяти, и целился в меня из винтовки. Мы поменялись со вчерашнего дня ролями…
«Что же ты», крикнул я ему, «я ведь один пришёл и вот принёс тебе всё нужное!»
Он опустил винтовку, но не совсем, а только немного дуло повел вниз, и крикнул тоже, но тише, чем я: «Брось мешок на крыльце и иди назад!»
«Хорошо же ты друзей встречаешь», ответил я, опуская саквояж, «а я тебе денег ещё хотел дать. Да чем ты целишься? У тебя ж и патронов нет, ты их мне отдал…»
«Одни отдал, а другие в кармане взял да зарядил», весело засмеялся он, и меня всего передернуло от этой подлой веселости. «А за деньги душевно благодарю, ваше благородие, хотел, так дай, и за всё доброе спаси Христос. Только ты мне не друг».
«А кто же», спросил я, засовывая десять пятирублевок, чтобы их не унесло ветром, под клапан саквояжа, «разве не друг тот, кто помог?»
«У меня всех друзей баба да ребятишки дома, а других друзей нет», отвечал он, «а вы, господин, вполне могли передумать и с полицией вернуться».
«Эх, дурной ты человек», сказал я громко, но он будто и не услышал моих слов.
«Вы вот что, ежели германца опасаетесь», продолжал он, «бегите ещё дальше, чем я побегу, послушайтесь неучёного человека. Вам образованность мешает правду видеть, а я верно говорю, кто хочет целым остаться, пускай подале от Питера и Москвы скрывается. Вот вам мой совет в плату за доброту вашу».
Не оглядываясь, я пошёл по дороге. И, сказать по чести, ждал выстрела вслед, пока не дошёл до оврага и, оглянувшись, увидал, что его уже нет нигде – верно, взял саквояж и скрылся в лесу.
Обратный путь, уже хорошо известный, у меня в этот раз занял немногим больше часа.
И всё это время я, понятным образом, неотрывно думал о поразительном солдате. Не столько даже о бесстыдном его коварстве и неблагодарности, испуг от которых всё не проходил, сколько о его словах и даже целой программе, которую он так просто и лаконически этими словами за две встречи разъяснил мне. Как же сталось, что этот грубый, очевидно жестокий человек, вполне способный меня убить, покажись ему, что от меня есть настоящая угроза, сказал в двух-трёх ясных фразах то, что на самом деле я давно думаю, да боюсь себе признаться отчетливо, то, что меня мучает и лишило сна?! Вывод такой, что мы с ним одинаковые существа. И нет никакой разницы между университетским выходцем, сделавшимся московским буржуа, и неграмотным волжским рыбаком, сделавшимся теперь дезертиром… Именно: безразлично мне, кто победит в этой войне, и хочу я одного – бежать от невозможной, опасной жизни как можно дальше и близких увести. Неужто же это только и есть истинно разумно, а потому равно открыто любому здравому человеку, способному отрешиться от предрассудочных химер или вовсе им чуждому?
Пришёл домой к раннему, как заведено женой, обеду. Подали, что положено на Страстной: пустой суп из грибов и гречку на воде. Ели, по обыкновению, молча, но когда кухарка убрала посуду и поставила на поднос самовар, жена, всегда без ошибки чувствующая моё состояние и потому тоже без ошибки причиняющая боль, вдруг сказала, что, подумавши, она решила в Крым ехать, как только станет совсем тепло, во всяком случае, до Вознесения, и намерена там быть неопределённо долго, покуда «всё не прояснится», как она выразилась. Берёт с собой горничную и собак, надеясь, что «ты тут не пропадёшь без нас».
Вряд ли можно было выбрать менее благоприятный мне момент для такого разговора! Меня тут же охватило обычное при разговорах с нею раздражение, которое всегда приводит к одному – я, не владея собою, говорю грубости и получаюсь мерзавцем, а потом остаюсь без прощения.
Сейчас, в особенности после агитации рассудительного дезертира, только о возможности бегства или всем вместе, или хотя бы ей одной я и думал. Но это была только одна сторона моих размышлений. А другая состояла в том, что, думая, я всё яснее понимал уже невозможность отъезда и её одной – за последние недели цены взвинтились так, что, если и дальше в подобном духе пойдёт, то моих текущих средств не хватит на проезд, наём там жилья и содержание в течение хотя бы лета. Неизвестно, как мы и дома-то проживём ближайшие месяцы, мне и так приходится постоянно прибегать к накопленному капиталу, какой уж Крым… От такого противоречия между необходимым и возможным мои нервы были натянуты до последней степени. И как только она сказала про Крым, я почувствовал, что сейчас же вспылю, а потом жалеть буду. То не едет, то едет, а я изобретай возможности. Ничего не знает и знать не хочет… Поэтому, не ответивши, только бросив непозволительно резко салфетку, я встал и пошёл к дверям. Она вслед заметила что-то насчёт моего дурного воспитания, но я и тут сдержал себя, только обернулся, уже выходя, и пробормотал извинение вместе со словами «ты думала, теперь мне надо подумать».
Да уж, Страстная неделя, ничего не скажешь.
Как же мне быть-то?
Как мне быть?!
2 апреля
1917 года
ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ ИЗ МЕРТВЫХ, СМЕРтию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав! Христос воскресе! Воистину воскресе!
Светлое Воскресение, а я тоскую. Разговелся, разумеется, с удовольствием, хотя и не говел толком, но разве в этом Праздник – водку пить и крашенки бить?
Ни разу за все почти пятьдесят четыре года моей жизни не было мне на Пасху так тяжело.
20 апреля
половина двенадцатого ночи
ДАВНО НЕ ПИСАЛ И, ВЕРОЯТНО, СКОРО вовсе брошу это занятие. Прежде был в нём, как сейчас только понял, вот какой смысл: отмерял время своей жизни, отражая его в записках и сжигая потом тетради, как язычник, принося будто бы свою жизнь в жертву. Это, по модному учению, было в моем тайном сознании, которое есть под сознанием явным, как бы изнанка ratio. Собственно, очевидная вещь. Какой же был резон, кроме символического, заполнять тетради, а потом жечь их в плите на кухне? Теперь же и жизнь кончилась, только привычка и долг остались, и символов никаких не нужно. Теперь символисты в маляры пошли, туда им и дорога.
Езжу каждодневно в банк, где всё существует так, будто уже совершенно забыто, что произошло, будто не сгинула страна, в которой родились и прожили многие годы, будто впереди будущее, а не окончательное исчезновение всего. Деньги всё дешевле, но их и больше, так что только успевай бумаги писать. А публика тоже делает вид, что ничего не случилось, несёт на счета и берёт долги, и что удивительно – банк эти долги даёт. Наличности у нас в подвалах всё больше, а что с нею делать, так и не решили…
Дома тоже всё по-прежнему. О Крыме разговор не возобновляется. Тишина, сумрак, раннее засыпание, молчаливые обеды, навеки испуганная горничная, кряхтение на весь дом кухарки, немое присутствие дворника, милое тепло, идущее от собак… Только содержать этот приют мне, богатому банковскому служащему, который ещё два года назад тратил на ведение хозяйства едва ли половину того, что со знакомыми пропивал в ресторанах и выбрасывал лихачам, становится всё непосильней.
И в ресторанах более почти не бываю, всё в недорогих трактирах и кофейнях, а жалованья не хватает, так что приходится что ни месяц, заимствовать из основного капитала, а уж что того капитала? Слёзы… Однако пока образ жизни домашней не меняю.
Зато вокруг, на улицах, в публичных местах, в газетах – все по-новому и продолжает меняться каждый день. Главная новость: всё больше становится на виду столь любимого нашими социалистами, кадетами и вообще образованными людьми «простого» народа. И народ этот, скажу прямо, пакостит везде и разрушает пристойную жизнь, как может, при полном попустительстве не только общества вообще, но и призванной охранять порядок и приличия полиции. Впрочем, какая полиция? Напуганные ещё в феврале городовые исчезли, а «милиция» и есть этот самый «простой» народ, да ещё с винтовками. Хуже всех солдаты, а особенно моряки, эти вовсе ведут себя, как бандитская шайка. И откуда, черт побери, в Москве столько моряков, какое здесь море?! В трамваях стоять сделалось мягко от подсолнечной шелухи, которую они непрестанно плюют, а на губах висят гирлянды её… И рабочие не много лучше, целыми днями шатаются везде с красными тряпками, на которых требования восьмичасового рабочего дня, а какой им ещё нужен восьмичасовой день, когда они и без того ни часу не работают? Второго дня вся Москва словно повредилась умом, вышла на улицы праздновать 1 мая по новому стилю, международный праздник пролетариев. Тут тебе и молебен, тут и «вихри враждебные»… Полагаю, что это не было похоже на Чикаго.
То же самое и в газетах. Советы рабочих отрывают по кускам власть у временного правительства, так что никакой власти уже вовсе нет, а есть только ежедневные приказы и «декреты», отменяющие предшествовавшие. И какая власть может быть у правительства, которое само называет себя временным? Ночные грабежи с убийствами стали не слишком важными ежеутренними новостями, солдаты и с ними прямые каторжники подъезжают на ломовиках или грузовых автомобилях к хорошему дому и преспокойно чистят квартиры одну за другой, вынося всё, вплоть до мебели. Но раньше всего берут вино и съестное. Уже было, что и торговый дом на Ильинке ограбили, несгораемые ящики не открывали, а прямо погрузили их на телеги и увезли. Нам это ясный знак…
А малопочтенный г-н Андреев всё пишет, как страшно жить! Вроде бы без него не видно. В пятом году ему было страшно, теперь страшно… А кто весь этот страх призвал? Кто убийцам сочувствовал? Да он же, со своими приятелями и соучастниками, а Горький и теперь в газетах всё буржуазию ругает. Это буржуазия на улицах безобразничает и сражения проигрывает одно за другим? Это Гучков буржуазия или в Генеральном штабе у нас буржуазия сидит?
Война идет к позорному и ужасному для России концу, никакой Алексеев уже ничего не изменит. А я всё вспоминаю дезертира, совершенно прав он был – ничего плохого нам немцы не сделают, напротив, прекращение смуты возможно только при полной оккупации ими прежде всего Петрограда и Москвы. Пришли бы, повесили б Керенского заодно с Милюковым, не считая уж прилетевших, как вороньё на падаль, всех этих Троцкого, Ленина и прочих социалистов-демократов… Хотя их как раз и не повесят, поскольку, говорят, они немало услуг оказывают германскому командованию, потому и проехали беспрепятственно через всю Европу в Россию. Вот мирный человек сейчас этот путь никак одолеть не сможет, ни в ту, ни в обратную сторону, что чрезвычайно огорчительно и ввиду нужды с банковской наличностью, и в предчувствии необходимости бегства нас самих…
Что ж, Господь всё управит, а больше нам полагаться не на кого.
По меркам нашего дома уже глубокая ночь. Я более не хожу в буфетную, а держу графинчик в кабинете, позади книг по итальянской бухгалтерии, которые никто не тронет, да и я беру, только чтобы графинчик со стопкой достать.
Пью с разговения опять много, больше даже, чем прежде, а как не пить… Смирновскую теперь не всегда купишь, так что иногда довольствуюсь купленным у солдат возле станции (ничего не боятся, а мой дезертир из лесу боялся показаться!) спиртом в зелёных аптекарских банках, который развожу на треть яблочным отваром, он никогда у кухарки не переводится. Жена, конечно, эти химические опыты замечает, но молчит. Отношения наши сделались более умеренными, иногда даже за обедом начинаем говорить о последних событиях. Но тут же и прерываемся, потому что я никак не могу согласиться с её нежеланием обсуждать трудности жизни, которые она, мне кажется, не хочет знать из соображений собственного спокойствия. Со своей стороны она обвиняет меня в бесполезном и непозволительном унынии, которое я, как будто, хочу ей передать для своего облегчения. Без промедления высказываются взаимные обиды, и тут же, ради сохранения некрепкого мира, разговор прерывается.
Вот бы и во всей России научились все партии и классы так жить, удерживаясь от обид ради мира! Вместо этого, по слухам, кое-где в деревнях уже опять крестьянские шайки нападают на имения…
Так что же делать? Уже который месяц твержу себе этот вопрос, с тех пор как стало ясно, что выжить здесь частному человеку, да ещё с несамостоятельными домочадцами, в видимом будущем не удастся. Что придут и сразу убьют, так это ещё не самое страшное, что может быть. Лишь бы всех вместе, и собак тоже – за чем, полагаю, дела не станет, это уж у мужичков так водится. Страшно мучений, голода в доме, которому не смогу препятствовать, медленного и болезненного умирания нездоровых, немолодых людей. В нашей домашней богадельне самая молодая – горничная, так и ей порядочно за тридцать.
А о другом уж не говорю. Приказчик рассчитывает пенсион от Мюра и Мерилиза получать, комнаты сдавать студентам… А будет ли Мюр и Мерилиз, будут ли студенты?! И останется ли сам их домик с уездным мезонином, не спалят ли его, к примеру, хитровские босяки, «освобождённый» народ… И помочь я ей никак не смогу, даже если бы имел средства и возможности. Как можно помочь замужней женщине, как она может принять мою помощь? Или пойти в Мюр и Мерилиз, дать ему мешок денег «от неизвестного», как Монте-Кристо какой-нибудь? Так он, будучи порядочным человеком, не возьмёт, ещё и заподозрит что-нибудь… Да и нет у меня этого мешка, вот в чём дело! Нет мешка для неё, нет мешков для домочадцев, а скоро не то что мешков, но и кошелька не будет, и счёт опустеет…
Письма от сына приходят аккуратно раз в месяц, будто нет никакой войны и российских безобразий. Ничего интересного он, надо признать, не пишет: сам здоров, невестка наша здорова, дела идут удовлетворительно, на две недели ездили развеяться – в Италию, а там пароходом на остров Капри, совершенно дикое, но прелестное место… Что ему отвечает жена, не знаю, а я пишу в таком же духе, без изображения наших бедствий. Зачем его расстраивать, да он и не поймёт всего, уехал три с лишним года назад. И после каждого его, а особенно своего письма чувствую, как он делается всё больше чужим человеком. Был ближайшим, а теперь будто еле знакомый.
Необходимо, совершенно необходимо составить хотя бы какой-нибудь план действий. Пусть он будет ошибочный в деталях, но план нужен обязательно. Я не могу смириться с тем, что не только пропадут, но даже пострадают мои близкие. Это делается настоящей психической манией, и я вполне натурально боюсь лишиться рассудка. А никакого плана всё нет и быть не может. Самое малое, что надо сделать, – отправить как можно дальше, а лучше всего за границу, жену, отпустить с благодарностью и щедрым расчётом прислугу и самому отправиться следом за женою и тихо где-нибудь доживать. Но для выполнения этого надо, раньше всего, денег, и денег много, гораздо больше, чем у меня есть и даже больше того, что можно выручить, продав дом. Да кто его сейчас купит? Расцвет спекуляций прошёл, ещё можно было бы на хороший дом в Москве покупателя найти, но на дачу в Малаховке охотник вряд ли сыщется… И, главное, всё равно денег было бы недостаточно на всю жизнь после.
Сколько её будет, никто не знает, а если пошлет Бог длинные годы?
И даже в самом удачном случае, если как-то образуются средства, предположим, продам дачу хорошо, то как уехать? В Ригу и далее? Неизвестно, будет ли сообщение через неделю, не то что через месяц или больше. В Финляндию? То же самое. Самым простым образом – в Крым, как прежде думал. А разве Крым не Россия, и не будет ли и там спустя время то же самое, что в Москве? Совет незабываемого дезертира, верившего, что до Астрахани ничего не достанет, совет бежать в провинцию это по существу совет верный, бежать надо, тут мы единомышленны. Но в какую провинцию? В Омск, в Хабаровск? То есть по своей воле в Сибирь… Так и она может понадобиться власти «простого» народа, там каторгу обязательно снова сделают через год-другой, как укрепится новая деспотия, для бывших «эксплуататоров» и лишних «революционеров». Значит, и там до нас доберутся, да и не хочется в Сибирь.
Остается одно: во-первых, изобрести, как сохранить банковскую наличность, в ней и моя существенная доля есть, так, чтобы даже при банкротстве или экспроприации, которые теперь обычны, получить весьма порядочную сумму, и, во-вторых, найти путь, как жене с горничной и собаками уехать на эти деньги хотя бы в Ригу, а после уж и далее… И самому, управившись со всем, оплакав разлуку и с несчастной моей любовью, и с не меньше несчастной родиной – следом.
Поздно уже, третий час ночи. Последнюю стопку выпью – и попытаюсь спать. Вряд ли удачно…
1917, 11 мая
КАЗАЛОСЬ, ЧТО ХУЖЕ БЫТЬ УЖЕ НЕ МОжет, а оно всё хуже и хуже.
Сегодня с Н-евым вместе вышли из банка относительно обычного рано – в пятом часу. По такому событию решили заглянуть куда-нибудь поужинать. В разговоре, который иногда делался криком, потому что невозможно обычным тоном говорить из-за грохота экипажей на Лубянке, а особенно гудков автомобилей, незаметно дошли до Камергерского, там обосновались в маленьком, европейского толка заведении, прежде нам не известном, наискосок от новопостроенного Общедоступного театра. Здание неизбежным образом декадентское, но привлекательное, не могу не признать.
Ужин заказали не слишком обильный – оказывается, у Н-ева, как и у меня, совсем испортился аппетит, ест мало и без всякой радости, совершенно всё равно, что. Так что спросили только закусок и по телячьей котлете, бутылку красного удельного (а уж уделов-то нет!), ну и водки по рюмке, другой, третьей – сразу, чтобы после служебного дня отпустило.
Любопытный Н-ев человек. Знаю я его двадцать с лишним лет, как пришёл на службу в банк. Он вызывает у меня симпатию, однако я отчётливо вижу в его личности некоторые черты не совсем привлекательные, хотя и не отталкивающие, поскольку ни для кого не вредные.
Он бесспорно умён, и даже очень умён. Судит о жизни и людях ясно, резко, при этом всегда снисходителен, потому что не обольщается. Видит всё, как есть, от этого извиняет почти всё, кроме самой очевидной непорядочности, которой сторонится, но если нет выхода, кроме как сказать прямо резкость, – скажет. Такое поведение, особенно снисходительное отношение к слабостям, позволяет мне мысленно обвинять его в цинизме, но это обвинение мне представляется в нынешние времена не слишком серьёзным. От цинизма никому никакого вреда нет, напротив, цинизм есть оборотная сторона ума и терпимости, её, то есть, терпимости, теория. Как же не быть циником, если признавать греховность человеческую естественной? А что она естественна с адамовых времен, так это мы не сами придумали…
Словом, я цинизм Н-ева вижу, но строго не сужу, не мне судить. Я с ним почти во всех мнениях согласен (или он со мной?), только он более склонен надеяться на благополучный исход, чем я. Даже в нынешние, и на его взгляд ужасные времена, его не оставляет надежда, что всё как-нибудь повернётся к лучшему. Если же я привожу неопровержимые доказательства скорого светопреставления, на какие доказательства я большой, по общему мнению, мастер, то он заключает просто: «ну, вы правы, да слава Богу, что нам уж недолго мучиться, а дети молодые, сил много, справятся». При этом он сам моложе меня на два года.
Такая, относительно моей мрачности, легкость в отношении к событиям объясняется, я думаю, сравнением обстоятельств его и моей жизни. Женат он на очень богатой женщине из хорошего купеческого рода, так что не только его доходы составляют основу существования, а её дома по всей Москве и капитал, хранящийся в самых крепких банках Европы и даже Америки. Что не мешает Н-еву быть заметно прижимистым… Две дочери-погодки, семнадцати и шестнадцати лет, ещё в гимназии. Семья крепкая, несмотря на то что супруга, носящая явные следы большой красоты, взбалмошна и по теперешнему купеческому обычаю меценатствует направо и налево, устроила у себя салон, где принимает богему и даже модных политических шутов. Из-за этого у них бывают споры и настоящие ссоры, поскольку Н-ев эту сволочь так же презирает, как я. Но очевидно, что Н-ев всё ещё в жену влюблён, и потому они быстро примиряются в любом случае.
Не понимаю, зачем он продолжает служить, вместо того чтобы уже давно обратить всё имущество в деньги и увезти семейство в какую-нибудь Швецию или ещё дальше. При настоящих деньгах это не было бы трудно, нашёлся бы какой-нибудь тайный путь. Тем более удивительна его нерешительность, что он постоянно говорит о желании бегства, мы и в этом с ним сходимся, он и желательное убежище называл уже не раз – именно Швецию. Но не пытается даже… Остаётся допустить одно: не хочет, пока возможно, покидать Россию, к которой мы оба питаем ту самую «странную любовь». Пока возможно… А кто знает, возможно ли пока или уже поздно?
Просидели мы в ресторанчике до восьми часов вечера. Обо всём переговорили – и о делах банка, согласившись, что в последние дни стало заметно преимущество тех, кто берёт со счетов и даже вовсе их закрывает, перед вкладывающими, и о всеобщей свистопляске, постоянном уличном разбое, распаде армии и бессовестном «братании», о безвластии, в котором всё большую силу забирают совершенно уголовные Советы рабочих и солдат, где верховодят социалисты-революционеры и какие-то вовсе авантюристы, называющие себя «большевиками», даже о погоде, которая позавчера устроила тоже «свержение проклятого режима» – на Николая весеннего был снегопад и ветер такой, что телеграфные столбы валил… Говорили, плакались друг другу, не решили, конечно, не только мировых и российских проблем, но и даже не договорились, следует ли немедленно обратить внимание М-ина на опасное оживление расходных операций. Вроде бы и следует, а, с другой стороны, он разве сам не видит? И что мы ему предложим – немедленное банкротство? Надо бы ещё подумать…
Рассчитались после долгого ожидания – официанты бастуют, повара и женская прислуга, говорят, тоже, так что не совсем понятно, кто нам котлеты жарил и тарелки мыл. А подавал и деньги получал какой-то солидный господин, по виду хозяин. Неловко было на чай ему давать, но взял с поклоном.
Пошли на Театральную извозчиков нанимать, мне к вокзалу, Н-еву на Остоженку. И как раз напротив Благородного собрания дорогу перегородили двое очевидных хитровцев – оборванные, распахнутые, пьяноватые и наглые. Раньше в таком приличном месте их встретить было ни в какое время невозможно, а теперь чего удивляться… Всё, что было в обществе дрянного, поднялось со «дна», одних дезертиров газеты считают до полутора миллионов, а сколько уголовных из тюрем сбежало! Мы и не удивились, но оба – я почувствовал, что и Н-ев тоже – порядочно перепугались. Те двое, на счастье, были без ножей в руках, но кто ж знает, что у них в карманах, да и драться с ними двум приличным господам в весенних пальто и круглых шляпах неловко… Фонари горели через один, и народу в этом самом оживлённом по вечерам месте было немного, представления в театрах только начались.
«Поделитесь, господа, табаком», сказал один из бродяг грубо, резким треснутым голосом и глядя поверх наших голов. Я достал почти полную коробку хороших папирос, которые, купив гильзы и асмоловский табак в Столешникове, сам набиваю, и протянул ему всю коробку со словами «кури, братец, в удовольствие». Тут была моя ошибка: дать надо было рукою две папиросы и не говорить ничего. И ведь вот понимаю я это, пусть немного, но зная характер народа, а не вспомнил… Другой оборванец, не тот, который просил, взял коробку и сунул её за пазуху рубахи. А тот, который просил, перевел взгляд ниже и, упёршись глазами в глаза Н-ева, сказал: «а ты, товарищ, что дашь?» Тыкание, «товарищ» и прямой вопрос «что дашь» уже предвещали более серьёзные неприятности, чем потеря коробки папирос.
Но Н-ев оказался тут молодцом. Он порылся в кармане редингота, вытащил две или три рублевых бумажки вместе с монетами и всё это из своей горсти, не глядя, высыпал просившему, который механически подставил обе ладони ковшиком. А Н-ев слегка тронул его за плечо, отодвинув с дороги, другой рукою взял меня под локоть и в два шага вытащил на Театральную, где ярче светили фонари, ожидала седоков толпа извозчиков, занявшая весь проезд, и даже ходил какой-то странный полицейский – с шашкой и большой револьверной кобурой, в шинели городового, но в студенческой фуражке без кокарды.
Здесь мы с Н-евым выкурили, чтобы вернуться в равновесие, по маленькой голландской сигарке, которые он всегда курит, и, взяв извозчиков, простились. В одиннадцатом часу я был уже дома, отпустил спать кухарку, которая ждала меня с ужином, и вот теперь заканчиваю записывать приключение, которых пока со мною по нынешним временам бывает не много – не сглазить бы. Хочется выпить перед сном рюмку, поскольку не могу, как всегда, никак закончить, начавши, но постараюсь воздержаться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.