Текст книги "Язычник"
Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Но возражение было желанным слуху Негробова, он преображался и будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А молодой рыбак уже не ждал скандала, понуро бросал работу, поднимался и плелся к сараю в удалении, утомленно выворачивая кедами в бесконечном диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:
– Какого… ты плетешься?! Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!
Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага, хотя уже торопливого, напряженного.
– А я сказал: бегом!.. – неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. – Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..
И еще голос или два послушных, давно своих стариков присоединялись к нему – над пляжем, дугой вобравшим в залив океан, поднимался мат-перемат:
– Ты что ж, на нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!
Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать – вот что особенно унизительно воспринималось Бессоновым, но воспринималось почему-то позже, значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов – к себе, Негробов – к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову – побить, покалечить или даже убить – задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря этому упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять дрын или весло и переломать Негробову ребра. Но месть его опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел: ни рабов, ни хозяев, – а только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и оправданно, и терпимо. Позже следы Негробова совсем потерялись – говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска куда-то на родину, в Липецк, кажется.
Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому – в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, самоотверженно исполняют обе эти роли, ни на шаг не отступая от кем-то учрежденных будто специально для них правил.
– Что же ты, падла, готовый пучок кабалки взял? – гневно ярился Негробов. – Ее для тебя резали, я спрашиваю?! Для тебя?! – Его лицо распирало краснотой, рыжая голова пылала, он был ехиден и зол. – Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..
Наверное, во все века люди-рабы начинали выделять стойкие, не уловимые носом, но доступные подспудному чутью особые рабские флюиды, и все пространство вокруг Негробова напитывалось уничижительным духом. Такое уже нельзя было выдавить по капле, такое надо было бы отчерпывать ведерком. Старики откровенно заискивали перед Негробовым. Двое молодых товарищей Бессонова тоже быстро смекнули, что к чему, откуда-то из замороженных генетических глубин они извлекли мелкие заискивающие повадки: с приближением Негробова они начинали больше суетиться, чем работать, и говорили только желаемое для него, каким-то неведомым образом улавливая малейшие настроения в складках и красках на широком веснушчатом лице бугра. Да и сам Бессонов в конце концов, хотя и дольше других ершился (так ему, по крайней мере, казалось), стал излучать эти флюиды. Так что бегал он и за кабалкой, и за всем другим и раз, и два, и три. Было это какой-то загипнотизированностью общего стадного обитания, будто одной инфекцией, заразой, способной поражать всех без разбора.
За долгое упрямство Негробов страстно невзлюбил Бессонова. И остальные вслед за мелким своим начальником симпатий к Бессонову не питали. Так что какое-то время все шишки сыпались на него. Если при переборке на ловушке случался карман, в который обильно сходила рыба, старички дружно орали на Бессонова. В неудачной швартовке кунгаса, когда днищем чиркали по дну, обвинялся Бессонов, даже если швартовый набивал на битенг кто-то другой.
Этот паскудный уклад только однажды был потрясен нелепым происшествием, заставившим Бессонова на какое-то время запутаться в собственных определениях.
В тот день пришла первая рыба. В море уже с неделю вытянуты были центральные и установлены два ставных невода, и рыбаки выходили на пустые переборки – попадалась только сорная рыба: бычки, камбала, корюшка; а тут вдруг привалил косячок горбуши – первые гонцы. И Негробов неожиданно исполнил странный, в глазах новичка, обряд: поцеловал самую первую икряную горбушу в мелком чешуйчатом серебре, которую рыбаки никогда не называют ни горбушей, ни самкой, ни рыбой, а только мамкой.
Ветер напирал с моря, и кунгас взлетал на крутой зыби к ослепительно-яркому небу, к чайкам, и взлетали фиолетово-зеленые сопки острова, и было что-то пронзительное, пронизывающее в высоком солнце и ветре, в полете и криках птиц, жадно увидевших рыбу в лодке. И с десяток рыбин, вываленных на пайолы кунгаса-девятитонника, вздыбились, стали неистово шумно биться, взметывая брызги воды, слизи, крови, и брызги, взлетев, вспыхнули на солнце. Негробов вдруг смиренно опустился на колени перед живым сильным месивом из рыбьих тел, бережно взял рыбину покрупнее, стиснул ее в крепких руках, чтобы умерить ее прыть, и, весь преобразившись, не поднес ее к своим губам, а сам склонился низко, оттопырив пунцовые губы, и поцеловал ее в то место, которое можно было бы назвать темечком, в тот треугольничек в основании рыбьей головы, куда опытные браконьеры делают легкий укол ножом, чтобы обездвижить сильное скользкое тело, прежде чем вырезать икру. И на лицо Негробова сквозь грубость и желчность будто потянуло теплом из смутных далей, оно дрогнуло, на какие-то мгновения преобразилось в одухотворенный лик, весь этот помягчевший человек наполнился неожиданным счастьем. Он некоторое время недоуменно и слезливо, оцепенев, стоял на коленях, не замечая, что глаза его увлажнились. Но вот он отбросил изогнувшуюся мамку. Рыба шлепнулась на пайолы и забилась в пляске смерти, из последних сил поднимаясь в прыжках и вскакивая аж на самый носик, так, что из жабр от напряжения брызнула кровь. Прежний Негробов, встав на ноги, пинчищем загнал рыбину под банку, зло ощерил пасть – кого бы куснуть – и мясисто зашевелил губищами на веснушчатой морде, выворачивая наружу обиходную матерщину: «Ну что… расселись… Заводи мотор… двигай на второй…» Но ведь было, было мгновение, и сам он вовсе не подозревал, что некто другой подкараулил его да и втиснулся в его сальную шкуру, глянул на мир из пустоцветных мелких глазок внезапно очеловеченным взором.
Тем же вечером, лежа в полумраке на нарах, развернутых изголовьем почти под самую полку с массивной радиостанцией, Бессонов думал свое под космический треск эфира, не обращая внимания на грубые голоса с разных тоней во время почти ритуальной пятиминутной радиопереклички. Откуда, какими силами – приблизительно так протекали в его полудремлющей голове тихие мысли – сквозь эту обезьяну, сквозь мурло прорезалось нечто лучезарное и гармоничное?.. И каждый ли подонок способен на мгновенные превращения в человека, и не может ли таким же образом совершать обратные трансформации в минутную подлость и каждая одухотворенная личность, призванная служить гармонии? А если оба эти явления так аморфны и взаимопроникаемы, то что же истинно и первично в человеке, а что рождено миражами его фантазий: так называемое добро или так называемое зло?..
Лет через десять после той путины Бессонов, огрубевший, отвердевший, и сам испытал те ответственные чувства, вливающиеся в душу, когда, став хозяином маленькой бригады рыбаков, целовал первую с начала рыбалки холодную серебристую рыбину. Эта крупная самка горбуши, мамка, должна была вскоре попасть на сковороду для бесхитростной символической первой жарехи, но уж о чем о чем, а в ту минуту Бессонов меньше всего думал о гастрономических оттенках рыбалки. Рыба для любого рыбака – много больше, чем просто еда, и человек, участвующий в убиении тысяч и тысяч, пусть и маленьких бессловесных жизней, начинает оценивать мир и себя не так, как обычный желудковладелец, который при слове «рыба» поводит носом. И кем был Бессонов в то мгновение, когда прикасался губами к холодному склизкому рыбьему темечку: человеком – не человеком, хозяином – не хозяином, а, скорее, малой частью, каплей в огромном теле моря. В конце концов океан всех выравнивал: и Негробовых, и Бессоновых.
* * *
Через две недели после пожара Бессонов провожал жену на материк. Несколько часов они маялись в Южно-Курильске, у кассы на пирсе, в толпе таких же утомленных островитян: кто сидел на единственной лавке, кто – на чемоданах или низком заборчике, а некоторые сели кружком в отдалении прямо на камни.
Бессонов думал, что его одолевает странная маета: оказывается, можно было торопить время и вместе с тем тянуть его – неизбежность торопит, недосказанность тянет. И так, наверное, всегда бывает у человека, плохо ему или хорошо, но время всей его жизни устроено двояко.
– Ветровку на спине испачкал, – говорила Полина Герасимовна, – обелился где-то. Сними…
Он с неохотой снял. Она взяла ветровку, пошла к воде, стала нагибаться, чуть приседая в коленях, окунала ладонь в воду и терла испачкавшуюся ткань. Он смотрел на нее, на ее полное тело, на котором обтягивался, обхватывая ее всю, тонкий плащ, когда она приседала и наклонялась к воде, и он думал о ней тягуче, с мутным осадком на душе: «Вот жена моя, и я прожил с ней столько лет…» И он не в силах был понять, испытывает ли сожаление, что она уезжает. Он, скорее, поверхностно, рассудком понимал, что надо бы пожалеть и ее, и себя, а выходило так, что, когда проскакивали в ее разговоре слова: «Ты приезжай до декабря…» или «Много икры не заготавливай, в этом году не очень выгодно…» – он, опережая собственные увещевания, успевал подумать с желчностью: «А приеду ли. Стоит ли» Его полнило чувство, что она уезжает, как бы наделенная правами оскорбленной, а он остается с некой виной перед ней.
Она вернулась с берега, но он не надел ветровку, остался в теплой сорочке. Морось кончилась, земля и море парили.
Оба молчали, оба торопили и тянули время. Ему было несколько неловко теперь перед ней: эта ее мягкость и внимание – схватила ветровку, побежала чистить. Но она вдруг ляпнула:
– Ладно, не дуйся, я на тебя обиды не держу.
И он едва сдержался от ядреного словца.
– Ну спасибо, уважила, простила… – выдавил он, наполняясь раздражением и понимая, что уже не смолчит. Заговорил резковатым тоном: – Ты забыла, наверное, как не я, а ты все перевернула с ног на голову? Разве мне маразм твой нужен был? – и передразнил гнусаво: – Ой, давай еще годик и еще годик, на машинку бы, на квартирку бы… – Он помолчал немного и добавил с упрямым сожалением: – А ведь я был полон надежд, и у меня – да! – были идеи…
– Может, хоть сейчас не будешь? Опять ты со своими идеями… – Она поморщилась с выражением укора и превосходства, с той миной, которую старший опытный человек изображает, когда при нем что-то сморозит юнец. – Единственное, чего я хотела, – пожить по-человечески.
– Да откуда тебе знать, что это такое – по-человечески? – начал было он, но тут же улыбнулся и продолжил с ироничной язвительностью: – А ты разве не по-человечески жила? Да ты жила, как заслужила. Ты детсадовский музработник средней паршивости. Чего ты хотела сверх того? В консерваторию?
– Ой, Семён, ты повторяешь одно и то же уже который год.
– Ах, ну да, ты денег хотела, достатка?
– Да, хотела, – она ответила с вызовом.
– Но с чего ты взяла, что я тебе такую жизнь должен был обеспечивать? Кто ты есть?..
– Ты совсем уже заболтался… Хотя бы сегодня…
– Ничего я не заболтался. Твоя жадность утопила меня, да и сама ты в ней утонула. Саранчовая какая-то жадность. Ты мои идеи утопила, личность во мне утопила. Я твоим роботом-добытчиком стал…
– Много ты добыл, – кисло улыбнулась она.
– Ну, что заслужила… А что ты вообразила? Надо же… Да ты хотя бы баба стоящая была, родила бы семерых детей. Тогда был бы какой-то смысл тебе прислуживать. А то: «Ой, Семён, мне так плохо было рожать…» А в честь чего в таком случае я на тебя расходовался столько лет? Кто ты есть и что полезного сделала? Да то, что у тебя пара лишних юбок сгорела… так это хорошо: тебе не положено столько юбок иметь. – Ему хотелось, чтобы его боль проходила и сквозь нее раскаленно… – да не как железо, что железо в сравнении со словами – да, именно как слова, которые каленее любого железа… И он со щемящим горьким удовлетворением чувствовал, что своего добился. Она ссутулилась и побледнела, но терпеливо молчала, что было необычно, слишком мягко и трепетно, не по ее крикливым правилам. Он тоже замолчал и смотрел в сторону, незачем было смотреть на нее, он и так догадывался, что глаза ее уже мокрые. Он закурил, но не с беспокойством, а, скорее, подавленно, а когда обернулся, увидел, что она, пожалуй, и не приняла близко к сердцу ничего из того, что он наговорил, что она, может быть, слушала его вполуха, она была даже не безучастна к нему, она уже не с ним была. И ему горько и обидно стало.
– Мы столько лет вместе… – сказал он давно обдуманное, но никогда не извлекаемое, приберегаемое на тот момент, о котором он мог бы сказать, что вот, пора подвести итоги. – Столько лет… А получается, что всегда были совсем чужими людьми.
Но она, наверное, и этого не поняла или, может быть, только сделала вид, что не поняла. А через пять минут уже положила свою ладонь на его, попросив:
– Пожалуйста, вон в том ларьке продают минералку, купи две бутылки мне в дорогу. На пароходе вода такая мерзкая…
– И весь разговор, – пожал он плечами и добавил: – Хорошо.
Он ушел, купил две пластиковые бутылки воды, а на обратном пути его затянули в компанию, сидевшую на больших влажных валунах. Знакомый по одной рыбалке, Юра Вердыш, прямо ухватился за рукав Бессонова.
– Семён, пойдем – за отъезд. Уезжаю я. С концами уезжаю.
Бессонов не пошел бы, но увидел, что она смотрит на него издали, и решил, что она подумает, будто не пошел из-за нее, а ему хотелось сохранить обыденность в своем поведении – не столько для себя, сколько для нее, сохранить игру в спокойствие. Поэтому он подвернул в компанию, присел. Бессонову налили стакан водки, он сказал:
– Бывай здоров, Юра, не вспоминай об островах плохо, будь они прокляты. – Выпил и стал разламывать крабовую ногу – закусить, и уже невольно слушал человека в давно не стиранном джинсовом костюме, приобнимавшего худощавую длинноволосую женщину с темным стареющим лицом. Этот человек, не вникая в женщину, в ее сосредоточенность, не вникая в настроение окружающих, улыбался, сиял широким лицом – наверное, не столько от выпитого, сколько от добродушия, может быть, вообще свойственного его природе. Прищуренные глаза с мешочками улыбки, скромная без должной аккуратности стриженая бородка и сосульки вихров, мокро наметанные вокруг плеши, – как раз в его неаккуратности было простодушие и искренность. Он сказал с удивлением то, о чем уже, наверное, несколько раз говорил до появления Бессонова:
– Я видел глаз тайфуна…
Птицы кричали высоко над головами. Теплая морось опять сплошной пылью повисла в воздухе: дождь – не дождь, и куда летит – вниз, вверх – не поймешь. Лица привычных к мокряди пьяных людей словно покрылись испариной от небесной влаги. Рыбаку никто не ответил, он убрал руку с плеча подруги и даже чуть отодвинулся от нее.
– Я видел глаз тайфуна!..
– Ну?.. – неопределенно ответил Бессонов. И человек, широко заулыбавшись, торжественно прохрипел:
– А почему я тогда живой?
– Вижу, что живой…
– Я не должен быть живой, а я все ж таки живой! – Компания на секунду примолкла, и все взглянули на него. – Кто видел глаз тайфуна – тот не жилец… – Он задумался. – Нас мотало так… – Взор его поблек, и люди вокруг вновь забыли про него, заговорили каждый свое. Он опять повернулся к Бессонову: – Мотало так, что… ну прям… – Он затряс руками, подыскивая сравнение, опухшее лицо утратило улыбку, натужилось до красноты. – Штормюга! – наконец выкрикнул он. – И вдруг – ни ветринки… – И он сам расслабился, лицо его опять добродушно обмякло. – Вокруг чернота, а над башкой – небо, синее-синее, ну прям… глаз тайфуна. Мы дергаться перестали. – Он развел руки в стороны, но тут же взъярился, оскалился и бешено зарычал: – А потом вот так! Вот так! – Теперь руки его будто что-то остервенело раздирали в клочья и разметывали по сторонам. – Вот так! Хр-ры!.. – Человек взволнованно привстал и вновь сел на место, ненароком толкнув бедром подругу и не заметив этого, удивленно покачал головой. – Я видел глаз тайфуна и живой… Мэрээска голая, все лантухи посрывало в море, и со всей команды один только Саша Пономарёв погиб… Был парень на борту, а когда потом смотрим – его нет. Канул Саша…
– Помянем Сашу, – спокойно сказал Бессонов и поднял стакан.
А через некоторое время он вернулся к жене, видел издали рыбака в джинсовом костюме и думал, что после короткого сидения вместе, даже не узнав имен друг друга, они в следующий раз уже поздороваются как хорошие знакомые – так было принято.
Теплоход «Ольга Андровская» опоздал на три с лишним часа, и, когда вошел в бухту из-за мыса, нависая над водой белыми надстройками на черном корпусе, множеством иллюминаторов, трубами, антеннами, люди не оживились даже, а спешно засуетились, потянулись на пирс, груженные баулами, чемоданами, вещмешками, и Бессонов тоже, на некоторое время внутренне повеселев, взял вещи Полины. Они переместились в тесноту толпящегося народа, стояли на пирсе, смотрели поверх голов на теплоход. Полина Герасимовна сказала:
– После путины не застревай…
– Да, – машинально ответил Бессонов, но тут опять навязчиво всплыло прежнее: «А приеду ли?..» И он будто знал, что она сама, с ее напряжением, с каким поглядывала на далекий теплоход, думала теперь о том же.
Пришлось еще с час ждать и томиться, прежде чем к пирсу подошел маленький самоходный плашкоут с голой плоской палубой. Пожилой матрос наладил свежевыструганный еловый трапик на пирс, и первые пассажиры, груженные поклажей, торопливо двинулись на шаткую палубу, опасливо поглядывая в щель между плашкоутом и пирсом, где томно и мокро хлюпало. Бессонов донес вещи до трапика, передал Полине Герасимовне, а сам был оттеснен в сторону напиравшим народом. Она прошла ближе к рубке, где должно было меньше качать, и Бессонову стало видно только спутавшуюся на ветру невысокую крашенную в русый цвет прическу ее. Полина Герасимовна иногда приподнималась на цыпочках, тянулась, выглядывала из-за плотно стоявших у борта людей и кивала ему.
Плашкоут загрузился, матрос сказал другому:
– Всё, семьдесят рыл, остальные – в следующую ходку.
Перекрыв проход в борту тремя короткими досками, этот человек, вздернув подбородок, стал с важностью отодвигать тылом ладони послушных пассажиров от борта, чтобы пройти к кормовому клюзу и принять швартов.
Через минуту плашкоут отвалил от пирса. Полину Герасимовну не стало видно.
Бессонов стоял среди провожающих, шумных, пытавшихся перекричать друг друга, и, сунув руки в карманы брюк, катал в пальцах какой-то болтик и отвлеченно думал, зачем тот попал в карман. Но потом все-таки достал и вспомнил: давно уже, наверное, месяца два назад, ремонтировал радио на кухне, и, как это часто бывает, оказался болтик лишним. Теперь ни кухни не было, ни радио, ни времени того, а болтик уцелел. Бессонов усмехнулся и выбросил его в воду.
Плашкоут еще не дошел до теплохода, а Бессонов уже зашагал с пирса и пошел берегом за поселок – поскорее поймать попутку и уехать к себе. И когда шаг его стал мерным шагом привыкшего к дальним переходам человека, то и ход мыслей его словно бы подстроился под ритм движения, и он думал с той отвлеченностью пешехода о чем-то, всегда сопутствующем пути: не о веселом и не об огорчительном, а так – о вполне пригодном для размышлений. Он отвлеченно, словно о постороннем, думал, что когда на человека сваливается разом так много, то человек становится даже невосприимчивым к тому, что его окружает. Пожалуй, это можно было бы назвать свободой, он так и рассуждал про себя: «Чтобы не сильно горевать, скажем: свобода…» Но и понимая собственное ханжество перед собой – он ведь не собирался горевать, – он испытывал нечто успокаивающее, конечное: новое чувство, что вот теперь-то, этим пустоватым днем, по сути, рассеялись многие сомнения его жизни – у него не стало ни дома, ни семьи, а в сердце, оказывается, не теплилось ни грамма жалости ни к себе, ни к жене, будто вот так, лишившись земных опор, он разом освободился и от всех обязательств перед вещами, перед супругой, перед всеми людьми, перед собой. И это не тяготило, хотя и не радовало – отдавалось равнодушием в его размеренной поступи.
Тогда он внутренне встряхнулся и стал смотреть в море. Оно перемешивалось с ветром, и гигантская мешанка эта, тяжелая и серая, кипела на медленном экономном огне миллионы лет. Наверное, все было так же, как в те времена, когда еще и люди не родились на свет. Или было все-таки совсем другим, потому что он именно смотрел сейчас на море, потому что миллионы лет назад на мир еще никто не смотрел оценивающим взглядом, и был мир темен, не осмыслен: волны не были волнами, небо – небом; а было все бессмысленным хаосом, не имевшим ни названий, ни цветов, ни запахов, ни размеров, ни форм, ни величия, ни низости, ни гармонии, ни Бога, ни богов, ни черта, ни добра, ни зла.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?