Электронная библиотека » Александр Кузнецов-Тулянин » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Язычник"


  • Текст добавлен: 12 сентября 2024, 09:22


Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Бессонов смотрел в кружку, наверное, примечая в жидкости свое смутное содрогающееся отражение. И вдруг выплеснул водку в костер. Пламя метнулось горячим вихрем. Старуха вздрогнула и пошевелила затекшими руками и ногами, пытаясь подняться. Бессонов повернулся к невидимому Климу Удодову, замахнулся, но, кажется, не ударил, а лишь обхватил руками чужое мосластое туловище. Теперь и он исчез из бабкиного обзора. За костром возились и хрипели. Со стороны бабки могло показаться, что два подростка устроили шуточную возню. Но скоро один из них вырвался из объятий другого, отбежал от костра на четвереньках, поднялся на ноги и, спотыкаясь, болтаясь из стороны в сторону неуклюжей длинной фигурой, побежал прочь во тьму. Следом поднялся расхристанный Бессонов с оторванным воротничком, пошел в ту сторону, где скрылся соперник.

– Убью… – Он постоял, попыхтел, глядя в темноту. Потом обошел костер и, налив в кружку немного водки, злобно сказал: – А я выпью, но не с тобой, нелюдь…

Бабка тем временем сумела усесться в кресле, а потом и вовсе поднялась, сделала десяток некрепких шагов к сидящей крючком Тане, на коленях которой покоилась голова спящего Витька. Старуха нежно обхватила Танину голову, притиснула к своему мягкому животу, и та послушно приникла к ней. Муторная жалость захлестнула старуху, и, обнимая голову Тани, оглаживая, запуская руку в ее волосы, она запричитала, сначала тихо, скрипуче:

– Что ж они с тобой сделали, девонька ты горемычная… Что ж это делается на свете-то?.. Как же теперь жи-и-ить-то?..

Время текло мимо старухи. И текла ночь, бабка смотрела слезливыми глазами на дальние огни: были они будто ожившими, надвигались на нее и на ту, которую она прижимала к себе. Но что за огни? Лампы в море? Или свечки? И тогда она заплакала в голос, до боли стискивая маленькую нежную головку:

– На кого ж ты нас оставила, горемы-ы-ычных? И как же я теперь буду, детонька ты, дево-о-онька ты моя? Почто же нам бе-е-еда-а-а така-а-ая-а-а?..

Бессонов мутно, но вместе с тем испуганно взирал на женщин.

– Зачем же ты по ней, как по мертвой? – сипло сказал он. – Ты сегодня совсем сдурела, старая.

Бабка замолчала, будто пытаясь вспомнить что-то. И верно, плакала, как по своей маленькой дочке, помершей давным-давно от пневмонии в сорок третьем году, а это и не дочь ее вовсе – чужая взрослая баба, Таня Сысоева. Отпустила ее голову, качнувшуюся безвольно, – волосы разметанно упали Тане на плечи, – и пошлепала босиком к воде, слабо шевелившейся и еле слышимой, зашла по колено в мелкие черные волны, которые на изгибах вспыхивали дальними огнями, и вдруг позвала обыденным голосом:

– Вань… Ванька!.. – Вышла из воды и пошла вдоль берега, шлепая пятками по набегавшим вспыхивающим языкам, бок о бок с невидимым существом, уже заговариваясь, бормоча что-то совсем невнятное, извергая целый поток речи на каком-то неведомом корявом языке.

Бессонов не шевелился, он почувствовал сквозь опьянение сковывающий холодок, похожий на внезапный детский испуг, и, зная за собой, что страх в нем давным-давно научился замещаться злостью, удивился больше этому полузабытому чувству, а не той странности, что только что произошла на его глазах.

Земля

Человек присасывается к морю, словно младенец к матери. Поселившись однажды на морском берегу, он исподволь утрачивает в себе ощущения венца творения, каким мыслил себя прежде, утрачивает призрачную самостоятельность и начинает чувствовать себя так же, как, наверное, тюлени и нерпы, растворенные в мировом круговороте воды и воздуха, ему не остается иллюзий: маленький сосущий роток на спелой титьке матери.

Человек Семён Бессонов за двадцать лет своего вживления в море незаметно преобразился из рядового учителя истории в курильского рыбака, такого же необходимого в прибрежном пейзаже, как обитающая на базальтовых скалах чайка либо какой-нибудь иной морской житель, обладающий разумом или еще не дотянувшийся до разума и просто живущий на природном лоне, вовсе не отдавая себе отчета. Бессонов приехал на остров из большого шумного города, с жизнерадостной белокурой женой. В те предшествовавшие отъезду годы его способность чувствовать новизну на земле и делать открытия уже теснилась чем-то душным, и он инстинктивно искал выход из ипохондрической маеты, способной замораживать всякие движения души. Он уже мог остановиться посреди урока и посмотреть на детей ничего не видящими запавшими глазами. И ученики сидели не шелохнувшись, не понимая его; они не смели голос повышать на его уроках, но не из страха к нему – они были заворожены им, его гипнотизирующей силой, и он чувствовал это, но равнодушен был к этому – не потому, что не любил их, ему мало было любить три десятка обалдуев – он в мир явился, чтобы раскрывать его тайны, чтобы растрясать его от спячки, но обстоятельства после института сложились так, что он, человек сильный, энергичный и ведь небесталанный, был приравнен в своем положении к высушенной классной даме с тонкими желтыми пальцами и схваченной в узелок выцветающей гривкой, он казался себе нелепым и несерьезным здесь, преподавая детям несуразицу о классовой борьбе в античных Афинах. Ему становилось порой невыносимо скучно. И ведь казалось-верилось тогда, что если переломать эту жизнь и уехать куда-нибудь на год-два, то можно будет отстроить что-то новое. Дома он говорил:

– Поля, давай уедем куда-нибудь ненадолго. – И добавлялось подходящее и убедительное, впрочем, разбавленное сарказмом: – На заработки. И маме твоей угодим.

Он стремился, как ему казалось, освободиться от духоты, от несвободы, маразма, и ему нравилось говорить об этом и накануне отъезда в кругу надежных друзей – говорить и находить взаимопонимание, – и первое время, когда он осваивался на острове. Но уже тогда он подозревал, словно кто-то нашептывал ему нежеланное со стороны, что он бежал все-таки от собственной неудачливости. Ведь, в сущности, от него уплыли все те замки, которые он выстроил еще мальчишкой: он не смог подняться в археологии выше заносчивой любительщины, не смог даже удержаться в аспирантуре. Он только и находил в себе силы прикрываться утешением, что виной неудач была его собственная несдержанность, манера без обиняков говорить сволочам в глаза, что они сволочи. А такая вина в его представлениях сама собой трансформировалась в благородство. Он, по крайней мере, именно так и считал, никогда не пуская эту личную аксиому в сферу холодного разума, бережно храня ее в благодушном оазисе, где она не могла подвергнуться разрушению.

Но была и вторая причина, которую он также не желал понимать, но и она нет-нет да изливалась на душу разъедающим раствором. То, что выдавалось смеха ради для супруги, выдавалось как бы не за свое – подзаработаем деньжат, – оно пропитывало и его самого смутной надеждой. Ведь нищета заедала, выматывала, выматывали вздохи и тогда еще тихие упреки-сетования Полины, да и не совсем тихие, а вполне громкие и прямолинейные разговоры-внушения ее мамаши, основательной женщины, утвержденной в жизни хорошей должностью заведующей хозяйством большой городской гостиницы.

Бессонов с женой и годовалой дочкой уехал на три года по вызову на Кунашир, жене и прислали вызов: требовался музработник в детском саду. А он чуть было не оказался не у дел в первый год: путина была в разгаре, он не смог пристроиться ни на рыбалку, ни на добычу водоросли анфельции. Но его новый приятель Гена Фирсаковский вскоре после приезда увлек его браконьерством, которое на Курилах так же естественно, как заготовка дров на зиму. Вдвоем они в течение августа и сентября промышляли по стремительным речушкам, петлявшим по заросшим островным распадкам. Они заготовили по сто килограммов икры, напоров по речкам несколько тонн горбуши и кеты. И хотя Бессонов поначалу с содроганием смотрел, как проворный его напарник по локоть в рыбьей крови режет розовато-белые брюшки, извлекает янтарные икорные ястыки, складывает в полиэтиленовый мешок, а распоротых, но еще живых рыб забрасывает в прибрежные кусты, – самого его угнетали не рассуждения по поводу губимой природы. Природа казалась обильной и неиссякаемой, рыба во время рунного хода задыхалась от тесноты в холодных речушках, лезла на берег, так что на этот счет Бессонов успокаивал себя простым и мудрым, давно сформулированным курильскими браконьерами: «Я сам – природа и часть земли, я то, ради чего земля трудилась миллиарды лет, а значит, все, что делаю я, делает она моими руками». Его угнетало другое: он впервые видел такое обилие напрасной смерти, просто смерти живого и сильного, он и не предполагал, что живое, да в таких количествах, может умирать вот так, не случайно и не преднамеренно. В этих убийствах не было даже смерти ради смерти, а именно напрасно, мимоходом, как нечто побочное: многочисленные островные браконьеры страстно жалели выброшенную рыбу, но они не могли вывезти и реализовать ее, тем более не смогли бы ее съесть. И рыбы гнило по речкам сотни и сотни тонн.

Но главное все-таки лежало под спудом его рационалистических философствований, что позволяло переступить через сомнения, смириться, что, в общем-то, и открывало в те дни нужную страницу в бесконечной спутанной книге его мировоззрений, – этим главным было то, что икра посылками отправлялась Полиной маме, которая сбывала ее гостиничной клиентуре. Невиданные доселе Бессоновыми деньги потекли в семейный бюджет: за два месяца на икре они сделали пять тысяч рублей – столько нормальный материковский житель зарабатывал за два года. А это уже было что-то вроде маленького открытия для него.

Еще через год Бессонов пошел на первую официальную путину в колхозную бригаду. И то, что было на браконьерской речке, оказалось цветочками в сравнении с тем, что творило государство руками рыбаков. Но и это тоже переваривалось, становилось привычным и оправданным… И еще пять тысяч приплыло на сберкнижку.

От такого уже нельзя было отказаться, уже Полина нашептывала вечерами: «Знаешь, что я видела? Я видела в журнале гарнитур…» Бессонов ворчал, отмахивался, но ворчал добродушно, ведь приятно ему было – приятно! – что он может без проблем купить гарнитур, и два гарнитура, и дубленку жене и себе, и многое другое… Но он тогда еще затевал разговоры, не стоит ли подумать о возвращении в этом… ну ладно, в следующем году. Да, затевал, но с той надеждой, что Поля все-таки опровергнет его, убедит в обратном. И она опровергала: «Мама пишет, в магазинах вообще ничего, голые полки, и очереди, дикие очереди… Ты знаешь, она написала: дочь ее подруги, ну ты помнишь – Бабушкины – они вернулись из Мирного, купили машину, а теперь строят кооперативку… А ведь мы сможем пока только одно что-то – либо машину, либо квартиру…»

И так тянулось год, второй, третий, четвертый… Коэффициент, надбавки… Сначала они накопили на обстановку, потом – на «Волгу», потом – на гараж, потом сошлись на том, что жить в однокомнатной забронированной хрущобе просто неприлично, и принялись копить на кооперативную квартиру… Это было трясиной. Но если бы только деньги – Бессонов, пожалуй, сумел бы вырваться. Было еще и другое, что и утешало, но и вязало по рукам. Острова затягивали – нет, не романтикой, романтика – слащавое словцо для семейных байдарочников, да и какая романтика для человека, который проклятым рабом вкалывает на добровольной каторге, – они затягивали своей значимостью. Такое понимание пришло не сразу: острова будто раздвигали географию, здесь чувствовалось совершенно не доступное ни горожанину, ни байдарочнику, ни археологу, чувствовалась не земля даже, а Земля, одновременно огромность и малость ее, и совсем уж микроскопическая малость человеческая. Но не та малость, свойственная обезличенному отщепенцу и подлецу, а одухотворенная малость, осознанная через причастность к этому миру, который родил тебя и позволил дышать-наслаждаться-любить-ненавидеть-страдать. И это была правда: самый последний варвар, невежда со временем будто прозревал здесь и становился способным хотя бы изредка прикоснуться к тонко натянутым стрункам души. Океан раздавался вширь и вдаль белесо-лазурной чашей, полной жизни и движения. Океан и был жизнью. И самим текучим временем. Здесь теснившие взор Бессонова стены, самые обычные городские стены, которые отгораживали его от мира на протяжении двадцати восьми лет, начали разваливаться на стороны, и все те царства, пирамиды, крепости, храмы, все армии, полчища, все человеческие образы истории, вся та гигантская империя прошлого, помеченная датами и событиями, испещренная магическими письменами, пахнущая навозом и кровью сражений, копотью крепостей, плесенью склепов, стала блекнуть и растворяться до лоскутков, до оборвышей фраз, имен и полузабытых картинок и вскоре уже сплошь была изъедена, как бывает изъеден мрамор, опущенный в горько-соленое море. И пришел неизбежный день, в который он совершенно ясно понял и признался себе в том, что смерть соседа-алкоголика, в самоубийственной тоске опившегося уксусной эссенции, имеет для него самого, Бессонова, неизмеримо более глубокий смысл, чем благородное, поучительное позерство Сократа. Бессонову будто только тогда и открылось то, о чем он не то чтобы не думал раньше, но что просчитывалось лишь теоретически, не проникая в глубину его, что представало необозримым количественным мельтешением, застившим взор: статистикой, невнятным бормотанием летописцев и пафосом историков, вмещавших историю как бы в рамки игры, ирреальности – открылась искренняя мерзость истории, открылось и увиделось, что вся она была наполнена – да только этим она и была наполнена – убийствами, трупами и разложением. Царства рухнули, рухнул пафос, рухнули мечты отстроить древнее городище как оно есть с детинцем, двумя башнями, теремом, капищем… Городище, которое жило страхом, жадностью, похотью и кровью, вывороченными кишками, отрубленными конечностями. Образы людей, облаченных в одежды благородства, явили собой обыденное проявление гнусности: все эти кровавые дядьки, названные святыми или титанами, радетелями отечества – от варягов до Романовых и от Романовых до позднейшего совсем уж отродья… Все, что хранила память, представилось ему вдруг выколотыми глазницами, распоротыми животами, выломанными суставами… Один час в пыточной, даже если отмести все остальное, один час, когда педераст Петруша Романов жег родного сына железом, – этот час перечеркнул для Бессонова все: нужность самой страны, преисполненной ненависти и жадности, огромность ее, толпы ее. И это было оправданием Бессонову, которое он выдернул из собственных терзаний.

А на острове было столько реальных смертей вокруг, люди выбывали, как на фронте. Все, что он видел до того на материке, упакованное в гробы, кроме, пожалуй, одного случая, – происходило в незримых сферах, в карболковом застенье больниц, в тиши спален, – это миновало взор и подавалось только спектаклями процессий с их пошловатой средневековой мистичностью.

На острове было иначе, на острове мерзость смерти поражала наглядностью: кто-то расшибался на мотоцикле, и весь поселок успевал сбегать к канаве посмотреть на вчерашнего окровавленного приятеля; кто-то сгорал при пожаре, и поселок присутствовал при разгребании головешек; кто-то сгорал от водки, и поселок грузил его в кузов машины, чтобы везти на вскрытие; и самое чистое, сокровенное – некоторых забирал океан. Но были такие – и было их почему-то немало, – кто сам убивал себя. Бессонов за годы жизни на острове мог назвать с полтора десятка случаев, когда люди выпивали уксус. Он воочию видел подтверждение чьей-то жутковатой мысли: определенные виды самоубийств могут становиться модными, а могут и выйти из моды – магическое поветрие. Тяга к страшному убийственному самоистязанию была странной, ведь каждый новоиспеченный претендент на вечное забвение, берущийся за ухватистый двухсотграммовый пузырек с эссенцией, насмотревшись на своих предшественников, был хорошо осведомлен о превратностях предстоящего путешествия по огненной реке мучений. Когда же и плюгавый пьяница по фамилии Пуженко, занимавший часть дома напротив, механик с дизель-электростанции, выполз на свое крыльцо, выпучив от боли красные глаза и хрипло взывая о помощи, Бессонов догадался, что чувство солидарности, коллективизма, общности, толпы, стадности преследует человека вплоть до самого его предела. Человек не может быть один, он должен знать о попутчиках либо о предшественниках или на худой конец предполагать о последователях даже в таком важном единоличном деле, как самовольное отбытие на тот свет.

Случилось так, что Бессонову и еще одному человеку пришлось повести умирающего Пуженко в уличную уборную, потому что тот начал тусклым сожженным голосом проситься:

– Сведите, мужики, не в штаны же…

Они подняли его с кровати. Сбежавшийся посмотреть на чудо смерти народ расступился. Механика вывели на улицу. Там тоже толпились меланхолически любопытные. И Бессонов вдруг уловил в лице Пуженко что-то совсем странное, никак не совмещающееся с его положением уходящего: лицо сквозь муки огня засверкало значительностью и пафосом, механик на время забыл о собственной смерти, словно вот только теперь и состоялось главное событие его жизни, ради которого она, эта жизнь, и затевалась – вот теперь-то и состоялось всеобщее признание его центром вселенной, о чем сам он давным-давно знал, да таил это знание в тоске тихого раздражения. И вот они все сбежались к нему, и все прибежали по доброй воле, не подгоняемые, не понукаемые, и каждый теперь оцепенело смотрел на него почти как на бога, как на истину в последней инстанции. Бессонову показалось, что ведомый под руки Пуженко как-то нарочито и зло протаранил головой кого-то замешкавшегося на пути: что ж ты встал здесь, растяпа, не видишь, что ли: я иду?!

В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вдруг вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, может быть, пронзает приговоренного к отсечению головы в неуловимый момент, когда отточенная кромка стремительно летящего топора только-только успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, откровения, не могущее вызывать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он в это мгновение понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.

Бессонов с тех пор не брал больше в руки книг об умершем времени. Это время погребено было под дикими сопками и вулканами, под сочными густыми джунглями, под закрученными атмосферными перьями, под океаном, без конца переливающим прозрачно-бездонные воды по величественным сосудам.

И тогда же он будто окончательно потерял контроль над собой и уже не то чтобы не способен был проследить за метаморфозами собственной души и тела, а без сопротивления отдался их воле, порой с удивлением обнаруживая в себе все новые и новые качества. Происходило же с ним навязчивое превращение: в городского человека прорастала дубленая грубая сильная сущность, обветренный выносливый мужик с крепкой коричневой шеей. Некая сила приспосабливала, подгоняла его под внешний мир. И он жил почти с физическим ощущением перемен, будто в один день приходит один человек в него, потом – другой, один теснится, другой вторгается на его место, что-то наслаивается на его сердцевину, заслоняя, дополняя, а может быть, и коверкая ее. А уж оно, вторгшееся, и его центральное, истинное, нетронутое, могли давать какие угодно сочетания: отрешенные, задумчивые, покладисто-сентиментальные или безумно-отвратительные, бешеные, несправедливые, злобные. Жена ругалась с ним: «Псих! Ты псих!..» А он знал, что она неправа, облекая его разодранность, мучительные попытки продраться сквозь стены того коридора, в котором ему отведено и велено было шествовать, в расхожую заготовку-формулу «псих». Формулы, определения и аксиомы – пакля для здравого смысла, которой конопатят щели сомнений и которую он терпеть не мог: пакля – она и есть пакля.

Картинки его бытия отражались в его памяти комичными фигурами. Вот он приехал из отпуска. А той зимой он ездил в отпуск за два года, без жены и дочери, и он словно ненароком помимо выделенных ему двух тысяч прихватил свою сберкнижку. И вот он приехал, он проходит в дом, дочка прыгает вокруг него, жена улыбается, а он мельком видит свое лицо в зеркале: жуткие запойные круги под глазами и недельная щетина. Он ставит на пол унылый отпускной чемодан и достает из одного кармана дорогого кожаного пальто два апельсина, отдает дочке, из другого – горсть мелочи и высыпает на стол. За два месяца он ухитрился спустить почти двадцать тысяч. Он поил в ресторанах своих однокурсников, преподавателей, соседей, родственников и тех, кто был как бы родственником и приятелем, он устраивал какие-то грандиозные представления с участием цыган и настоящего циркового фокусника, катал в карете, запряженной парой гнедых, молодую смазливую женщину. Но у него был осадок на душе на протяжении всего отпуска, и осадок тот формировался из образов андерсеновской сказки о разбогатевшем солдате.

Или вот он крушит дорогую посуду. Причем делает это с особой изощренностью: он сгребает хрусталь и китайский фарфор с полок серванта в подставленное оцинкованное ведро, а потом с силой, с широкой амплитудой встряхивает ведро несколько раз и еще несколько раз, не выпуская дужки, бьет донышком об пол – фужеры, вазочки, чашечки с хрустом уминаются в крошево. Потом он кромсает ковер на стене, но основа ковра настолько плотна и ворс густ, что даже острый разделочный нож вязнет и удается сделать только два коротких пореза.

А потом: он помнил ее лицо, распаленное – наверное, жадностью – ему так хотелось считать, что жадностью. Она кричала, визжала на него:

– Мне надоело! Надоело!..

Повод был совсем пустяшный. Был Бессонов чуть поддат да увидел солдат у почты, человек пять: собирали они окурки у почтового крыльца. Он к солдатам, памятуя свою службу до института, относился сердобольно и, движимый пьяной сентиментальностью, повел их к себе домой, выставил кастрюлю с горячим мясным борщом. Солдаты эту кастрюлю, конечно, умяли в пятнадцать минут, а когда ушли, Полина Герасимовна закатила ему скандал: красное орущее лицо, утяжеленное вздрагивающими брылками… А он потом оправдывал себя: он не в ее лицо отправил кулак, а в жадность ее, во всеохватную, расползшуюся на всю их жизнь жадность – к деньжатам, к барахлишку, золотишку, хрусталям… Во всяком случае, он верил в эту ее жадность. Его еще удивляло в те дни, что она очень быстро простила ему фингал под глазом, простила, что поселок недели две зубоскалил у них за спиной, и даже присмирела надолго.

Но было и другое. Она стояла в дверях, и он догадывался, что лицо ее мокрое: не видел, за ее спиной горел свет, и ему с темной улицы не было видно. И она вовсе не орала на него, а тихо и жалобно выстанывала:

– Семён… Я прошу, Семён… Не надо нас так пугать… – А у живота ее – дочка, прижалась к мамке спиной, но ее тоже с темной улицы видно не было. Подмораживало – он услышал, как хрустнуло под ногой, но снег еще не лег на землю, а значит, был, наверное, декабрь – самое начало постоянных морозов на Кунашире. Он отвернулся от них и пошел к сараю, на ходу переламывая ружье и вставляя в верхний ствол патрон.

Она знала картинность его выходок, и он знал, что картинен и вычурен до пошлой театральности. Но оба также знали, что в картинности этой и ради картинности, рисовки, ради того, чтобы потом не выглядеть перед ней идиотом, он и правда может нажать на спусковой крючок. И вдруг он увидел перед собой дочку, и что-то мямлила она. Что она могла промямлить? Что там мамка быстро внушила ей? Его не это потрясло, а то, что она на десятиградусном морозе стояла босая, в ночной тонюсенькой рубашечке на голом тельце. Он бросил ружье в открытую дверь сарая, схватил дочку на руки.

Да, он с годами, с одной стороны, становился грубее и проще, забывал все, чему учился когда-то, но, с другой стороны, постигал глубину и мудрость бытия, которое может быть доступно, наверное, только через такие вот непосредственные соприкосновения с миром. И мудрость умудрялась сочетаться в нем с совершенной дикостью. Он с течением времени все больше обретал свойство выхватывать суть людей – не всех, кто-то и ускользал от него. Но порой он мог видеть даже детей, и от этого его коробило, он содрогался: перед ним был чистый ребенок, а он видел наперед его взросление и тот темный груз, каким обрастет его душа.

У Бессонова вообще развился редкий дар ощущать людей как множество, не то чтобы ощущать общество, а именно живое и, главное, понятное и близкое множество как одно целое, которое способно твою единичность развернуть и продлить в других. В городе такое было бы недоступно. В городе разрозненность и замкнутость каждого в себе и всеобщая замкнутость в толпе хоронила искренность людей. Что такое толпа, он хорошо знал, он чувствовал не безликость ее, а, скорее, лишенность, ущербность; в толпе сколько ни всматривайся в отдельные лица, они не держатся в памяти – лица на улице не превращаются в личности, ведь улица – не тайга, не пустыня, не море, не остров, которые обрамляют и дополняют человека. И твоя вселенная в толпе остается одной-единственной на всю вселенную. На острове границы подтаяли, и душа человека вытекла наружу, в мир, и мир втек в человека, который мог отныне делать что хотел: мог посмеяться, мог напиться и поплакать или подраться-набить-получить в морду; и он знал, что все заодно с ним – или против него, но все равно с ним, и никто не останется в стороне, за стеной, его поддержат, с ним порадуются и его осудят, обматерят, но и осудят как своего, прошушукают по закоулкам как о своем. Это и есть человечество, вот оно: Эдик Свеженцев, Серёжа Ткачук, Жора Ахметели, Андрей Инзура, Вася Блохин, Коля Крайбель, Игорёк Никитенко, Мария Рыбакова, Таня Сысоева, Лена Колесникова…

Бессонов на острове увидел людей, стекшихся сюда со всей огромной страны и перемешавших национальный вопрос в полную бессмыслицу: русские, западные белорусы, украинцы, евреи, татары, грузины, немцы… – все, кто осел на Курилах после сталинских высылок. Доживали свой век мобилизованные партией и бывшие полицаи, беженцы послевоенного потока, спасавшиеся от материковского голода. И на это разнонародье, уже состарившееся и большей частью вымершее, наслаивались не менее пестрые массы их потомков и последующей верботы шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых: искателей счастья, денег и приключений, врожденных путешественников и куркулей, авантюристов и мечтателей, скрывающихся алиментщиков и беснующихся алкоголиков – все отпрыски государства.

И каждый, кто ступал на острова, еще одержимый предрассудками вчерашней родины, скоро растрачивал самобытность без пользы и вливался в странное новое племя курильчан. Десятки культур рождали нечто, не регламентируемое традициями, шумливое, сваленное в общую кучу из разных малостей. Здесь никто не помнил, кто завез на остров еду манты: татары, евреи или кавказцы; кто изобрел свиной сальтисон и печенье «Хворост». Две тетки на свадьбе своих чад толклись у входа в дом, когда молодых привозили из сельсовета: одна совала под нос дочурке символический каравай хлеба, чтобы та первая куснула мякиша крепкими кривыми зубами и тем самым завоевала первенство в новой семье; другая с тем же тайным умыслом, ничего не зная про хлеб, подталкивала костлявенького сынка с перхотью на черном пиджаке к символическому блюду, положенному на пороге, чтобы тот шагнул через него первым.

Здесь все перепутывалось, сливалось и упрощалось. Три праздника – Новый год, Пасха и День рыбака – давно стали всеобщим мерилом веселья, независимо от национальности и вероисповедания. Все же остальное стерлось, обесцветилось в одну тяжкую, муторную пьянку. Но будто так, бестолково и шумно, и должен был рождаться новый народ: со своими импровизированными обычаями, с чудным и чудовищным диалектом-бурмешлаком, с нелепым образом мыслей и своей особенной бесшабашной любовью к людям, земле и океану.

Бессонов заметил, что, когда в далекой большой стране-родине народы стали тыкать друг в друга пальцем, а по южным окраинам разгорелись маленькие злые войны, никто из островитян и не пытался вникнуть в страсти, обуревавшие материнскими народами. Даже военные ни на день не прервались от пьянства и разврата, в которых пребывали с момента расквартирования на острове.

Военные же были еще более своеобразным мелким племенем среди нового курильского народца. Мотострелковую часть дислоцировали на Южных Курилах в конце семидесятых годов. Военные построили на Кунашире два городка, дома в которых, к удивлению всех гражданских, обитавших в разнокалиберных деревянных и блочных халабудах, были настоящими материковскими хрущевками из железобетонных панелей, но не пяти-, а трехэтажными, с оглядкой на частые землетрясения. По всему побережью были возведены укрепрайоны, нарыты окопы и выстроены артиллерийские доты, над которыми торчали танковые башни с пушками. Время от времени стекла в домах островитян звенели от канонады: из орудий обстреливались мишени на первозданных склонах вулканов и в океане. Все живое крушилось во имя безопасности ядерной страны, на сопках гибли дикие виноградники и заросли лимонника, в океане снаряды накрывали банки с гребешком, креветкой и крабом.

После учебных стрельб выпившие офицеры в бане ругались на солдат-наводчиков, так и не поразивших ни одной удаленной мишени. Отпарив с веничком пороховую гарь, холостые и отбившиеся от жен офицеры отправлялись в клуб и пытались склонить к сожительству немногочисленных местных «невест», остальные возвращались в гарнизон, чтобы в дружной компании добить бутылочку-другую. Когда же на гарнизон накатывалась влажная теплая ночь, начинался легкий перестук, крались тени и что-то шуршало: в окно, через балкон тени проникали к женам тех однополчан, которым в эту ночь выпало несчастье дежурить. Гарнизонная тоска на диком острове разбавлялась вздохами любви. И однажды сам подполковник-афганец сломал ногу, выпрыгнув от жены прапорщика с третьего этажа. Было и такое, что легкомысленная Тома-Томочка, жена рыжего капитана-весельчака, не столько красавица, сколько обладательница жгучей женской неутомимости, привезла из отпуска не замеченную вовремя гонорею. Спустя месяц заражению подверглась треть офицерского состава вместе с женами. Военфельдшера сбились с ног, бегая с уколами по квартирам. Ни одна семья после инцидента не распалась. И Бессонов, прислушиваясь к тому, как остров гудел, сотрясался от грандиозной сплетни, сделал для себя вывод, что военные люди и их жены переплетены между собой в настолько тесных своеобразных связях и симпатиях, что они были истинно одной семьей, одним большим племенным родом, спроецированным из трехтысячелетней давности на нынешнее время.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации