Текст книги "Язычник"
Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Офицерские жены в этом толк знают. Это их настоящая профессия…
Бессонов не встревал в разговор, он неподвижно лежал на спине, закинув руки за голову, и думал: «Какие обязательства я должен нести перед этими людьми, кроме обязательств работы? Ничего я им не должен, как, вероятно, не должны и они мне…»
Но тут же он забывал свои мысли. Тупо болели руки и самопроизвольно дергались мышцы. Ладони были теперь лишены мозолей, стершихся от работы в воде. Истончившаяся прозрачная шкура на них каждую ночь успевала засохнуть и стянуться, и утром, когда забывшиеся рыбаки разгибали пальцы, шкура лопалась до крови. Спасались вазелином, но Эдик Свеженцев смазывал руки непонятной мазью из тюбика с японскими иероглифами, который он нашел на берегу. Мазь имела запах протухшего в стирке белья, но Эдик относил запах к полезным свойствам снадобья, дважды в день – утром и вечером – извлекал из чемодана тюбик и, распространяя зловоние, втирал мазь в покореженные ладони.
На второй день они узнали по рации, что еще с началом шторма на соседнем Итурупе погиб рыбак-прибрежник, и Бессонов понимал, что теперь головы всех будут долго заняты тягостной новостью. Никто из них не спрашивал, как погиб рыбак, они слышали официальное брехливое сообщение: погиб в море, нарушив технику безопасности, и этого было достаточно. Они хорошо знали, как он мог погибнуть, все выходило одно – океан ворвался ему в грудь, залил его до краев.
И в тот же день, к вечеру, из шторма пришла группа измаявшихся научников, вулканологов или геофизиков – для рыбаков эти тонкости были не совсем понятны. Две женщины и трое мужчин, груженные яркими рюкзаками. В бараке стало тесно и сыро от людей, шумно стаскивавших мокрые рюкзаки. Они сдержанно здоровались, и в их одежде, в повадках, движениях, взглядах с первой минуты чувствовалась неведомая и недоступная жизнь, будто явились к рыбакам инопланетяне. Хозяева, взволнованные появлением инопланетянок, суетливо помогали разместиться гостям.
Вулканологами командовал старик в малиновой капроновой куртке – из тех стариков, взглянув на которых сразу видишь, как сквозь сухую полупрозрачную труху, сквозь морщины светится хлипкий тонкорукий студентишка в очках. Под болоньевым беретом, под очками – глаза не то чтобы отринутые от всей той обиходной мишуры слов, которую профессор сыпал на стороны, вовсе не задумываясь, а глаза, блуждающие в параллельных пространствах.
Один из его молодых крепких спутников, обросший внушительной двухнедельной черной щетиной, первое, что сделал, даже не сняв еще свой рюкзачище, – подхватил рюкзачишко с плеч старика и выдвинул из-под стола угол лавки. Профессор, опираясь на столешницу, устало сел. Но он, как вошел, продолжал говорить:
– …Вот такие мы беспардонные, вы нас извините, но, если позволите, мы потесним вас на одну ночь, а там, глядишь, кончится ненастье… Девушки устали, и за несколько часов сна, я думаю, мы наберемся достаточно сил…
И Бессонов, говоривший в ответ обязательные гостеприимные фразы, думал, что человек этот в том возрасте и состоянии, когда сразу два дела уже не под силу, нужно было отдаваться чему-то одному: либо двигаться – стаскивать залитые водой сапоги, разбирать рюкзачок, переодеваться, либо замереть, как восковая фигура, и бодро шевелить одним только ртом. – Однако представьте себе, я добился намеченного: станцевал на вершине Тяти-ямы чечетку… Но это уже в последний раз, в последний раз… – И тут же перескакивал: – Второй день без горячей еды, неимоверная погода, а ведь у нас очень капризное оборудование…
– Как же вы шли по штормовому? Надо было встать лагерем в распадке.
– Время, дорогой… э-э-э?..
– Семён.
– Очень рад, дорогой Семён, а меня – Георгий Степанович…
– Вы из Владивостока?
– Берите дальше, дорогой Семён, – из самой матушки…
Но и старик, и двое его крепких аспирантов-денщиков были отодвинуты на периферию зрения. Все пространство заполняли две женщины: шорохами, движениями, блеском глаз, взлетом бровей, голосами, которые едва раздались, – всего несколько слов, но рыбаки только их и слышали – слышали даже не сами слова, а высокие грудные женские интонации, гипнотическое журчание звуков, которые вливаются в уши и еще дальше и глубже и протекают по таким тонким и нежным сосудам, что трепет и ласка разливаются по всей душе. И глаза косились только на женщин неотступно и своевольно: встань к женщинам спиной, а глаза все равно вывернутся, будто на затылок сползут, и увидят, как та, которая постарше, присела у своего огромного рюкзака, мокрый болоньевый костюм обхватил ее всю, демонстрируя знающим ценителям сильную тугость закаленного сорокалетнего тела, которое… самое-самое оно, то что нужно… А другая тем временем – молодая, но не менее крепкая и закаленная – уже зашла за полог, который быстренько соорудили Валера и Витёк, и в тесноте переодевалась в сухое. Но нет-нет да и высовывалась обнаженная рука, просила что-то у подруги, и полог ходил ходуном от энергичных движений. Тут уж воображение усаживало примолкших рыбаков на спины необузданных крылатых кобылиц и несло в поднебесье. Они на глазах преображались. Торчащее из постелей-берлог тряпье прикрылось как бы ненароком, исчезли развешенные над буржуйкой вонючие портянки и грязные портки. И не стало слышно мата-перемата, а без мата, заполнявшего межсловесные бреши, рыбаки вдруг почувствовали себя косноязычными.
Вечером они кормили гостей едой, на которую сами уже смотреть не могли: рыбой, икрой, крабами. Свеженцев прогнал Валеру от плиты, сам хозяйничал. За столом теснились, жевали, гости смеялись, охали. А когда Свеженцев выставил полную жаровню лососьих сердец и печени, жаренных с луком, а следом – противень с беловато-розовыми котлетищами и пояснил:
– Это я из крабов навертел, – гости не поняли, тихо спросили:
– Из чего?
– Так ведь из этих, из крабных ног. Но я сальца и луку добавил, так вкусней…
Гости растерялись и некоторое время не могли притронуться к странной еде. Рыбаки же пытались рассуждать о чем придется, но получалось по большей части несвязное мычание.
– Здесь, значит, уже были научники… – говорил Валера. – В начале путины… Но они так прошли… Чай попили, значит, и прошли… И были одни мужики.
– Они были орнитологи… – добавлял Витёк. И рыбаки опять замолкали, не имея на уме приличных междометий, способных скруглить изорванную речь. Стараясь быть чинными, аккуратно ели, не чувствуя вкуса.
– Да-да, орнитология – весьма интересная наука, – подхватывал профессор, но и сам замолкал, разламывая крабовую ногу, а потом добавлял с восторгом: – Замечательно, замечательно… – испытывая двойное удовольствие: от вкусной еды и оттого, что есть можно было вот так, по-простецки, сколько угодно – крабов и рыбу руками, икру ложкой из миски, что можно было заливать рукава брызжущим солоноватым крабовым соком, ковырять в зубах спичкой, отламывать хлеб большими кусками…
Но на профессора рыбаки не обращали внимания, украдкой следили за женскими тонкими пальчиками, за губками, подвижными и мягкими, за дыханием, которое вздымало приятно выпуклые свитера. Обе дружно ухаживали за профессором, который ел много, не по возрасту и не по фигуре.
– А значит, оно так, – опять робко подал голос Валера. – А значит, есть у вас спиртец?
– Спирт? А как же… – Профессор кивнул заросшему щетиной помощнику, тот молча встал, подался к горе рюкзаков в углу. Но Бессонов остановил аспиранта, придержав за рукав:
– Спирт отменяется, – и по направлению к Валериному свернутому носу вытянул внушительный кулак.
Профессор дипломатично уводил разговор в сторону:
– Думал ли я, что на старости лет отведаю крабов – вот так, вволю…
– А в жизни нету совершенства, – брякнул Витёк. – Есть крабы – баб нету, есть бабы – крабов нету.
– Витёк, ты бы послушал радио, что там в сводках… – тихо сказал Бессонов.
Но профессор засмеялся, и женщины тоже улыбнулись.
– Замечательно… И как же нынешняя путина?
– Путина идет своим путем…
– Замечательно… Дома я покупаю какую-нибудь селедку в магазине, и с таким пренебрежением, а ведь мы никогда не задумываемся, каково ее добыть… Мне всегда было интересно посмотреть на ваш труд.
– Непосвященному в новинку это будет любопытно. Но когда человек втягивается, он все начинает мерить другими мерками. Он совсем иными глазами начинает смотреть на живое и на мертвое.
Профессор посмотрел на Бессонова заинтересованно: он не ожидал услышать из уст грубого на вид, крепкого мужика набор вне рыбацких слов.
– И как же он смотрит?
– Что вам сказать… Когда вы убьете одну-единственную селедку, вы, может быть, испытаете восторг, но когда вы убьете десятки и сотни центнеров живого, зальетесь чужой кровью, то… Ну, в общем-то, потеряет значение качество этой крови: рыбья она или чья-то еще.
– То есть? – профессор улыбнулся.
– Я же говорю: мы убиваем не просто рыбу – мы убиваем живое. А когда каждый день убиваешь живое, жизнь теряет ценность, смерть становится привычной… Тогда почти не замечаешь разницы, чья это жизнь и чья смерть. Вот и начинаешь чувствовать себя фабрикантом смерти.
– Фабрикантом смерти?
– Да, вроде машины смерти. Машине все равно, кто перед ней. Вот здесь холодно, пусто при этом. – Он положил ладонь себе на грудь. – Иной раз кажется, что так же мимоходом смахнешь с пути кого угодно… Я видел такое с людьми и видел убийц, которые не могли различить границу между жизнью и смертью. Они так и не поняли, что сделали.
– А что же евангельские рыбаки?
– Евангельские рыбаки? – Бессонов усмехнулся. – А я ведь об этом как-то не думал. Ну, давайте попробую придумать для них оправдание… Наверное, они ловили себе на пропитание… А мы… Да… знаете, большая рыба – это совсем другое… Ведь мы не знаем меры, совсем не знаем.
Ночью рыбаки долго не могли заснуть, слушали вой ветра и затяжные, нарастающие издали, разбухающие, заполняющие слух раскаты прибоя. И будто тайфун разносил мысли каждого на стороны, выдувало из голов шелуху их нынешнего бытия, и были они опустошенными и бессмысленными до такой степени, что им, наверное, хотелось плакать от изъедающей тоски: вот же, лежали под одной крышей с ними и беззаботно похрапывали пришельцы из той, нормальной, жизни и посапывали женщины, которых завтра уже не будет здесь, а им еще горбатиться и горбатиться неизвестно за какие коврижки.
Бессонов и двух часов не проспал, очнулся среди ночи. Ветер заметно улегся. Зыбь рушилась на берег, толкая перед собой упругий воздух, и при каждом волновом раскате дребезжало стекло в маленьком окошке. Во второй половине барака за столом он увидел согбенную худую фигуру в свитере, острые плечи и стал равнодушно гадать, чья спина. Но человек поднял голову, полуобернулся, блеснули очки, и Бессонов узнал профессора при мерцающем свечном огоньке. Бессонов выбрался из-под теплого одеяла, тихо сел, поеживаясь от сквозняка и сырости, надел старое трико с пузырями на коленях, рубашку, достал сигарету и пошел к столу. Молча опустился на лавку напротив профессора, который водил авторучкой в тетради, но не писал, а вычерчивал непонятные узоры, похожие на лабиринты: обводил клеточки по граням или пересекал по диагоналям. Профессор прервался, пусто посмотрел на рыбака и только кивнул ему. Бессонов показал профессору сигарету, взглядом спрашивая разрешения закурить. Тот опять кивнул. Бессонов закурил, выпустил дым в сторону двери – сквозняком подхватило белый шлейф, потянуло под притолоку.
– Океан так шумит, что совершенно невозможно заснуть, – громким шепотом сказал профессор.
Бессонов кивнул. Помолчали, и Бессонов в тон ему тихо спросил, глазами показывая в пол:
– И что вы на этот раз нашли там, в аду?
Профессор улыбнулся:
– Там все по-прежнему: костры и сковородки… – Но потом он задумался и вновь заговорил не то чтобы серьезно, а как-то кисло, как говорят о том, что давно вызывает раздражение: – Вот уж вообразите себе: глас вопиющего в пустыне. Люди таковы, что на веру безоговорочно принимают самую фантастическую добрую ложь… Ну пусть не только добрую, но, главное, фантастическую. И чем фантастичнее, тем больше поборников. А все, что могу рассказать я, способно взвинтить людям нервы – не более. Мне в любом случае не поверят. А если поверят, сделают вид, что не поверили. А если поверят и подтвердят, что поверили, то ничего ровным счетом не изменится. Мы так и будем жить и ждать, и думать о том, чего ждем… Впрочем, и думать не будем. И ничего не поделаешь с этим… – Он уставился в тетрадь, в вычерченный на целую страницу лабиринт, теперь уже не понимая значения собственного рисунка, и стал задумчиво обводить авторучкой вычерченные ломаные линии. – Что же вы хотите услышать от меня, Семён? Хотите услышать, что ваш остров в ближайшие месяцы ожидает катастрофа? Вы мне все равно не поверите.
– Наверное, не поверю, – пожал плечами Бессонов. – Я, пока живу здесь, уже раз семь слышал предсказания о близкой катастрофе.
– Вот то-то… – Профессор облокотился о столешницу и подпер ладонью щеку так, что очки его приподнялись кособоко. – Детей жалко. Но ведь они даже детей не вывезут.
Бессонов опять пожал плечами.
– Не говорите никому, Георгий Степанович.
– Вы так считаете? – Профессор взглянул на него с кислой улыбкой.
– Вы же сами сказали, что нет смысла.
Они опять помолчали, и профессор вздохнул:
– Ну что ж, давайте отправляться спать.
На следующий день вулканологов нагрузили свежесоленой икрой и балыками, а к вечеру, когда зыбь улеглась, Бессонов, взяв в помощники Витька, сам отвез их на кунгасе за несколько километров к югу, к Чайке – так назывался уголок с горячим радоновым ключом и тремя большими бетонными ваннами. Сюда дотягивалась последняя нитка проезжей дороги, и на Чайку, бывало, наезжал праздный народ – попариться под открытым небом. Бессонов посоветовал вулканологам залезать в ванны и ждать транспорт или отправить одного из парней налегке в поселок. Сами же рыбаки, истосковавшись по горячей воде, по баньке, только руки окунули в ванну и, попрощавшись с наукой, зашагали к кунгасу. Бессонов на ходу засмеялся:
– Ну наговорил старый пень, ну наплел…
– Кто? Чего? – спросил Витёк.
– Так, ничего, Витёк, поехали домой.
* * *
Было несколько выходов на переборку ловушек по крутой волне. Однажды до острова докатились огромные, с трехэтажный дом, валы. Они двигались при совершенном безветрии, размахивая гигантскими крыльями. Склоны каждой покрывали рябь и более мелкие волны, и на кунгас наваливалась чешуйчатая громадина, японский дракон, зелено-синий, с отблесками солнца, с гибкой пятнистой спиной. Клеенчатый флаг на бамбуковой палке, ради забавы воткнутый Витьком в отверстие для уключины, поник от безветрия, но уши сверлило нечто внезвуковое, закладывало, как при снижении самолета. Кунгас плавно летел вверх и проваливался меж зеленых хребтов. Души обмирали, и Витёк начинал гикать, смеяться, подхваченный безудержной радостью. Бледный, испуганный Свеженцев покрикивал с кормы:
– Витёк, не мельтеши!
Вал прокатывался под ними, кунгас с хрустом в укосинах плюхался плоским днищем в провал. Все удерживались на ногах, не бросали работы, три пары рук держали сеть ловушки, и, пока кунгас не вздыбился на новую рябую стену, руки проворно перебирали два метра сетки – руки сами знали дело, и они были азартнее своих господ. Вдруг крик:
– Витёк, потрави! Эдик, следи за кормой! – Шел новый вал, дель впивалась в разбухшие пальцы. А впереди, в зеленоватой толще, метались спины и хвосты: горбуша, горбуша, и вдруг крупная пятнистая кунджа вздыбила воду, брызги ударили в лица, во рту почувствовалась соль и горечь, камбала выдавилась меж продолговатых рыбин – желтым плоским брюхом на воздух, красный пучеглазый окунь ошалело выскочил из воды, ткнулся носиком в черный борт, шлепнулся на поверхность, секунду оглушенно лежал. Новый вал вздымал кунгас, потом еще и еще. И наконец вся свободная дель была выбрана, в тесном мешке – не меньше пятидесяти центнеров, несколько тысяч рыбин: темные с острыми хребтами спины, и красный окунек утонул в сильных телах лосося. Но вновь волна задирала нос кунгаса, и пятитонная масса повисала в трех парах человеческих рук, рыбаки гнулись через борт как только могли, чтобы дать слабину. Несколько рыбин успевали сойти в случайный провес назад в ловушку.
Рыбья масса, стесненная делью, несколько мгновений неподвижна, и вдруг какая-то одна крайняя горбуша, изящно прогнувшись, начинала биться, и все пятьдесят центнеров разом оживали, закипали. Но азарт и лихость опять брали верх. Напрягались тела, хрипели глотки. Противоположная, граничащая с садком стенка ловушки притапливалась, ярко-оранжевые балберы величиной с большой арбуз уходили под воду, и рыба живым потоком текла в садок. Мало было не выпускать сеть, нужно было еще изловчиться, схватить палку со стальным крюком на конце, чтобы вбить его в спину камбалы и метровой акулы, в панцирь ногастому огромному крабу, кинуть в кунгас весь этот сор. И тогда подходил еще один, самый страшный, вал, рвал вверх кунгас, людей, отрывал руки, но ни один палец не разжимался, не выпускал сеть, и все старые рубцы, кажется, поджившие, по-новому лопались до мяса, но никто в кунгасе уже не отваживался думать, что это были его руки и его боль.
После переборки швартовались быстро и слаженно. Оседлав вал, пускали кунгас самокатом к берегу. Бессонов в нужную секунду кричал: «Гальмуй!» – Витёк выбрасывал носовой якорь, Свеженцев, чуть подвернув, глушил мотор. Якорь вгрызался в дно, и кунгас начинало разворачивать кормой к берегу, Витёк чуть потравливал якорный конец. Потом прыгали в воду, стояли по колено, по пояс, по грудь в наступающем море, удерживали кунгас, Свеженцев бежал с кормовым якорем на берег, вбивал ногой якорную лапу в песок так, что кунгас оказывался в растяжке между двумя якорями, на плаву. Разгружали лантухи, снимали мотор, отчерпывали воду и шли к бараку – тяжело, валко, знали, что ждет их отдых и сухая одежда. Волны перед ними зализывали следы медведя в плотном песке, в глубине берега на дюне сидел заяц, а еще выше по сопкам блестел лес, пышный, кудлатый. Среди живых деревьев стояли высокие и толстые засохшие стволы – без коры, белые и колючие от растопыренных ветвей. Потянуло ветром, но они посреди буйной мокрой зелени, которая колыхалась, переливалась, не могли шелохнуться: мертвые, но как бы и не мертвые, а будто поселившиеся в вечности.
Вечерами рыбаки ели непонятные, но густые и сытные похлебки, настряпанные Валерой, ели крабов, наваренных в двадцатилитровом баке, икру и рыбу, но не чувствовали вкуса надоевшей снеди. Набив животы, валились на нары. Кто-нибудь пытался читать со свечкой в изголовье, уставившись засыпающими глазами в книгу, кто-нибудь ненадолго включал радиостанцию, и, отяжелевшие, неподвижные, они слушали о том, что путина отмечена небывалым ходом лососей. На Сахалине рыба забивала речки, задыхалась от тесноты, сотнями тонн выбрасывалась на отмели и дохла. Власти, чтобы спасти речки от заторов тухлятины, разрешили свободный лов – толпы рыбаков не таясь повалили на речки, вооружившись сетями, вилами, огромными полутораметровыми сачками. Бессонов протягивал руку и выключал рацию. Отлежавшись, рыбаки начинали пробовать нормальные домашние голоса:
– Валера, а умеешь ты жарить блинчики?
– Жарил.
– Так какого же ты?.. Валера, завтра блинчики с мясом и луком…
– Мяса нет, есть тушенка…
– Ничего, мы будем представлять, что это мясо.
Бессонов при этом думал: странные люди, из всех удовольствий – простенькая еда, кружка с чаем, сигаретка. С утра до ночи: кунгас, море, переборка, весла, багры, запах водорослей, умирающие рыбы, кровь, слизь, блеск ножей, вода в кунгасе, одежда, мокрая и соленая от пота и моря, комарье и мошка, от которых лица превращаются в морды. И еще неизвестно, что заработают они за это. Но предложи любому променять эту проклятую жизнь, сделаться торговым челноком, ездить в Японию и Китай за барахлом – обидится.
Наутро – подъем и вновь: кунгас, море, переборка… В минуты слабости каждого одолевало желание помедлить, будто нечаянно. За это желание ни на кого не обижались. И только слабость Бессонова гипнотически передавалась всем. Если он не работал, опускал руки, задумывался, то и каждый вокруг, не замечая себя, погружался в прострацию. Мало мыслей, мало слов в такой атмосфере и примитивен юмор. Стоило Витьку выдать чепуху: «А сейчас перед вами выступит хор мальчиков-туберкулезников, – и запеть идиотским гундосым фальцетом: – Лучше не-е-ету того све-е-ету, где косая меня ждет…» – как другие начинали неудержимо смеяться. Смеялся до слез Бессонов, хотя понимал, что глупость и пошлость.
И летело время, но никто не жалел его, подгонял, хлестал как мог. Но уже и не мог, усталость перестала быть отвлеченным понятием, она материализовалась в желеобразное вещество, загустевшее в руках и ногах. Они возвращались затемно. А несколько часов спустя, на грани рассвета, когда океан темным лицом только-только тянулся к серой световой полоске, приоткрывая мокрые глаза, Бессонов вновь бывал на ногах, раньше проспавшего Валеры, поднимал ноющих работяг: накануне по рации дали подтверждение, что за рыбой придет траулер-морозильник и начнут сдачу с Тятинского рейда, где рыбачило второе звено. Бессонов, пока выходил несколько раз на улицу, видел висевший на кольях сушившийся рыбацкий костюм, по мере рассвета напитывавшийся своим обычным цветом, ярко-оранжевым. Висел он с растопыренными рукавами, будто был распят на кресте рыбак. И это безотчетно мучило, не давало покоя, пока Бессонов, в пятый раз проходя мимо, наконец не догадался, в чем дело, в сердцах плюнул и перевесил костюм…
Они вышли на Тятино – соединиться со звеном Жоры. Валеру забрали с собой: на сдаче лишние руки важнее горячей каши. Там, где проходил мыс Рогачёва и дальше – мыс Геммерлинга, когда слева проплывали скалы, изрезанные тенями восхода, Витёк говорил то, что Бессонов видел и о чем думал с рассеянностью:
– Смотри: а вон там как бабье лицо. А вон рожа, ну и рожа… А вон еще что-то непонятное: нога и задница?..
Образы менялись, перетекали один в другой, из уродов во что-то гармонично-прекрасное, жили по мере движения кунгаса, насупливаясь глыбами над людьми, являя скулы и глазницы, лбы и рога, туловища и конечности. Это было привычно, так что смотрели на них почти равнодушно, но привычно было и то, что в закоулках их, рыбаков, знаний каменные образы были не просто игрой света в скалах. Может быть, никто не сказал бы прямо, как сказали бы древние мореходы-айны, что каждый образ в этих скалах, как и любой другой образ-предмет в мире, имеет собственную душу… Но и отрицать такое никто из них тоже не посмел бы: нелепо отрицать то, что помогает тебе держаться на плаву.
* * *
Сдача навалилась на них, вытравив из разума все наносное. На двух кунгасах они разгружали садок тятинского невода до одиннадцати вечера. А потом – короткий ужин всухомятку на берегу, мучительный двадцатиминутный отдых вповалку и вновь – море, сдача.
Ночью рыба и все, что движется и трепещет, – сияет живым фосфором: с траулера садок подсвечивают прожектором. Сознание к этому времени уже почти ничего больше не выхватывает из пространства – только рыба, рыба, рыба… Сеть садка подобрана, вытянута насколько можно, закреплена на скрученных гроздьях железных бочек, служащих угловыми поплавками, и огромная живая масса одним аморфным текучим многотонным телом колышется в морской ванне – ванна сверкающего живого серебра. Находит волна, и единое рыбье существо приподнимается – вздыхает, волна уходит – выдыхает. Рыбаки заталкивают в рыбью массу каплер – большой ручной черпак из сети с двумя мощными деревянными рычагами. Вчетвером тянут каплер на себя, заламывают рычаги через борт, заливают рыбьей массой кунгас, в котором – три стропа, заливают стропы. Рыба обрушивается на грудь, на живот, хлещет хвостами по ногам, разметывает кровь из лопнувших жабр. Одна, две, три, блеснув чешуей, падают в море. Снова каплер – в садок. Сотни, тысячи рыбьих тел… Глаза, спины, хвосты, слизь, темная кровь, взбитая хвостами в пену, смерть. И Бессонову, пока сознание еще не отупело окончательно, в проблесках, временами начинает казаться, что океан никогда не избудет своего богатства, серебра, жизни, он так и будет доиться, пока доишь, черпаешь, вытаскиваешь из него нутро его, живое, драгоценное, серебристое… А может быть, он и правда безмерен, обилен, бездонен доброй жизнью, расточителен для человека… Хотя что ему человек, с его эмоциями и фантазиями воспаленного, вымотанного воображения, которое в общем-то давно уже искромсано, извращено, когда столько жизни проходит через руки и руками обращается в прах, так что смерть в конце концов приедается, утрачивается смысл волшебного превращения живого сначала в страшную свою тень, в пародию на жизнь – в мясо, а потом и вовсе в ничто. Океану все равно, как ты ни назовешь свое мелкое присутствие и умирание на его поверхности-груди, как ни оценишь себя и всех подобных тебе, дышащих легкими или жабрами, и как ты ни оценишь то, что сгородил вокруг себя, чтобы от него же и уберечься: все эти жалкие скорлупки, чешуйки, лодки, кораблики, раковины, домики… В конце концов, для него ты – ничто, но ведь и сам ты начинаешь улавливать его высокомерие – или равнодушие? – чувствовать и понимать, да ведь и принимать его правоту… И тогда уже никакого величия не остается тебе, твоему самозванству. А что ты есть? Наполненное мелкой эгоистичной энергией отродье природы? И даже не это, ведь и правда человек – не то, что ходит на двух ногах; это то, что внутри, что развеяно электронной пылью на нейронах; то, что и не есть, и не прощупывается, не узревается. Что же в сравнении с океаном ты сам и все жизни и смерти, вся живая плесень, которой обсыпано его тело, которую он счесывает небрежными волнами и небрежно выплевывает в человека, в кунгас как подачку…
Они заливают рыбой кунгас до предела, срез борта – в пяти сантиметрах от волны, на борту – восемьдесят пять центнеров умирающей горбуши. На полутяге, еле-еле, чтобы не черпнуть водицы, идут с полмили к СРТМу, который рейдует, держа под килем не меньше семи футов. В глаза бьет прожекторный огонь – дырина в ночном мире. Навстречу – второй кунгас, уже разгрузившийся. Виден высокий силуэт, наверное, Жоры Ахметели, который стоит в полный рост у носового битенга и заслоняет собой яркий прожектор. Вокруг Жоры вспыхивает солнечная корона. Несколько секунд он сияет, будто святой, идущий по воде.
С борта траулера подают гак. После резкого подъема груженого стропа кунгас облегченно выскакивает из воды: средний строп, носовой, кормовой… Мечется стрелка на динамометре, и рыбаки хорошо знают, что судовые деляги подправили его, динамометр врет, и центнеров пять-семь с каждой ходки у рыбаков украдут и еще украдут три процента на скидку – на мусор: рыбу других видов и горбушу, порванную нерпой и акулой, – и все это будет завышено с базарной нагловатостью. Но рыбаки молчат, они даже не думают об этом, в их представлении те, кто на СРТМе принимает рыбу, – всего лишь торгаши, а с торгашами так было всегда и так всегда будет – спорить не о чем…
К середине ночи они молчаливы и злы, изредка выпадет из чьих-то уст вымученная шутка и тут же забывается всеми, утопает в черноте.
В три часа ночи выбрали последний хвост из тятинского невода и отправились на основную тоню. Кунгасами показывали дорогу траулеру. Он шел громоздко, крадучись, шарил прожектором по ночи, справа в бело-желтом овале вырастали скалы. В кунгасах все, кроме рулевых, могли бы дремать на переходе. Никто не спал, таращили глаза, точно разогналось что-то в их душах, скакало по ребрам, ухало в горле и неспособно было утихомириться.
На первом неводе – все то же, подсушили, как могли, забитый горбушей садок, и вновь полился живой фосфор, вновь – трепет тысяч тел, кровь, пена, смерть. Пав на дно кунгаса, на пайолы, рыбы вытанцовывают пляску смерти, хлюпают хвостами, но сверху сыплются еще тела и тела, придавливают нижних.
Траулер на этот раз подошел ближе к неводу, здесь глубже, чем на тятинском рейде. Несколько любопытных с высоты борта смотрят с сонными лицами, как пластаются внизу, в море, рыбаки. И кто-нибудь из рыбаков иногда замирает оцепенело и ответно смотрит снизу вверх на тех сонных, почти сухопутных в его представлении людей на высоком борту, для которых море всегда плещется где-то далеко внизу или в иллюминаторе, смотрит, мало понимая происходящее, мало понимая себя среди серебристо-кровавого месива. Витёк замешкался, зазевался, но ему не сказали ничего, только Бессонов несильно корпусом отпихнул его чуть в сторону, а Витёк в эти секунды промедления, оцепенелости пытался ощутить себя, тело свое. Одежда под резиновым костюмом и робой мокра от пота и залившейся воды, мокры ноги, и вокруг костюмы блестят от чешуи и слизи, фосфоресцируют. Пространство переполняется запахом рыбы – запахом смерти. Он то совсем не чувствуется, то с новой силой сокрушает обоняние. Умирающая горбуша пахнет закисшей капустой. Рыба свежая, но Витьку кажется, что его сейчас вывернет наизнанку от ее запаха… И в какой-то момент все окружающее для него теряет реальность, бытийность, на него обрушивается ощущение, будто погрузился он с головой в море и дышит водой. Все утрачивает значение, и рыба – тоже. «А что же это?» – спрашивает себя Витёк. Это рыба, знает он. Но знает как-то отстраненно, потому что сознание отказывается понимать, что вот эти продолговатые сильные тела – живое, рыба. Для рыбаков она уже не мерило жизни моря и не мерило щедрости моря, она уже не эквивалент денег и человеческой жадности. То, что происходит, вовсе не жадностью движимо, все это неважно и неценно, а важен голый, утративший смысл процесс: «Греби! Греби! Греби!..»
Более суток в море. Кунгас за кунгасом. И опять ночь, звезды вновь расселись на качелях. В два часа ночи Бессонов объявил перерыв. Капитан СРТМа, лысый, плечистый, в зеленой штормовке, с борта спросил:
– Вас проводить? Ведь темно, я подсвечу до берега.
– Дойдем, – заплетающимся языком ответили с кунгасов.
Правили на огонек костра: Валера, высаженный на берег к вечеру, чтобы состряпал ужин, знал свое дело – жарил маячок. Но и капитан тоже подсвечивал – луч шарил по берегу, являя его совсем необычным, неузнаваемым для рыбаков. Швартовались. В бараке, стянув робы и запихав в рот какой-то теплой еды, попадали на нары, но сна не было: через четыре часа подъем. И казалось, что лучше бы совсем не ложились: головы набрякли и пульсировали, как толстые нарывы. Позавтракали, и вновь – сдача. Каплер за каплером. Всем весом нужно упасть на рычаг, утопить каплер в рыбьей массе, перегнуть рычаг в кунгас как можно ниже, потянуть на себя, перехватить за дель. Общий выдох, стон, рывок, брызги в лицо… Вот и все: больше ничего не нужно знать и уметь – нужно помнить только эти движения и не забывать, что вот эти скрюченные разбухшие щупальца – это твои давно утратившие боль и осязание пальцы и что именно ими нужно хватать и тянуть вот эти рычаги каплера. Трещат жилы, хрустят суставы, и поясница отнимается от напряжения, телу жарко, а ногам сыро, ноги заледенели, и от этого по душе разливается особое гадкое чувство. Кунгас за кунгасом, привязываются к садку, нагружаются, отходят, швартуются к судну, выбирают стропы, возвращаются к садку, по дороге отливают из кунгаса слизь и кровь, которых набирается выше щиколотки. И молчание, много часов подряд ни слова, ни вскрика.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?