Текст книги "Язычник"
Автор книги: Александр Кузнецов-Тулянин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Вода и воздух
Случаются дни чистые, преисполненные гармонии, и видишь тогда мир внятно и просто. Береговой изгиб летит вдаль, врезается в ржаво-охристый базальтовый мыс, похожий на выпуклый лысый лоб старика. И старик этот по самые брови закопался в пену океана. Там прибой и птицы, опьяненные собственным криком и полетом. Там пограничье миров – воды и земли, но твой разум, кажется, не знает никаких границ. В такие дни самые мелкие мелочи прорезываются в пространстве и начинают звучать каждая своей мелодией: глянцевые выпертыши валунов в прибое, облепленные россыпями крохотных черных улиток, которые ползут и ползут по кругу уже двести миллионов лет, обсасывают до блеска влажный камень; след босой ноги в песке, и в следу – отогретые солнцем морские блохи; среди отливных камней – вялые фиолетовые звезды, раздавленные панцири крабов, битый перламутр ракушек, засыхающая медуза с бордовым крестиком в сердцевине ядовитого тела, обрывки оранжевого рыбацкого костюма, сломанное весло, ящик из-под пива – пластмассовый, элегантный, с надписями Sapрoro; выше прибойной линии – густая трава и заросли шиповника по дюнам, с дикими малиновыми розами; еще дальше – рыбацкий барак, похожий на большой сарай, у входа – вбитый в песок кол, на который веселый малый Витёк Рыбаков водрузил коровий череп, один рог у черепа размочален, словно били по нему молотком на камне. Кажется, что в привычные запахи берега врывается аромат лопнувшего перезревшего арбуза, густой и дразнящий. В такие дни светлым своим разумом начинаешь понимать, что время – чья-то неудачная выдумка, и каждую секунду отпускаешь в прошлое без сожаления, потому что нет времени, нет прошлого, нет утраченного.
На дикой дальней тоне под вулканом Тятя рыбаки стаскивали в кучи валуны для грузил и сшивали расстеленные на пляже крылья огромных ставников, чтобы опутать ими глубину и затеять с океаном войну, смерть в которой измеряется не пораженными единицами, а центнерами и тоннами. Океан же пока сладостно шевелился у их ног.
С утра Витёк включил магнитофон, и на музыку из немых глубин приплыло стадо нерп. Что-то происходило с животными каждый раз, когда парень, усердно сопя, прилаживал проводки от магнитофона к большому автомобильному аккумулятору и динамик начинал оглашать окрестности немудреной музыкой. Полтора десятка темно-пятнистых усатых голов зачарованно расположились, как зрители, на волновых уступах океанического театра.
Один из рыбаков, обросший серой бороденкой, в которой лицо тонуло почти целиком, отчего весь он казался дремучим, непроницаемым, заговорил по-доброму, и глаза его засветились из свалявшихся зарослей:
– Слушают… Ни ушей, ни мозгов, а слушают… – Он был многоопытным человеком, этот рыбак по фамилии Свеженцев, объездил страну и много ходил по морям на разных рыболовах и рыбачил на прибрежных тонях, но в свои пятьдесят два года чудом каким-то сумел сохранить мечтательность новичка.
– Слушают, – поддакнул Бессонов. – Не пройдет и недели, как ты их возненавидишь.
– Я знаю, – согласился Свеженцев. – Но эту неделю я буду любить их…
Они знали: когда в садках набьется достаточно рыбы, нерпы станут приплывать к неводам, залезать в гулевые дворики и будут не столько пожирать дармовую рыбу, сколько драть ее без разбора, дурея от азарта и жадности.
– Совсем как люди, – сказал Свеженцев.
Бессонов слушал отвлеченно, пальцы его хватали дель, продевали игличку, отматывали виток капроновой нити, опять захватывали дель, а впереди взгляд ловил десятки, сотни метров сетей, и смотреть туда совсем не хотелось. Это была работа, раздробленная на движения, на метры, на звуки дребезжащей немудреной музыки: «Море, море, мир бездонный…» Но он наконец оставил игличку, встал с песка, отряхнул колени, разогнулся и закурил. И все тоже без промедления побросали работу. Миша Наюмов бросил два валуна там же, где застал его перекур, трусцой и как-то бочком, приподнимая левое плечо, побежал к бараку, ворвался в дверь, а минуту спустя показался на улице с ружьем, торжественно выпятив ту худощавость, которая в его возрасте должна была бы округлиться в пузцо, пошел к берегу, к самому урезу воды, на ходу заряжая ружье, у воды замер, прицелился, но сразу было видно, что он слишком возбужденный и уставший и, наверное, руки его тряслись. Волна прихлынула к нему, залила кеды, Миша качнулся, но не отступил и в тот же миг выстрелил. Пуля выбила крохотный фонтанчик далеко в стороне от круглой блестящей головы нерпы. Выстрел прозвучал кратко и глухо, а через секунду отозвался эхом со спины от сопки. Нерпы только сместились чуть в сторону. Миша перезарядил ружье, выстрелил еще раз и тут же опять нервно перезарядил ружье. Две или три нерпы осторожно, без всплесков ушли под воду, остальные по-прежнему слепо взирали на фигурку распсиховавшегося человека.
Бессонов покачал головой, но и на этот раз смолчал. А к Мише вразвалочку подошел кандей Валера Матусевич, на ходу скинул домашние шлепанцы и в набегавшую пену ступил босиком, молчаливо прикоснулся к плечу Миши, и тот без пререканий отдал ружье. Валера прицелился и выстрелил. Одна из нерп наполовину выметнулась из воды, шлепнулась с всплеском и закрутилась медленным толстым веретеном, выставляя наружу налитые салом блестящие бока. Миша запрыгал, потрясая руками и выкрикивая ликующие гортанные звуки. Теперь почти все нерпы скрылись под водой, только три головы поменьше все еще покачивались. Валера опять долго прицеливался, и казалось, что после такого затяжного вступления пуля уйдет в сторону. Но после выстрела ближайшая из трех нерп тоже забилась.
– Завязывай! – громко, грубо, но и с напускной безразличностью крикнул Бессонов. И сам же подумал, что крикнул запоздало: ни одной нерпичьей головы на поверхности уже не было, минут через пять они вынырнут где-нибудь далеко в море.
Миша поплелся к оставленной работе, а Валера забрал ружье, вернулся в барак, но скоро опять вышел, стал тюкать топором сваленные у дверей досочки, собранные по отливу. «Вот тоже человек, – подумал Бессонов о Валере. – Тихоня и пентюх. Посмотришь: ни рыба ни мясо. А каков стрелок…» Был Валера для него не то чтобы загадкой. Бессонов при взгляде на него, на тусклое лицо просто не замечал никакой душевной огненности – одна тягость, тягучесть, угрюмость, молчаливость. Маленькие, будто ослепшие глаза, и можно было подумать, что нет у человека никакого прошлого, взгляд его упирался в тупик времени, словно вот таким: большим, морщинистым, с сигареткой в зубах, умеющим говорить что-нибудь совсем пустое и односложное, пить водку, делать нехитрую работу – строгать, рубить дрова, варить густую похлебку, стрелять из ружья, – он и родился, наверное, вчера, а сегодня с утра встряхнулся и явился пред людьми со всеми своими немудреными способностями, с простодушием, граничащим с туповатостью, с помятым лицом и свернутым набок носом. И то, что было его прошлым, будто не ему принадлежало, а про другого говорилось: был этот молодой мужик резан в одной из драк в корсаковском порту и, резаный, на три года попал в тюрьму. После освобождения работал на МРС, тонул в море, но выплыл один из восьми человек команды. Как-то зимой замерзал с приятелем на охоте, но пересидел трехдневный буран в сугробе, а приятель, решивший все-таки идти, пропал без вести. «Ну как такого брать в море? – думал Бессонов. – Накличет нехорошее. Пусть лучше жарит-варит, так спокойнее».
Две нерпичьи туши потянуло наискось к берегу. Метров за сто от барака их выбросит. И оттуда через некоторое время при попутном ветре будет нести сладковато-тошнотворным душком. Бессонов не без злорадного удовольствия подумал, что, если начнет вонять, пошлет стрелков убирать падаль.
* * *
Две недели они готовили ставные километровые невода. И наконец стали выходить в море: возили на кунгасах тяжелые валуны в сетных мешках, называемых пикулями, многие и многие тонны, десятки, сотни тонн, опускали пикули на дно для груза, чтобы не сорвало невода в шторм, городили рамку из толстого троса геркулеса; пришедший МРС набивал центральную, тянул трос – хребет невода с нанизанными оранжевыми балберами – большими поплавками. На следующий день подшивали к тросу стенку из прочной мелкой дели и опять целыми днями возили валуны, вязали пикули. Две километровые гирлянды отсекли лососю подходы к нерестовой речке Филатовке. А потом на двух кунгасах отправились за восемь миль в соседнюю бухту, чтобы установить третий невод. В этой бухте, в палатке на высоком деревянном помосте, всю путину должны были жить трое из семерых.
Возвращались в полной тьме, в новолунье, когда берег наливался свирепостью, вырастал еще выше сопочными нагромождениями и конусом Тяти, которые были черны провально, чернее космоса, так что космос с его звездами исчезал-таял в их черноте. И кунгас, робко тарахтя мотором, вздымался во тьму сверху и проваливался во тьму снизу, и те, кто пристыл к банкам и давно уже сгорбился и усох душой от усталости, думали о себе как о чужих, думали, что плывут они в пространствах неведомого царства из тяжелой недетской сказки. Бывало так, что сидевший впереди рыбак тряс головой, чтобы отогнать наваждения миражей, и вдруг принимался кричать и махать рукой, показывая рулевому, куда надо подать медленно ползущий кунгас, чтобы не налететь на камни, зашумевшие впереди. Все слышали его «Отворачивай!», но не видели, куда он показывает. Тогда глушили мотор и слушали. Море вздымалось ровно и сильно. Но вот Миша Наюмов, отличавшийся особой ночной глазастостью, произносил:
– Показалось.
И тогда не наговорившийся Витёк Рыбаков, который по молодости еще не знал, что такое усталость, вдруг прорывался чудовищным напевом, распугивая всеобщую оцепенелость, усталость, злость:
– А мне пожра-а-а!.. А мне пожра-а-а!.. А мне пожрать охота…
В такие минуты они привязывали себя к жизни ниточкой: ночь – кандей Валера – костер, разжигаемый Валерой в неизменном месте, на крутом уступе, которым спускалось к побережью плечо сопки Доброй, и все в кунгасе знали направление жизни: если возвращаться от первого невода, нужно было править точно на маячок – тогда попадешь в створу между камнями; если же от второго, то приходилось брать так, чтобы костерок светил в левую скулу. Вокруг огонька существовало что-то, угадывалось: силуэты сопок, провал распадка, а выше – конус Тяти, а еще выше – звезды, но все, что раскинулось вокруг, теряло сок: жизнь вытекала из всего, что днем было видимо и осязаемо – весь сок собирался в одну крохотную капельку, в мерцающий глазок жизни, видимый в чистые ночи на много миль, и тлел он до тех пор, пока кунгас с ушедшими рыбаками не швартовался в прибойной полосе.
Валера каждый день на сопке заряжал маячок сухой ветошью и дровами, накрывал старым корытом от внезапного дождя и ветра. Едва солнце проваливалось в ночную пучину, Валера выходил из барака, долго смотрел из-под руки в темнеющее море, а потом совал в карман пузырек с бензином, брал ружьецо от всякого случая и в домашних шлепанцах на босу ногу топал в гору. Скоро в густом травостое от его путешествий настелилась тропка. До полуночи она служила Валере, а ближе к рассвету по ней стал приходить к помойке за объедками старый медведь, живший в соседнем распадке, он подъедал все, что могло сгодиться в пищу, но не хулиганил, ничего не ломал и в неурочный час старался не попадаться на глаза, по утрам рыбаки видели в песке его старческие следы.
Дома они тяжело и отупело ужинали и забирались в свои берлоги на нары. Снов не было, но и без снов их руки продолжали вздрагивать и шевелиться, выполняя муторную работу. Среди ночи кто-нибудь мог сесть, свесив босые ноги на пол, и, не размыкая глаз, злобно выматериться. Валера, единственный человек, который в эти дни отсыпался, всматривался в темноту, пытаясь угадать, кого там пробрало. С восходом их скрюченные тела вытаскивались из тьмы неизвестной силой, и все начиналось заново.
Но на переходе, пока они еще не утрачивали дара речи, кто-нибудь мог разговориться:
– Слышали, как в прошлом году обули бригаду Фомичёва из Южно-Курильска?
– Пять раз слышали…
– Ты слышал, а Эдик не слышал… Их нанял деловой мужик с Сахалина, с квотами. Этот мужик всю путину просидел в кабаке в Южно-Курильске. Они нормально поймали – две тысячи центнеров, и он им устроил отходную: поставил три ящика водки. Они пили два дня, а когда проспались, кинулись искать хозяина, чтобы расплатился он с ними за путину. Но юркий человек оказался – улетел на Сахалин гидропланом. И весь был поддельный, фальшивый: с фальшивыми документами, с фальшивой бородкой, менты его даже не искали, только посмеялись. Рыбачки допили водку, постреляли из ружей в собак, набили Фомичёву морду – и по домам, на сухой паек…
* * *
Порожняя переборка отзывается пустотой в душе. И хотя они знали, что рыбе еще рано идти, пустые переборки сердили. Подходили к ловушкам с надеждой, что, может быть, залетел гонец-другой, вставали бортом на дальний край ловушки, начинали выбирать сеть, торопливо, с ухающей в груди надеждой, и видели темные силуэты рыб в сужающемся пространстве между садком и гулевым двориком. Все оказывалось пустое, один сор: катраны, окуни, выцветшие камбалы и крупные килограммовые бычки, считавшиеся островитянами несъедобными подводными воронами, охочими до падали. Весь этот морской отход забирался в кунгас и по дороге к берегу выбрасывался в море. Исключение составляли несколько камбал, предназначенных для сковороды, и десяток-другой камчатских крабов, которые могли наползти на затухшую корюшку, наячеившуюся в дель.
Как-то всю округу накрыло туманом, и, возвращаясь домой к обеду, они почувствовали, что потеряли направление. Сбавили ход. Вкрадчивые валы тягуна, уцелевшие от далекого шторма, возникали из тумана слева, нависали над бортом и прокатывались под днищем. Довернули вправо, чтобы валы подходили с кормы, опять пошли вперед, ожидая услышать шум прибоя. Но берег не приближался. Тогда совсем заглушили мотор, стали слушать море. Из белого пространства приносило длинный зовущий голос крупного судна. Все с теплом отмечали про себя этот зов: не одни они в море, не одни…
– Вон там бухает, – сказал Витёк, показывая рукой в туманное молоко. Быстро завели «Вихрь», пошли в том направлении. Через некоторое время опять заглушили мотор. Теперь все услышали тягучие волновые удары.
И вновь зарокотал двигатель, поползли малым ходом и неожиданно совсем близко услышали сквозь рокот мотора глухие стоны прибоя. Шагах в двадцати перед ними выросла отвесная каменная стена ржавого цвета с черными прожильями трещин, уходившая под воду без уступов, без берега. Свеженцев на моторе стал закладывать крутой поворот, но подходивший к стене вал неудержимо понес кунгас на нее. Двое успели схватить багры, будто от этого мог быть толк. Волна перед ними нахлынула на стену, с грохотом взлетела белопенным широким фонтаном неожиданно стремительно и высоко. Кунгас кинуло бортом к стене, и фонтаном накрыло людей. Однако в двух шагах тяжелую, неповоротливую лодку подхватило обратным потоком, отшатнуло, она пошла вдоль базальтового монолита, все больше выравниваясь, отдаляясь от стены. И только теперь рыбаки сообразили, что перед ними островок Рогачёва. Он был в полумиле от берега, напротив мыса, рыбаки его называли другим именем, изустным – Обливным. Был островок издали в некоторые часы, когда солнце уходило на запад, навязчиво похож на слона, бредущего по брюхо в море. Можно было взглянуть и вздрогнуть: туловище, голова, ухо, изгиб хобота, опущенного в воду, – шел слон к берегу. А вблизи – просто старая, изъеденная морем каменная стена, о которую только расшибиться.
Черные бакланы и стремительные топорки, пересекая курс, срывались со скалы, уже таявшей в тумане справа. Бакланы летели тяжело, касаясь волны. И Витёк, повернув занемевшую шею, сказал возбужденно:
– Рыбой обожрались, летать не могут…
– Нет, линяют, – возразил Миша.
Возник спор, совсем никчемный, но в споре, в пустых словах растворялась, мельчала тягота миновавшей опасности, о которой никто словом не обмолвился.
– Дай закурить, – сказал Миша. Витёк послушно и даже услужливо дал сигаретку.
Островок отодвинулся за спину, рыбаки примолкли, и Миша рассеянно вытащил из-под банки небольшого, с полметра, катрана, пристроил его на борту и в два приема отсек раскладным ножом акуле красиво изогнутый лунообразный черный хвост. Рыба принялась биться и разевать пасть, уставленную белыми треугольными бритвочками, но Миша бросил ее в воду, и все увидели, как акула, подобно подбитому неуправляемому самолету, наискось штопором уходит в глубину, оставляя за собой тонкий шлейф крови.
– Опять ты за свое?.. – не вытерпел Бессонов.
– А чё… Она же рыбу портит, – неопределенно ответил Миша. Остановиться он был не в силах и, переждав минуту-другую, достал из-под банки раздувшего рогатую голову с широченной пастью бычка, украшенного фиолетовыми и белыми пятнами, растопырившего веерообразные розовые плавники.
Миша не просто подмечал, он сноровистыми руками выхватывал жизнь из окружающего мира. Этот лысый морщинистый человек, выглядевший много старше своих неполных сорока лет, сохранил странное живодерское пристрастие тринадцатилетнего подростка: он мог без надобности умертвить любую бессловесную животную тварь, словно он, как и ребенок, хотел постигнуть непостижимое – превращение живого в неживое. Машинально шевеля губами, Миша медленно вскрыл оцепеневшему бычку бело-фиолетовое брюшко, постепенно добрался до маленького треугольного сердца. Осоловело смотрел на красный сжимающийся комочек, исправно трудившийся над незатейливой рыбьей жизнью, а потом разрезал сердце пополам. Но и отсеченные друг от друга половинки все так же продолжали испуганно сжиматься и раздуваться, будто и теперь был какой-то прок в их холостом движении. Миша выбросил подыхающую рыбу в воду, чуть наклонился за борт, сполоснул от крови руки в тугом встречном потоке и уселся в оцепенении, наверное, больше совсем ни о чем не думая.
– Ты лучше убей… – сердито сказал Бессонов.
– Я ж и так убил, – встрепенулся Миша.
– Ну, Миша!.. – Бессонов мотнул головой, но не стал больше ничего объяснять испугавшемуся рыбаку: не было толку. Миша растерянно заморгал и стал озираться, ища поддержки, не понимая, чего желает Бессонов.
В своей прошлой жизни на материке, загроможденной многолетним временем и тысячами мелких событий, как кладовая – старыми вещами, Миша Наюмов был сварщиком, хозяином крохотного плазменного солнца. В той жизни он попал в аварию на фосфорном заводе, и на правой стянутой синюшным ожогом руке не хватало указательного пальца, шея тоже обгорела, и голова чуть клонилась набок – чтобы нести ее прямо, при ходьбе он вздымал правое плечо и шел, весь немного скособочившись. После аварии Миша возненавидел слепящий белый огонь, и судьба позволила ему сменить огонь на воду. Был Миша самым деятельным и собранным из всех рыбаков. По утрам как вставал, так до ночи и пребывал в работе, в неутомимом движении. Каждая минута становилась зримым следом его присутствия на земле. Но Мишина природа требовала себе хозяина, он перед каждым, кто, по его иерархическим представлениям, стоял выше него, не мог вести себя просто и естественно. Он и перед Бессоновым юлил и подлизывался, без нужды лез с угодливым словом. Злился Бессонов – и Миша бывал гневлив, матерился на остальных. Если оттаивал Бессонов – и Мишино лицо теплело доброй улыбкой. Он был и внутренне – раболепием своим перед начальством и презрением к тем, кто ниже, – и немного внешне – раскосостью и широким лицом – похож на японца.
* * *
Бессонов в те дни уже перекликался с океаном, и он знал, что не за ним одним такое водится: он от других тоже слышал, что на путине наступает момент, когда начинаешь заговариваться, если ты один, если нет свидетелей твоему чудачеству. Или безумию? И тогда океан наполняется душой или душа его только становится видна тебе: океан оживает и начинает откликаться. Бессонов отправился как-то к мысу смотреть удобные швартовки для кунгаса, чтобы в новых местах брать валуны, и, отойдя порядочно от барака, когда не стало за спиной посторонних ушей, вдруг совершенно безотчетно принялся напевать и орать в голос совершенную бессмыслицу, как орал бы человек, заглядывающий в пещеру, чтобы по эху почувствовать ее глубину. Но Бессонов, будто погрузившись в туман, извергая нечленораздельное, дикое: «А-а-аого-гоар-р-р!..» – ловил не эхо, а нечто чужое, вплетенное в отраженный от скал голос. И было ли оно явлено человеку или только мерещилось ему, но вызывало в нем прилив, подъем радости: океан откликался – что-то и правда звучало с некоторой снисходительной насмешливостью в голосе океана. Океан был гермафродитен, двулик, но теперь он являл чистейшую женственность, зелень, бирюзу и голубизну, он потворствовал человеку, до поры запрятав в глубины мужское начало, то свинцовое, темное, жестокое, обжигающее холодом и ветром, то, что уже не потворствовало, а противостояло им – мужикам, может быть, даже как равным, и чему противостояли они. Бессонов шел, рычал и пел, забыв, зачем он здесь, куда шагает. В такие минуты он чувствовал податливость океана. Но об этом не думалось, а, не обдумываясь, оно само всплывало из туманов интуиции: чувство подводных толщ, глубин, течений, настроений океана. И где-то фоном мимоходом приходило мелькающее знание о том, что завтра – ну, может быть, послезавтра – мигрирующие косяки лососей сместятся к югу и достигнут острова, что подойдут косяки тучные, небывалые. Может быть, это зналось и виделось из совсем явного: прилетели на остров стаи коричневых и белохвостых орланов, больших и сильных птиц, слишком уж многочисленные стаи, нахохлившись, в томительном ожидании сидели по-над речками – ветви деревьев гнулись от тяжести.
А может быть, пронзительное чувство пришло к Бессонову в обычный день из стечения удачных примет и обстоятельств. Утром, оторвав голову от подушки, Бессонов, по обыкновению, проводил взглядом Витька, который, проснувшись, вставал с постели сразу, в отличие от мужиков постарше, долго потягивавшихся и ждавших, когда пробуждающая сила вольется в ноющие тела и разойдется боль в суставах.
Витёк, в трусах, босиком, прошлепал по твердому земляному полу во вторую половину барака, в кандейку, и там загремел крышками, заглядывая в кастрюли. Но дверь отворилась, с улицы просунулась голова Валеры, который давно был на ногах, и прогнусавила в сломанный нос:
– Витёк, щас будет чифан, голодным не оставлю…
Бессонов улыбнулся – он давно решил для себя: если день начнется иначе, если Витёк не подойдет к плите и не посмотрит в кастрюлю или кто другой опередит его, то от предстоящего дня удачи не жди. Бессонов сам себе случайно придумал эту примету, как и кучу других примет, которые порой досаждали ему тягостной обязательностью. Но он не думал с ними бороться, хорошо зная, что, нагрузившись бессмысленной чепухой, на рыбалке живется намного вернее. Иначе все равно не получилось бы. Он знал, что нельзя было сказать: я ни во что не верю. Если так сказать утром, вечером уже забудешь о своем атеизме, приметишь в одном углу возню упыря, в другом – домового, а ночью пойдешь ставить на крышу мисочку с едой для навьев и бросать монетку в море. А пройдет еще день, и не то что смеяться будешь над этой дурью – будет уже не до смеха, тогда уж начнется другая басня. Взбредет тебе в голову встать лицом к Лику вселенной, вытянуть руки и напитаться энергией солнышка – мурашки встопорщатся на руках. И при этом надо будет пошептать что-нибудь соответствующее.
Так, на всякий случай, они все жили в кругу немыслимых ритуалов и примет. Были общие приметы. В кунгас не плюй: он – твоя опора. В океан не плюй и по возможности не мочись: и дело не столько в том, что он тебе – отец и кормилец, он не простит плевка. А хочешь плюнуть – проглоти, хочешь помочиться, приперло, – проси и проси у него прощения. В океане не сори – вот они и возили с собой консервную банку для окурков и мусора, который высыпали потом на берегу. В океане не свисти: просвистишь удачу и собственную голову. Об удаче, даже если она уже свалилась на тебя, вслух не говори, принимай молча – иначе спугнешь. Еще молчаливее принимай невезуху; тринадцатого числа по возможности сиди на берегу. Океану никогда не верь, он двулик: сегодня – невеста, а завтра – отчим. Но ругать его не смей и думать нехорошее о нем не смей, а если чем-то недоволен, можешь немного поматериться на товарища или на самого себя. Но и чрезмерного сквернослова одергивали, потому что от тяжелых, мерзких слов навевало нехорошим, бедственным… Ходили среди рыбаков заговоры, нет-нет и соскочит с чьих-то уст ворожейная прибаутка: «Подуй, родной, дай выходной».
Были приметы, которые приходили спонтанно: из неожиданных сплетений обстоятельств, из туманных намеков бытия, – и они принимались всеми, на каждой тоне были свои закавыки, непонятные пришлому человеку. Бессоновские рыбаки на второй неделе путины вдруг решили, что выходить на одном кунгасе шестерым нельзя, можно – троим, четверым, пятерым или семерым. Так и делали, и уже никто не помнил, кому пришло в голову заметить, что раз уж цифра шесть – нечистая, то и шестеро на борту – плохо. Так же точно в первом кунгасе место на передней банке у левого борта стали считать квелым: кунгас в этом месте тянул силу, и туда избегали садиться.
Рождались и совсем интимные мелкие приметы и приметки, никому, кроме единоличного владельца, неведомые. Померещилось Бессонову, что кеды, когда он разувался на ночь, должны стоять у нар носками врозь, так он и ставил их каждый раз. Пробудившись утром, Бессонов следил за Витьком, затем показательно, будто по-старчески, но больше наигранно, кряхтя, вставал, одевался и шествовал на двор: метрах в тридцати за избушкой, у гряды камней, уходящей под полог зарослей, специально была прорыта неглубокая сортирная канава. Затем спускался к ручью и умывался холодной чистейшей водой, истекающей из глухого заросшего распадка. Шел завтракать. Таков был заведенный ход мелких утренних событий, который нельзя было нарушить: нельзя было, проснувшись, выпить стакан воды, сначала требовалось воссесть над канавой, даже если организм не выдавал никаких побуждений к тому, а потом нужно было поплескать в заросшее лицо из ручья, даже если из-за сильного шторма все остальные рыбаки без надобности не выглядывали из барака. Бессонов позволял себе только одну слабость – обрастать щетиной; брился он раз в несколько дней, потому что электрическая бритва, к которой он привык, была бесполезна без электричества, а безопасный станок вызывал на подбородке раздражение.
Перед выходом в море Бессонов обязал себя к совсем бессмысленному обряду: всякий раз он должен был посмотреться в квадратное зеркальце, лежавшее на полочке в изголовье нар. А переступив порог избушки, шествуя в тяжелых отвернутых сапогах к кунгасу, должен был трижды сплюнуть через левое плечо. Однажды, когда кто-то без спроса взял зеркальце, Бессонов устроил скандал, едва не кончившийся мордобоем. Рыбаки не восприняли это за мелочность, хотя и не поняли Бессонова, просто решили, что забуксовала в нем какая-то злость.
Бессонов и за другими замечал чудачества. Он видел, что Эдик Свеженцев, прежде чем заводить «Вихрь», непременно нежно гладил кожух мотора рукой, и губы его шевелились; движения его со временем потеряли осмысленность, достигнув бездумного автоматизма. А Жора Ахметели, обладатель мощного организма, медлительный от силы, добровольно помещал себя в иные рамки – его ношей была измочаленная, потерявшая цвет детская вязаная шапочка с помпоном, которую Жора водружал на затылок в любую погоду: в жару, в тайфун, – и его уже невозможно было вообразить без этой смешной шапочки-талисмана, венчающей мордастую кудлатую голову с черными отвислыми усищами.
А в тот день все приметы и чувства стеклись в один благоприятный поток и океан родил, выпростал из огромного пуза первый косячок гонцов: на переборке, когда сноровистые руки подтягивали сеть, делая все меньше и меньше гулевой дворик, рыбаки увидели несколько стремительных темно-синих, почти слитых с глубиной продолговатых теней: лосось.
Всего неделя после этого утонула в океане, и начался рунный ход горбуши: полноценные косяки пошли в бухту с севера и, описав широкий полукруг, рассекаясь вытянутыми в море неводами, частью шли дальше, частью прорывались в устье нерестовой Филатовки, но частью вплывали на подъемные дорожки неводов и оказывались в замкнутых ловушках. Управлялись втроем, еще троих Бессонов отослал на втором кунгасе на Тятинскую тоню.
Несколько дней спустя сдали первую рыбу: сейнер-перегрузчик забрал на круг двести восемьдесят центнеров. Но эту рыбу могли потерять, если бы опоздали к началу шторма: меньше, чем через сутки, в капитанский час зачуханная 10-РТ захрипела голосом диспетчера:
– Пятый – Первому… Как ты? Штормовое предупреждение. Тайфунец прет. Южняк… совсем… Прием, твою мать.
– Вас понял, якорную лапу тебе в очко…
И двенадцать часов на свирепеющей волне срезали ножами садки и ловушки с канатных рамок: спасали снасти. Кунгас на покатах втащили чуть ли не на сопку.
* * *
Однажды ты поймешь, что у каждого шторма особенная натура. Они оживают, эти мертвые ветра, гонимые над океаном слепой стихией атмосферного теплообмена. Шторм, как орда, обрушивается на берег тремя ярусами, тремя клыками, ревом заглушая все остальные звуки, и хоть ты обкричись – в двух шагах голос сомнется, раздавится, не достигнет ушей попутчика. И тогда неотвязно покажется, что горбатый океан много выше куцей прибитой суши, он вот-вот разольется, затопит землю пеной и валами, но здесь, на границе воды и суши, почему-то нарушаются законы тяготения, и вздутый океан не проливается из гигантской чаши.
Сутки рыбаки пролежали пластом на нарах, спали или подремывали, едва прикрыв глаза, слушая сквозь вату полусна могучий рев за стеной и вибрацию стекла в окошке. Один Валера маячил у плиты, когда нужно – толкал спящих, звал есть, они вразнобой сползали с нар, садились за стол, бездумно и лениво работали ложками и опять лезли на нары. Валера ради того, чтобы развлечь их, заводил старую песню:
– Я на Сахалине… было дело… ну да… познакомился с офицерской бабой… Возвращалась с материка, хоронила кого-то… И вот мы целую неделю, в натуре… – Он большего не мог рассказать и тогда издавал цокающие звуки, лицо его оплывало слащавостью.
Витёк заинтересованно разворачивался на нарах, высовывал голову с приоткрытым ртом и выдавал то, что, наверное, сам когда-то слышал:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?