Текст книги "Диссиденты"
Автор книги: Александр Подрабинек
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Холод
Из трех средств борьбы с зэком, холода, голода и одиночества, самое сильное – холод. Одиночество можно пересилить, к голоду можно привыкнуть. К холоду привыкнуть нельзя.
В Якутии большая часть года – зима. Реки освобождаются ото льда в мае, первый снег выпадает в сентябре – октябре. Якутск – это, конечно, не Оймякон или Верхоянск, но и здесь зимой до –50 не редкость. В первый же день в лагере я убедился в этом. Пока шел от карантинного барака до столовой, минут пять, не больше, я успел отморозить себе правое ухо так, что оно до сих пор на морозе побаливает. Однако в бараке на зоне можно согреться многими способами, а в ПКТ это непросто.
Чем меньше в камере народу, тем холоднее. Это еще один минус одиночки. По закону в любом зэковском жилище должно быть не ниже +18 градусов. Пар изо рта идет в камере обычно при 12—13 градусах. В таких случаях мы требовали измерить температуру. Приходил какой-нибудь важный мент с термометром, клал его на стол и ждал минут пять. Потом торжественно показывал всем, что на термометре +18. Этот чудо-градусник можно было нагревать на спичке или положить в снег – он все равно показывал +18. Не знаю, как ментам удавалось добиться от термометра такого постоянства, но удивительные свойства дрессированного градусника они использовали в полной мере. Доказать, что в камере слишком холодно, было нечем, да и некому. Приходилось мерзнуть.
Отопление в камерах было очень простое. Батарея представляла собой толстую трубу диаметром примерно 15 сантиметров и длиною в метр. По ней текла иногда горячая, а чаще чуть теплая вода. Все зависело от котельной. Если кочегар топил хорошо, то труба была горячей. Но обычно кочегар, тоже из зэков, топил плохо. Как и всё в этой стране, уголь был дефицитом, и его вполне можно было продать на сторону при посредничестве тех же ментов. Когда кочегар уж слишком борзел, ребята отлавливали его в зоне и молотили, после чего труба некоторое время снова была горячей.
У меня с этой трубой сложились непростые отношения. Моя горячая любовь и искренняя привязанность к ней натыкались на ее холодность и равнодушие к моему бедственному положению. Я обнимал ее со всех сторон, пытаясь закрыть своим телом каждый сантиметр ее железной поверхности. Но труба была хоть и короткая, но очень круглая, неудобная и своенравная. Она никак не хотела отдаться мне целиком. Какие только замысловатые позы я не изобретал, чтобы вынудить ее отдать все свое тепло именно мне, а не безнадежно остывшему воздуху камеры! Сварливость этого чуда инженерной мысли не поддается описанию. До самого ее интимного места, скрытого от глаз и обращенного к стене, мне так и не удалось добраться. Даже сбросив вес до сорока с лишним килограммов, я не мог протиснуться между стеной и трубой. Мне так и не удалось встрять между ними и пришлось смириться, что труба греет не только меня, но и враждебную мне тюремную стену.
Памятуя о том, что клин вышибают клином, я, сидя в ПКТ, устраивал водные процедуры. Сразу после подъема, какая бы ни была погода за окном или в камере, я раздевался догола и обливался холодной водой из-под крана, а затем растирался полотенцем. Это очень бодрило.
Холод шел в камеру из окна. На окне была решетка, а за окном намордник – металлический щит, который закрывал камеру от света, но не от холодного воздуха. Стекла в окне не было. Стекло – оружие зэка. Стекло можно выбить и порезать им себе вены или кому-нибудь горло. Поэтому стекол здесь не было, кажется, никогда. Ради безопасности зэков начальство готово было их заморозить. Это и понятно: за порезанного зэка у начальства будут неприятности в виде плохих показателей по режиму, а за замерзшего ничего не будет. Разумеется, было сто других способов порезать себе вены или, кому надо, горло. Но на это начальство внимания не обращало.
Занавешивать окно тряпками было запрещено. Неизвестно почему, но «не положено». Между тем горячее дыхание зэков в общей камере по всем законам физики устремлялось к холодному окну, и пар на заледенелых решетках превращался в иней и сосульки. Они нарастали и постепенно закрывали оконный проем. Какой-нибудь особо злобный надзиратель или вставший утром не с той ноги офицер иногда разбивал лед на окошках, мстительно радуясь восстановлению неизвестно кем придуманных правил. Но в общих камерах наледь на окне нарастала быстро.
В одиночке надышать на окно так, чтобы оно полностью закрылось, было трудно. Я придумал выщипывать вату из матраса, каждую щепотку старался максимально распушить, клал на решетку окна и брызгал на нее водой. Вода моментально превращалась в лед, а вата играла роль арматуры. За полчаса я без труда мог законопатить все окно льдом, а потом еще усердно брызгал на него водой, чтобы не было видно вату. Иногда окно изнутри немного подтаивало, и тогда я опять добавлял туда ваты и воды.
Матрас постепенно худел, спать на нем становилось все жестче. Тогда я начинал скандалить с надзирателями, что матрас мне выдали совсем худой, и требовал заменить его на приличный. Менты удивлялись, что матрас худеет одновременно со мной, но, поскольку в зоне было собственное матрасное производство, мне все же приносили новенький матрас, туго набитый восхитительной серой ватой. Зэки на швейке всегда имели в запасе специально для ПКТ несколько особо тщательно сделанных и туго набитых матрасов. После этого жизнь моя проходила в мучительной борьбе между желаниями спать в тепле и спать на мягком.
Выручало теплое нижнее белье, которое мне прислали еще в ссылку через Москву откуда-то из Скандинавии. Но более всего меня радовали теплые носки. И не потому, что, как говорил нам в детстве папа, «ноги должны быть в тепле, а голова в холоде». Насчет головы я бы с ним теперь поспорил. Может, и не стоит ей быть в холоде, особенно когда она острижена наголо. Но носки радовали меня совсем по-другому.
Когда все постепенно привыкли, что я всегда сижу в одиночке, менты несколько осмелели и перестали шарахаться от моей камеры. Они даже начали брать для меня грев из других камер. Как-то с очередным десантом в ПКТ пришли общаковые продукты и одежда. Я попросил у ребят теплые носки, потому что постоянно мерзли ноги. Вечером мент передал мне продукты и кое-что из одежды. Каково же было мое удивление, когда из майдана с продуктами и одеждой я достал свои собственные носки! Те самые, толстые и зеленые, которые я скрепя сердце отдал на общак, как только приехал в лагерь. Они вернулись ко мне в самый нужный момент, слегка поношенные, но постиранные и чистые. Это было чудо! Это было внушительное напоминание, что никогда не надо жалеть на общак и что жлобство наказывается, а щедрость вознаграждается.
В ПКТ худо-бедно можно было бороться с холодом. Хуже было в ШИЗО. Мало того что там не выдавали матрасов, так еще и отнимали всю теплую одежду, оставляя только трусы, майку и легкую хлопчатобумажную зэковскую робу. Неделю или две было еще терпимо, но когда счет моего одиночного ШИЗО пошел на месяцы, стало совсем худо. Надо было больше двигаться, но при убийственном моем питании на это не было сил. Днями напролет я жался к трубе отопления, натягивая на голову зэковскую куртку и усиленно дыша в этой норке. Я вспоминал, что медведи, прежде чем впасть в зимнюю спячку, долго дышат в свою берлогу, повышая в ней таким образом содержание углекислого газа, что позволяет им легче заснуть до весны.
Я, конечно, в спячку не впадал, но сонливость меня одолевала. Голод и холод – гремучая и опасная для жизни смесь. Я слабел, и меня все время клонило в сон.
Сны
На воле сон – вторая жизнь. В тюрьме – первая. На воле с радостью просыпаешься, потому что тебя ждет новый день и новые события. В тюрьме с радостью засыпаешь, потому что тебя ждут сновидения. В тусклой, бесцветной камере, исхоженной вдоль и поперек, ты знаешь каждую трещинку в стене, знаешь, что ничего нового в твоей тюремной жизни не случится – ни сегодня, ни завтра, ни через месяц. Иное дело сон – неожиданные сюжеты, движение, люди, переживания, яркие краски. Да, в тюрьме я чаще всего видел именно цветные сны – и ни разу о тюрьме, только о воле.
Со временем сны стали повторяться. Я узнавал знакомые места – знакомые не по жизни, а по прошлым сновидениям. Я уже знал, что будет за поворотом или что мне откроется с высоты птичьего полета. Я часто летал во сне. Я вырывался из плена земного тяготения и торжествовал – никакой погоне не угнаться за мной. Иногда так и было: я бежал, за мной гнались и уже почти догоняли, но я вытягивал руки вперед, сильно отталкивался от земли и улетал на свободу.
Сон в одиночной камере имел свою особенность. Я никогда не засыпал до конца, не вырубался. Какая-то часть сознания всегда бодрствовала и контролировала ситуацию. Пока бо2льшая часть моего «я» спала, наслаждаясь ночной свободой, малая его часть, верный сторож, оберегала от опасностей. Вот громыхнула дальняя дверь на входе в ПКТ, отмечал мой сторож; вот лязгнул замок первой решетки, а вот и второй. Сторож напрягался, готовясь вытянуть меня из сновидений. Вот тихие шаги корпусного и сменного контролера – это уже опасно, и, наконец, тихий шелест поднимаемых глазков в соседних камерах – это тревога, и мой верный сторож вырывает меня из сладкого мира сновидений, чтобы я боролся за выживание. К тому моменту, когда поднимается шторка глазка моей камеры, я уже почти не сплю, я наполовину снова в реальной жизни и быстро вспоминаю, чего мне следует опасаться, что надо прятать, как себя вести. Я лежу неподвижно, не подавая вида, что проснулся. Я готов ко всему, но надзирателям надо всего лишь поглядеть, все ли в камере в порядке, не сбежал ли я, не повесился ли. И если я целиком забрался под одеяло и меня не видно, то они будут стучать в дверь и будить меня, пока не убедятся, что под одеялом зэк, а не набитый тряпками муляж. Поэтому за секунду до того, как они посмотрят в глазок, я кладу ногу или руку поверх одеяла, чтобы они своим шумом не спугнули остатки моего сна.
Я снова засыпаю, и эти утренние сны – время поиска и экспериментов. Большая часть сознания снова погружается в сон, а меньшая продолжает отслеживать тюремную жизнь. Я балансирую между сном и явью, готовый по обстоятельствам или окончательно проснуться, или заснуть еще глубже. Мое сознание дремлет, а воля бодрствует, выбирая мне лучшую линию поведения. В таком странном состоянии я научился управлять снами.
Как я уже говорил, сны часто повторялись. Волевой частью рассудка я приноровился населять сны нужными мне персонажами и создавать нужные ситуации. Я встречался с друзьями и расправлялся с недругами, загорал на берегу моря и бросался в свободный полет с горных вершин или с балкона на четвертом этаже нашего дома в Электростали. И чего только в моих сновидениях не было! Разумеется, эротика составляла существенную часть индуцированных сновидений. Да что там эротика! Это была самая разнузданная порнография. В монотонной тюремной жизни это было таким разнообразием!
Поначалу было трудно поддерживать необходимый баланс. Слишком сильный контроль над сном вел к окончательному пробуждению, утрата контроля – к обычному сну, более глубокому, но не такому интересному. Иногда сон вырывался из моих рук и начинал жить своей жизнью – я уже ничего не мог с этим поделать. Иногда попытки направить его в нужное русло встречали неожиданное сопротивление, я злился, раздражался и просыпался. Однако постепенно я научился пребывать в золотой середине. Весь день я предвкушал наступление вечера, когда можно будет опустить нары и лечь спать. Тюремные сны – это яркая, полная необычайных событий и приключений жизнь. Я был творцом этой жизни, единственным ее участником и зрителем.
Обдумывая всевозможные варианты управления сном, я вспомнил роман Джека Лондона «Странник по звездам». Я завидовал умению узника Сан-Квентинской тюрьмы, находясь в смирительной рубашке, покидать собственное тело. Конечно, это всего лишь роман, но я пробовал сделать то же самое, когда был в пограничном состоянии между сном и явью. Ничего не получалось. Однажды ненавидевший меня заместитель начальника лагеря подполковник Гавриленко распорядился надеть на меня смирительную рубашку. Я даже немного обрадовался этому – сейчас попробую отключиться. Однако врач, которая обязательно осматривала зэков перед такой экзекуцией, посмотрев на меня и не найдя ничего, кроме кожи и костей, разрешения на смирительную рубашку не дала. Зачем ей лишние проблемы в случае летального исхода?
В ПКТ я оценил пытку бессонницей. Нет, меня не пытали специально, просто днем не разрешалось спать. От постоянного голода и холода все время клонило в сон. Организм требовал беречь силы, и спорить с ним было бесполезно. Я садился за привинченный к полу стол, клал голову на руки и засыпал. Надзиратели заглядывали через глазок и кричали: «Подрывник, кому спишь?» Я просыпался и, не поднимая головы, отвечал, что вовсе не сплю. Дальше следовала обычная перепалка, в которой я доказывал, что если я опустил голову на руки, то это вовсе не означает, что я сплю. Сидеть, опустив голову на руки, правила внутреннего распорядка не запрещают. Тем не менее раза два меня сажали за это в ШИЗО, но постепенно я приучил их к тому, что сижу днем в такой позе.
Хуже, чем надзиратели, была развившаяся у меня в это время болезнь. Вслед за цингой от хронического недоедания у меня начались приступы миоплегии. Это довольно редкое заболевание провоцируется нарушением водно-солевого обмена и проявляется в виде внезапного приступа обездвиженности во время пробуждения от сна. Все мышцы парализованы, невозможно ни шевельнуться, ни открыть глаза, ни сказать что-либо. Каждый раз меня охватывал панический ужас. Трудно сказать, сколько длится такое состояние. Вероятно, около минуты, но время останавливается и растягивается в вечность. Ты прикладываешь титанические усилия, чтобы шевельнуть мизинцем, и кажется, что проходят часы, прежде чем удается избавиться от плена обездвиженности. Еще двадцать лет после тюрьмы меня мучил этот недуг, но затем постепенно отступил.
О снах осталось сказать немного. Зэки ухитряются спать в любой обстановке. В первые недели моего пребывания в лагере меня, как и многих других, выводили на работу в промзону. Было семь утра, хотелось есть и спать, сорокаградусный мороз покалывал щеки и забирался под телогрейку. Идти надо было колонной, по пять человек в шеренге. Путь от барака до вахты недолгий, минут пять-семь, но, чувствуя плечи соседей по бокам, я ухитрялся поспать. Не слишком качественно, но все же мозг отключался, пока ноги шагали.
Тюремные сны снятся мне до сих пор. Не очень часто, но иногда я все же возвращаюсь в знакомый мир, отчасти мной и придуманный. Знакомые места, испытанные ситуации. Краешком сознания я понимаю, что я на воле, и в то же время знаю, что в любой момент могу выйти из сна, если вдруг лязгнет металлическая дверь в коридоре или зашелестит шторка глазка соседней камеры.
Еще одна минута слабости
Ничего не добившись голодом, холодом и одиночкой, лагерное начальство перешло к другим методам. Это сейчас, тридцать лет спустя, я понимаю, в чем состоял их план и как они его осуществляли. А тогда я ждал удара с любой стороны и вовсе не понимал, что за чем последует. Будут они изощряться по-новому или повторять испробованное? К чему готовиться? И, главное, как?
На воле всегда можно было обставить КГБ, потому что инициатива была в моих руках, мой шаг был первым, а им оставалось только реагировать. В тюрьме все наоборот. Инициатива принадлежала только им. Мои возможности были во всех отношениях ограничены. Я много размышлял о том, как бы обогнать их в скорости принятия решений, но ничего не придумал. Кроме мелких бытовых проблем, решать было просто нечего.
Лагерное начальство между тем не оставляло надежд воздействовать на меня через семью. Это были довольно наивные попытки.
После 115 суток карцера я наслаждался маленькими преимуществами ПКТ: матрас с одеялом, ежедневная горячая баланда, получасовые прогулки во дворике на крыше. На первой же прогулке я чуть не опьянел от свежего воздуха.
По субботам меня снова начали выводить в баню. После четырех месяцев нечистой жизни я смог наконец помыться горячей водой. В баню была переоборудована обычная камера в конце коридора. В ней не было шконок, стола и скамеек, но был слив в бетонном полу и кран горячей воды вдобавок к холодной. Вот и вся баня. Но каким блаженством было почувствовать себя чистым и потом переодеться в постиранное и высушенное белье! Двадцать минут давалось на помывку, и это было прекрасно. Нет, по-настоящему удовольствия начинаешь ценить только после того, как их однажды потеряешь.
Месяца два прошли спокойно, и я даже решил, что, возможно, почувствовав свою беспомощность, начальство отстало от меня. Но не тут-то было. Ко мне подселили сокамерника.
Это был зэк с зоны, из отряда хозяйственно-лагерной обслуги, – крепкий парень лет двадцати, с немного затравленным, как у всех хлошников, взглядом. Дали ему два месяца ПКТ за какую-то ерунду. Я насторожился. Ни с того ни с сего ко мне в камеру никого не посадят. Что-то затевается.
В тот же вечер мне подкричали из других камер, что мой новый сосед – кумовский и красноповязочник. Многие знали его как стукача. Сидеть с ним в одной камере было нельзя. Уходить из камеры – тоже. Тюремные законы не позволяют бежать в таких случаях – «зэк с хаты не ломится». И это правильно, потому что, начав бежать, не остановишься, а дальше запретки не убежишь. Нельзя позволять себя травить. Ребята посоветовали мне гнать его из камеры.
Я бы мог пренебречь тюремным законом и советом уголовников – мне бы никто ничего не предъявил, понимая, что в таком физическом состоянии справиться со стукачом мне будет нелегко. К тому же я всегда мог сослаться на правила своей масти. Но я почувствовал опасность. Я не мог тогда ясно ее сформулировать, но интуиция подсказывала, что от сокамерника надо избавляться. То, что выгодно администрации, невыгодно мне. (Только некоторое время спустя я понял простой кумовский расчет: им был нужен не осведомитель в моей камере, а провокатор, который поможет собрать на меня материал по устным высказываниям, порочащим советский строй. Проговорился мне позже об этом по пьянке и один из надзирателей: «Тебя с помощью этого сучонка хотели раскрутить по новой».)
В первый же вечер я сказал сокамернику, что он может переночевать здесь одну ночь, а на утренней проверке пусть ломится с хаты. Он не стал спорить. Физически он бы мог меня раздавить, но в тюрьме физическая сила мало что значит. Наоборот, мой истощенный вид был мне на пользу – как визитная карточка несломленного зэка.
Однако стукач слукавил и отнесся к моему требованию формально. На утренней проверке, как только открылась дверь камеры, он, схватив свой майдан, шагнул навстречу разводящему.
– Переведите меня в другую камеру.
– Почему? – спросил ДПНК.
– Я не хочу здесь сидеть.
– Что еще за «хочу – не хочу», – возмутился дежурный офицер. – Ты в тюрьме, и мне наср…, чего ты хочешь, а чего не хочешь.
– Может быть, тебя здесь обижают? – вкрадчиво спросил один из прапорщиков, искоса поглядывая на меня.
– Что здесь случилось? – спросил у меня офицер.
Я молча пожал плечами.
– Значит так, если тебя здесь обижают, попроси у дежурного бумагу с ручкой и напиши заявление, – постановил ДПНК. – А если нет, так сиди, твою мать, и не дергайся.
Дверь камеры с грохотом закрылась.
Стукач сел на лавку, как бы смирившись с тем, что выломиться из хаты не получилось.
«Нет, так дело не пойдет», – подумал я.
Странная сложилась ситуация. Я не питал к нему личной неприязни, как, видимо, и он ко мне. Он отрабатывал сотрудничество с кумом, я – защищался. Ничего личного. Но победитель в этом поединке мог быть только один. На войне как на войне!
Речь моя была короткой. Я напомнил ему, что бывает с теми, кто попал не в свою камеру. Я объяснил ему, что никакой поддержки от кума он не получит: это ПКТ, а не штаб колонии. Если он не выломится из моей хаты до вечера, то ночью его ждут веселые приключения. На этот раз он всё понял и не стал мешкать.
Он стучал в дверь не переставая. Сначала прибежали прапорщики, потом корпусной, а он все колотил и колотил в железную дверь. На этот раз он действительно хотел выбраться из камеры. Потом снова пришел ДПНК, и моего соседа вывели. Я с облегчением вздохнул.
Надо отдать этому парню должное – он не написал на меня заявление. С другой стороны, я его и пальцем не тронул. Все ограничилось внушением. Однако затея начальства провалилась, и надо было готовиться к последствиям.
Они не заставили себя ждать. Подполковник Гавриленко был в ярости. Он прибежал в ПКТ и потребовал вывести меня в дежурку. Там уже были ДПНК и все контролеры смены. С зоны пришел прапорщик Милованов по кличке Магадан. Это было накачанное свинообразное существо весом за сто килограммов, тупое, румяное и злобное. Он плохо ладил даже с остальными прапорщиками, уж не говоря о зэках. Начальство его очень ценило за садизм. Его всегда звали, когда надо было кого-нибудь избить или надеть смирительную рубашку. Он выполнял эти поручения с удовольствием, проявляя максимум изобретательности. Появление Магадана не предвещало ничего хорошего.
– Вот, блатует наш политический, выбирает, с кем ему сидеть, а с кем нет, – как бы пожаловался Гавриленко Магадану. – Порадуй-ка его браслетиками, как ты это умеешь.
Магадан довольно улыбнулся. Два прапорщика молча схватили меня за руки, а Магадан надел на них наручники. Но не на запястья, как обычно при конвоировании, а на середину предплечий. И не просто надел, а изо всей силы сжал кольца наручников своими ручищами. И закрыл наручники ключами. От боли у меня перед глазами заходили яркие круги.
«Не жмет?» – участливо осведомился у меня Магадан. Я молчал, стараясь не кривиться от боли. «По-моему, здесь слишком свободно», – пробормотал Магадан, недовольный моим молчанием, и, положив мои руки на стол, придавил клещи наручников на правой руке еще и сапогом. После этого меня завели в бокс рядом с дежуркой.
Сказать, что боль была невыносимой, – ничего не сказать. Сталь наручников впивалась в руки так, что уже через пять минут я мечтал, чтобы мне ампутировали руки вместе с убийственной болью. Вены были пережаты, отток крови прекратился, и руки начали отекать. Через десять минут они стали багровыми, и боль стала еще сильнее. Попытки подлезть под кольца наручников и хотя бы чуть-чуть сдвинуть их в сторону ничего не дали – Магадан свое дело знал.
Вскоре появился и он сам. Открыв глазок, он долго смотрел на мои мучения, а потом сказал: «Когда надоест сидеть в наручниках, попроси вернуть парня в камеру».
Говорят, надетые так наручники не держат больше двух часов. Вроде есть приказ на этот счет. Это правильно, потому что как раз через два часа начнется некроз тканей и руки можно выкидывать. Но как выдержать хотя бы час, когда каждая секунда кажется вечностью?
Я начал вспоминать что-то о теории доминанты Ухтомского из нейрофизиологии: надо создать такой сильный очаг возбуждения, который подавил бы уже имеющийся. Но что может быть сильнее боли? Я пытался представить себе что-нибудь ужасное, что хотя бы немного отвлекло меня от наручников. Ничего не получалось. Все мысли неизбежно соскальзывали к клещам, впившимся мне в руки. Пальцы уже ничего не чувствовали, и зона онемения постепенно поднималась выше. «Но если я перестаю чувствовать, откуда же берется такая страшная боль?» – негодовал я. И сам же находил ответ: «Я ничего не чувствую снаружи, а боль идет изнутри».
Я взмок. Пот падал с лица на побагровевшие руки. Я смотрел на капли, падающие на ставшие мне чужими онемевшие кисти и пальцы, и думал, что, может быть, и не стоила вся моя деятельность на воле этих ужасных минут. Да и черт бы с ними, с правами человека! Невыносимо. Пусть все живут, как хотят, и я тоже, но только не эта пытка.
Это были даже не размышления, а обрывки мыслей, вопли сознания, подчиненного разрывающей боли. Господи, думал я, останови это. Разве ты не видишь, как мне плохо?
Позвать стукача обратно в камеру? Надо только постучать в дверь и сказать ментам, что согласен. Какое искушение. Наручники сразу снимут, и боли не будет.
А что потом? Потом будет еще хуже. Если они сейчас меня сломают, то потом насядут так, что все, что было прежде, покажется цветочками. Нет, сдаваться нельзя. Я не буду сам себе рыть могилу. Надо терпеть. Надо абстрагироваться от боли. Это не мои руки. Это не мое тело. Они сами по себе, я – сам по себе. И нельзя показывать слабость. Надо повернуться спиной к глазку, чтобы они меня не видели. А еще лучше – улыбаться.
От этой странной мысли мне стало легче. Если я улыбаюсь, значит, мне хорошо. Может, мне удастся обмануть даже самого себя.
В глазок опять кто-то заглянул. Наверное, Магадан или Гавриленко. Я повернулся лицом к двери и изо всех сил улыбнулся. Выглядело это, наверное, дико, но мне сразу полегчало. Я смеюсь над ними. Я могу терпеть боль. Нет, в глубине души я знаю, что не могу, но они-то этого не знают.
Я запутался в рассуждениях. Голова гудела. На меня навалилась слабость. Я сел на пол, стараясь не глядеть на руки. Я просижу здесь положенные мне два часа. А может, и больше. Спасения все равно ждать неоткуда. Его не будет. Жаль руки.
Не сказать, что я успокоился, но как-то увял. Сил сопротивляться боли уже не было. Я закрыл глаза. В этот момент лязгнул дверной запор и дверь открылась. Кто-то снял с меня наручники, затем меня отвели в камеру.
Боль отступила сразу. Скоро я пришел в себя, и мне стало стыдно за минуту слабости: стоила ли моя предыдущая жизнь этой пытки? Конечно, стоила! Боль приходит и уходит, а я остаюсь.
Я просидел в пыточных наручниках сорок минут. Шрамы от них оставались у меня еще много лет. Один след, уже едва заметный, виден до сих пор. Это на правой руке, от наручника, который Магадан придавил сапогом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.