Текст книги "Диссиденты"
Автор книги: Александр Подрабинек
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
Понятно, куешь железо, пока горячо; первый шаг мы сделали: просили передать письмо, значит, надломлен Саша, надо добивать.
– Вы плохо знаете Сашу. Слову, данному мне, он еще может изменить, данному вам – никогда. Зря вы ему отказали в передаче письма. В сущности, безделица, но он оскорблен, и на этом точка. Впрочем, завтра уже наступило, утром поеду.
– Пожалуйста, сейчас!
Что он, рехнулся?
– Электрички не ходят, летать не умею, к марафонскому бегу не расположен.
– Что вы, разве я… моя машина к вашим услугам.
Он мне надоел, не могу от него отвязаться, с утра все равно в Москву.
– Хорошо, везите.
Жена поспешно одевается.
– А ты куда?
– И я с вами, можно? – Разве она упустит случай прокатиться на легковой машине, да еще ночью, да еще при таких интересных обстоятельствах.
– Конечно, – соглашается Белов, и вот мы уже глотаем километры.
Стрелка спидометра на 100—110, черная машина, та самая, что стояла у дирекции, злобно рвется вперед, едва замедляя ход у красных светофоров. Лидия Алексеевна ушла в быструю езду, а я смотрю в затылок Белова и с удивлением думаю, что не чувствую к нему ненависти и не желаю ему, к примеру, свернуть себе шею на крутом повороте.
«Он мерзавец, презренный шантажист», – подогреваю я себя и, напрягая воображение, заставляю его шею вывернуться, но едва расслабляюсь, она вскакивает на место. Есть люди, которым я охотно набил бы морду, а ему вот не хочется, хотя он причинил мне больше зла, чем все они вместе. Или мы с ним действительно породнились в треволнениях и он стал «моим» мерзавцем? Черт его знает, загадка. Промелькнула Балашиха, Москва, доехали за пятьдесят минут.
– Мне на Дзержинку, вам куда?
– Сами знаете, на Щербаковку.
Машина делает крюк и высаживает нас неподалеку от знакомого дома. Два топтуна, зашедших в подъезд погреться, встречают нас удивленно. В самом деле, два часа ночи!
– Саша дома? – спрашиваю и давлю кнопку звонка.
Разумеется, разговора не получается. Я, собственно, и не настаиваю, приехал больше выполнить долг. Видимся после того редко, не о чем говорить. Думаю, внутреннего покоя у него нет и тяготит свобода, на которую его обрекла хитроумная ГБ: грубая слежка снята, за ним присматривают на расстоянии. Можно жить, даже что-то успеть сделать до посадки, а она неминуема и, скорее всего, близка.
Я очень устал, нервное напряжение этого злополучного месяца меня вымотало. Все чаще томило желание конца, какого бы ни было, но избавления наконец от безостановочной пытки, в которую я с сыновьями был втянут. А когда кончились суета, переговоры, попытки уладить, разом навалившаяся пустота ударила едва ли не больнее – слишком резок был переход к бездействию.
Недели две восстанавливал день за днем минувшие события, впечатления, стараясь разобраться в них. Так появилась «История одного заложничества», горькая, колючая повесть, исполненная страсти и лишенная малейших художественных достоинств. Отпечатал ее в трех машинописных экземплярах, один вручил Саше, другой оставил на хранение Спартакам. Надписал ее «Спартакам посвящаю с благодарностью. Без права размножения и передачи. При обыске сжечь и проглотить. Подпись».
– Твоя писанина останется, а мне некогда ее опровергать, – бросил мне Саша.
Дал прочитать Татьяне Михайловне <Великановой>. Ее мнением я дорожил больше, чем чьим-либо другим. Она человек высокой честности и предельной правдивости.
– Написана искренне, – сказала она, и в этих двух словах было осуждение моей позиции. Я застал у нее Сашиных друзей: Славу Бахмина, Юру Ярыма, Иру Гривнину, Таню Осипову, Леонарда Терновского. С «Историей одного заложничества» их, видимо, ознакомил Саша. Взяв у Татьяны Михайловны свой экземпляр, я собрался уйти, как они дружно, перебивая друг друга, набросились на меня с обвинениями. Я не успевал отбиваться, каждый спешил нелицеприятно выложить свое порицание. Громкие выкрики, возмущенные лица моих оппонентов, а пуще злобный тон меня ошарашили. Даже тихо-елейный Леонард Терновский лягался. Корректнее других держался Юра Ярым, но его с лихвой перекрывали трескотные выпады девиц. Ира Гривнина, та едва ли не плевалась. Я не был готов к грызне и после тщетных попыток перевести ее в русло спокойной дискуссии ретировался.
Перескачу годы. Юра Ярым-Агаев вскоре благополучно эмигрировал в Штаты, откуда защищал репрессированных друзей. Думаю, его осторожный нейтралитет в вопросе «ехать, не ехать» в значительной мере объяснялся уже зревшим, если не созревшим намерением покинуть страну.
Иру Гривнину отправили в ссылку. Вела она себя и тут шумно, однако утомившись, внезапным вольтом изменила решение, запросила пардону и согласилась эмигрировать. Не говоря уж об отказе от собственного принципа «бесстрашно идти до конца», она ухитрилась свой отъезд сопроводить балаганным эффектом. Тщеславие не позволяло ей покинуть страну тихо, как другие, ей хотелось, наперекор очевидности, превратить отступление в победу. Она долго добивалась визы в Голландию: в Израиль, видите ли, – обычная малодушная уступка КГБ, тогда как в Голландию – арьергардный бой. Больше того, она домогалась у друзей согласия представиться за рубежом полномочным лицом Комиссии по [расследованию] злоупотреблений психиатрией, делегатом с деловым заданием. Махинация не удалась, она, как тысячи других, но с меньшим достоинством, отбыла по израильской визе в свою Голландию, где представляла лишь себя.
– Как вы себя чувствуете на свободе? – спросил ее корреспондент, когда она вышла из самолета.
– Я всегда свободна! – возразила Ира.
Таня Осипова мужественно держалась в политическом лагере. Сочувствуя ее тяжелой участи, я был рад, что она на деле следует принципу «идти до конца». Увы, судьба уготовила ей испытание, которого она не выдержала. Муж ее, Ваня Ковалев, в тюрьме сломался, в разрешенной переписке объясняя Тане, что приносит себя в жертву ей, и склонял на уступки КГБ. Она, в свою очередь заботясь о нем, сострадая ему, вняла его советам. Они вышли с обязательством вести себя смирно. Перед их отъездом за границу Саша, только что вышедший из тюрьмы, навестил супругов. На столе лежало открытое письмо Вани, в котором он признавал свое сотрудничество с КГБ в зоне. Представляю себе удар, который получил Саша, – Таня была его близкой соратницей, он верил в ее непоколебимость.
Со Славой Бахминым он не только был дружен, он любил его. «Вот кто мой настоящий брат», – как-то сказал он, уязвив и Кирилла, и меня. Слава отсидел, как говорится, нормально, без геройства, но и без постыдного малодушия. Однако по глупости жены уже на свободе он подтвердил ее обязательство жить спокойной семейной жизнью и трудовой, отстранившись от политической деятельности. Саша с ним порвал.
Леонард Терновский подписал обязательство той же спокойной жизни, чтобы не схлопотать второй срок.
А Кирилл между тем, преодолев предпосадочный страх, чем дальше, тем больше воевал со своим тюремным начальством, получил второй срок, который провел в «крытке» на строгом режиме, показал себя настолько бескомпромиссным, что никому и в голову не пришло предложить ему обязательство, уступки. Он ждал третьего срока, но был выпущен. На свободе он немедленно вернулся к правозащитной деятельности. Отлично вел себя и Саша, оба вышли, в отличие от многих других, без малейшего пятнышка, я ими горжусь, не скрывая ни от себя, ни от них свойственных им недостатков.
Братья упрямо отстаивают до сих пор некогда занятые ими позиции. Время смягчило остроту разногласий, былая враждебность исчезла, но, к моему сожалению, они не столь близки между собой, как мне бы хотелось. Рана зажила не первичным натяжением – остался шрам, который, видимо, не исчезнет. Слишком различны они по характеру, будучи в некотором отношении удивительно схожими.
Прошло десять лет со времени истории с заложничеством. Я забрал у Спартаков свою повесть, выбросил из нее то, что не относится непосредственно к сути дела, и представляю эту главу «Заложники».
Минута слабости
Ах, все было не так, не так. Я шел навстречу там, где надо было стоять насмерть. Я отступал и поддавался. Легко враждовать с КГБ, но противостоять отцу и брату куда труднее. Я был сражен этим открытием и самим фактом такого противостояния.
Я вышел тогда от Сахарова совершенно сломленным. Это была последняя капля. Необходимость защищаться не только от власти, но и от обвинений в своей же диссидентской среде подорвала мои силы. Те, кто сочувствовал мне, в основном деликатно молчали. Те, кто осуждал, делали это громко, не стесняясь подслушек, а некоторые, может быть, и в расчете на них. Даже самые близкие друзья не решались мне что-либо советовать, а только признавали мое право решать вопрос самостоятельно, не поддаваясь давлению со стороны.
Ситуация разрешалась единственным способом – отказом признать за КГБ право назначать одного из нас заложником, а другого – вершителем его судьбы. Тогда мы оба оставались бы по одну сторону, независимо от того, что для нас напридумывал КГБ. Кирилл стал заложником не тогда, когда КГБ объявил, что я могу за него решить его участь, а когда он с этим согласился.
Я шел пешком в сторону дома. Стоял слякотный декабрь, на улицах было темно и пустынно. Падал мягкий вечерний снег и тут же таял на мокрых мостовых. Я шел не спеша, переживая разговор у Сахаровых и все события последних дней. По другой стороне Садового кольца медленно ехали обе гэбэшные «Волги». Позади меня тащились мои топтуны, знавшие, конечно, все перипетии этой истории и, возможно, слышавшие все разговоры в сахаровской квартире. Чекисты шли на приличном расстоянии, понимая, что мне сейчас не до них и побега можно не опасаться.
В тот вечер КГБ ненадолго победил меня руками моих родных и единомышленников. Хорошо, что никто об этом не догадался и никогда об этом не узнал – я ни единой душе до сих пор этого не рассказывал. Меня дожали. Я внутренне сдался. «Черт с ними со всеми, я уеду, у меня нет больше сил на эти дрязги», – думал я, и мне становилось легко оттого, что решение принято, и погано оттого, что оно было неправильным.
Не надо было уступать с самого начала. Не надо было ничего обсуждать в прослушиваемых квартирах. Я понимал это – любой конфликт в диссидентской среде на руку КГБ, и они умеют извлекать из него выгоду. Но ведь разговор с родными или диссидентами – это не допрос в КГБ, тут не скажешь «отказываюсь отвечать на ваши вопросы». И я уступал давлению близких и ухудшал этим наше общее положение.
Не надо было уступать отцу, когда по дороге к Сахарову на пресс-конференцию он настаивал, чтобы я тут же, в такси, дополнил свой «Ответ» строчкой о том, что окончательное решение за Кириллом. «Я не буду от руки дописывать в двадцать экземпляров», – отговаривался я. «Значит, ты хочешь решить за него?» – возмущался папа, и я возражал, что нет, и все споры снова шли по одному и тому же кругу. «Ну, тогда хотя бы скажи это на пресс-конференции, раз ты действительно оставляешь за ним окончательный выбор», – требовал папа. Я малодушно согласился, хотя понимал, что делать этого не следует. Нельзя сваливать ответственность друг на друга и, какие бы решения между нами ни были приняты, нельзя показывать перед КГБ свою слабость – это дает им в руки дополнительное оружие.
Мне не хватило сил пренебречь обвинениями в безразличии к судьбе брата, и я сказал, что требовал от меня отец. И дал тем самым КГБ лишний повод оказывать на Кирилла все возрастающее давление.
Не надо было вообще обсуждать эту проблему ни с кем, кроме Кирилла. Всех остальных это не касается. Но столько вокруг оказалось доброхотов, пекущихся о нашем благе по своему разумению! Столько оказалось любителей посплетничать и навязать свое решение как единственно верное! Столько нашлось желающих поучаствовать в драматической истории, ничем не рискуя и ни за что не отвечая! И какие, наконец, силы бросил КГБ на создание склочной атмосферы – я до сих пор могу об этом только догадываться.
Обстоятельства сложились так, что, связанный обещаниями, я не мог всем всё рассказать. Кирилл, например, задумал доказать политическую подоплеку своего дела тем, что получит разрешение на выезд, что для обычного уголовника немыслимо. Идея вполне здравая и доказательная, хотя, на мой взгляд, чересчур игровая. Уже получив выездную визу, он намеревался публично от нее отказаться. Однако об этом его намерении знали только он и я. Говорить об этом вслух было невозможно. Дать понять даже в иносказательной форме, что намерения Кирилла вовсе не таковы, какими они видятся, я не мог. Приходилось молча терпеть наскоки тех, кто давно сделал для себя выбор в пользу эмиграции.
Большинство из диссидентского круга отнеслись к сложившейся ситуации корректно, не пытаясь оказывать на нас давление. Но это было молчаливое большинство. Только три человека выказали мне свою поддержку ясно и недвусмысленно: Таня Осипова, Игорь Шафаревич и Александр Солженицын. Таня при всех заявила, что позицию мою полностью разделяет и на моем месте поступила бы так же. Игорь Ростиславович Шафаревич передал мне короткую записку со словами поддержки и одобрения. Александр Исаевич Солженицын, бывший к тому времени уже за границей, прислал мне большое письмо, в котором одобрял мое решение остаться в стране. Он возражал мне, что на Западе вовсе не так хорошо и не так вольно, как это кажется мне из Советского Союза; приводил примеры взятия коммунистами заложников во время гражданской войны в Испании; рассказывал о своем отношении к этой проблеме.
Письмо Солженицына очень поддержало меня. Но мало кто решился бы дать такой совет: выбрать не вольный Запад, а тюремный Восток.
Забегая вперед, скажу, что Солженицына потом мучила совесть за то его письмо. Вернувшись в 1994 году из эмиграции в Москву, он через несколько дней позвонил мне и, сокрушаясь, говорил, что очень переживал за свой совет, что его много лет мучила совесть, потому что он как бы подтолкнул меня в лагерь. Я возразил ему, что все было бы так же и без его письма, но он в свое время очень укрепил мой дух и я ему за это был и остаюсь благодарен. Все действительно так и было. Александр Исаевич, это, конечно, понимал, но ведь совесть – явление иррациональное, ее укоры объяснениям не поддаются.
В тот декабрьский вечер 1977 года, возвращаясь пешком с улицы Чкалова к себе домой на Новоалексеевскую, я был раздавлен. И письмо Солженицына, и записка Шафаревича пришли позже, когда я вновь обрел уверенность в правильности своего выбора. А тогда я шел по слякотной ночной Москве, опустошенный, сдавшийся, и заново переживал разговор у Сахаровых.
Не надо было туда ходить. Ведь понятно же, зачем это было устроено. Я и не хотел идти, но папа требовал моего присутствия, чтобы публично расставить все точки над «и». Меня решили доломать, и никому ничего объяснить было невозможно. Володя Борисов, игрок и позер, упивался ролью прокурора в придуманном им спектакле. Ира Каплун, уязвленная своим постепенным отходом от Рабочей комиссии, злилась на себя, на меня и искала повод для разрыва.
Очень настойчива была и Елена Георгиевна Боннэр, возмущенная нарушением уже сложившегося стройного порядка, когда вслед за угрозами репрессий непременно следует эмиграция. Андрей Дмитриевич Сахаров был по обыкновению спокоен и выдержан, но все его аргументы сводились к одной нелепой идее, что главное – чтобы не посадили. Наум Натанович Мейман, еврейский отказник и член Хельсинкской группы, весь вечер качал головой и мягко уговаривал меня: «Надо ехать, Саша, вы понимаете, надо ехать». И только Татьяна Михайловна Великанова сидела молча, а когда все мои обличители слегка выдохлись, сказала, что я прав по той простой причине, что решать должен я и никто другой.
Я шел, не столько размышляя, сколько переживая все услышанное. На Колхозной площади я вдруг обнаружил, что метро уже закрыто. Я этому даже слегка обрадовался – не хотелось домой, не хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать, ничего объяснять. Я был рад оттянуть время неизбежной встречи с друзьями. Ведь придется рассказать о новом решении. Я свернул на проспект Мира и медленно побрел в сторону ВДНХ.
Я знал, что никто из диссидентов меня не осудит. Разве что кто-то из тех, кому мы обещали помощь и защиту, усмехнувшись, скажет: «Ну вот, и этот уехал, как только представилась возможность». Но все мыслимые слова осуждения были ерундой по сравнению с тем, какое чувство унижения и беспомощности испытывал в тот вечер я сам. Как не хватало мне Зинаиды Михайловны и Петра Григорьевича, которые, я знал, наверняка бы поддержали меня! Но они уехали и вряд ли уже когда-нибудь вернутся.
Я ясно понял тогда, почему сорвался первый разговор в КГБ и его перенесли на несколько дней спустя, на 1 декабря. 30 ноября Григоренки покинули Советский Союз. КГБ боялся их влияния на меня и на всю придуманную ими операцию с заложниками. Мнение Петра Григорьевича было весомо в диссидентской среде.
Между тем прогулка пошла мне на пользу. Свежий воздух проветрил голову, замороченную в сахаровской квартире, и я постепенно успокоился. Я долго стоял на Крестовском мосту, глядя на теряющиеся в темноте рельсы железной дороги, и думал, что жизнь не кончается, какое бы решение я ни принял. На этой приятной неопределенности я остановился в своих раздумьях и заспешил домой.
На Новоалексеевской царила тихая паника. Друзья не знали, где меня искать. Я вышел от Сахарова, попросив меня не сопровождать, а домой не вернулся, хотя уже прошли все разумные сроки. Все знали, что за мной ходит наружка, поэтому решили, что я, скорее всего, арестован. Никто не предполагал, что я поплетусь через пол-Москвы пешком. Я не стал никому ничего объяснять, сказав, что расскажу все утром.
Наутро я проснулся другим человеком. Сон – лучшее лекарство от малодушия. Рассказывать было нечего. «Что это на меня нашло вчера? – удивлялся я сам себе. – Чего это я так раскис и согласился эмигрировать?» Ведь не авторитет же Сахарова на меня подействовал – я относился к нему с уважением, но отнюдь не восторженно, часто во многом с ним не соглашаясь. В конце концов, авторитет Татьяны Великановой значил для меня, как, собственно, и для всех, гораздо больше, а она меня поддержала. Я сам себе дивился, но, разумеется, о своей вчерашней слабости никому ничего не рассказал. И никогда никому до сих пор не рассказывал. Чем меньше госбезопасность будет знать о нашей внутренней жизни, тем целее мы будем. Это важное правило, нарушить которое можно только за очень солидной давностью лет.
Наш человек в КГБ
В детстве у нас дома всегда было много книг. Папа тщательно собирал библиотеку, и после его получки мы обычно заходили в книжный магазин за покупками. Среди прочих книг стоял у нас на полке двухтомник Николая Морозова «Повести моей жизни». Я зачитывался воспоминаниями этого народовольца – смелого, искреннего, немного наивного и абсолютно героического. Меня тогда восхищали мужество народовольцев и та непринужденность, с которой они жертвовали своими и чужими жизнями ради светлого будущего. Что делать, очарованию зла поддаются даже взрослые люди, чего же требовать от юности? Но как-то, в десятый, наверное, раз перечитывая мемуары, я вдруг обратил внимание, что при покушении на царя, устроенном Степаном Халтуриным в Зимнем дворце, погибли одиннадцать военнослужащих – солдат и нижних чинов российской армии, пятьдесят шесть человек были ранены. Вопрос о ценности жизни смутил меня: стоят ли эти жертвы жизни одного человека, пусть даже и царя?
Прозрение было быстрым, но один персонаж из террористической организации «Народная воля» еще долго волновал меня. Николай Клеточников, скромный чиновник из провинции, в 1879 году устроился писарем в Третье отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, будучи агентом исполнительного комитета «Народной воли». Имея доступ к секретной полицейской информации, он полтора года предупреждал народовольцев о предстоящих обысках, арестах, слежке и других акциях полиции против революционеров. Закончилось это все арестом, судом и скорой смертью в тюрьме.
Героическая история XIX века повторилась столетие спустя. Свой осведомитель появился у диссидентов в КГБ – аналоге Третьего отделения. Примерно с середины 1976 года в московской диссидентской среде начала распространяться информация о предстоящих арестах и обысках. Приносил эти сведения Марк Морозов – лет пятидесяти математик с грустными глазами за невероятно толстыми стеклами очков. Был он маленький, суетливый, многословный, со скрюченными от полиартрита пальцами и очень болезненным видом. Особым доверием у московских диссидентов он не пользовался. Некоторые шарахались от него, как от стукача или двойного агента, – откуда, в самом деле, у Морозова могла быть такая информация, как не от КГБ? А если у него тесные отношения с КГБ, то от такого человека лучше держаться подальше. Источник своей осведомленности Морозов не раскрывал. Двери некоторых диссидентских домов закрылись перед ним.
Между тем предсказания его удивительным образом сбывались. Предупрежденный об аресте Юрий Орлов в феврале 1977 года сбежал от слежки и целую неделю скрывался от КГБ, прежде чем его арестовали. Предупрежден об аресте был и Алик Гинзбург, но информацией этой он не воспользовался. И так поступал не он один. Надо сказать, диссидентское движение меньше всего походило на революционное. В шпионские игры диссиденты не играли, дорожили открытостью протеста и законностью своих требований. Такова была общая позиция. Поэтому информацию, приходящую от Морозова, чаще всего учитывали, но никаких специальных мер предосторожности не предпринимали. Встречались, разумеется, и исключения. Некоторые азартные и не слишком занятые в открытой диссидентской деятельности люди с восторгом относились к инсайдерской информации. Они чувствовали себя серьезными игроками в захватывающей и острой борьбе с КГБ.
Я некоторое время колебался. Образ Клеточникова все еще стоял у меня перед глазами. Мне казалось совершенно неразумным не воспользоваться преимуществами, которые давало владение достоверной информацией из госбезопасности. С другой стороны, почти все наши действия были настолько открытыми, что игры в разведчиков совершенно не соответствовали стилю нашей деятельности – публичному противостоянию государственной системе. К тому же интуиция подсказывала, что игра с КГБ может иметь непредсказуемые последствия, а утечкой секретной информации можем воспользоваться не только мы, но и они. Вдобавок ко всему Марк Морозов казался человеком, с которым нельзя иметь серьезных дел.
Он и в самом деле был безалаберен. Источник в госбезопасности он называл Клеточниковым и иногда говорил об этом вслух, что мог засечь КГБ. Однажды Морозов пришел к активисту еврейского движения Владимиру Слепаку и в присутствии посторонних сказал, что либо у него будет обыск, либо он будет арестован. Кто-то из присутствовавших был стукачом; он в тот же день позвонил в Комитет, что Слепак предупрежден.
Неосмотрительность Морозова – это было еще полбеды. Другая половина состояла в том, что диссиденты, не доверявшие Морозову, не слишком беспокоились о безопасности Клеточникова. Да и что беспокоиться, если это скорее всего миф? Разговоры о Клеточникове не могли не попасть под прослушки и, конечно, попали.
Клеточников, Клеточников, Клеточников. Миф это, хитроумная чекистская игра или реальный человек – наш крот в КГБ? Никто этого точно не знал.
Информация между тем продолжала поступать. Тот, кто не отказывался говорить с Морозовым или его посредниками, мог что-то узнать о себе. Когда у КГБ сорвался план по выдворению меня из страны, это надо было как-то объяснить своим сотрудникам. Ведь, по официальной версии, все диссиденты были связаны с Западом и мечтали только об одном – уехать туда. Теперь официальная версия нуждалась в объяснении. Клеточников сообщил, что сотрудникам центрального аппарата КГБ и Московского областного управления объясняют, что Подрабинек остался в СССР по заданию эмигрантского Народно-трудового союза, чтобы вести провокационную деятельность во время летней Олимпиады 1980 года в Москве.
В конце декабря 1977 года Клеточников передал, что против меня возбуждено уголовное дело по статье 1901 УК РСФСР. Следственное дело передано из Московского УКГБ в областную прокуратуру. Новостью для меня эта информация, конечно, не стала и только ясно обозначила мое ближайшее будущее.
Непрекращающийся поток информации от Клеточникова неизбежно вел к тому, что источник в конце концов будет раскрыт. Слишком долго так продолжаться не могло, информация оставляла много следов. Да и сам Клеточников терял осторожность.
В мае 1978 года, за несколько дней до начала суда над Юрием Орловым, Клеточников передал через Морозова пропуск на процесс. Это было ценно само по себе, как зримое доказательство того, что политические процессы по сути закрыты для широкой публики. Однако эту маленькую розовую карточку использовали по-другому.
Восемнадцатилетняя Марина Серебряная, еще не засвеченная в КГБ, прошла по нему в зал суда в первый день процесса, взяв с собой в дамской сумочке диктофон. Некоторое время она слушала процесс, но затем каким-то необъяснимым образом ее все-таки вычислили. Два молодых чекиста вывели ее из зала суда и около часа держали в какой-то комнате под присмотром одного из них. Он обыскал ее сумочку, но не забрал диктофон, не заметить который было совершенно невозможно. Потом вернулся второй, и на его вопрос, откуда у нее пропуск, ничего не знавшая о Клеточникове Марина ляпнула, что получила его «от одного из вас». Ее спросили, от кого именно, и она придумала фамилию Белов – то ли сочинив на ходу, то ли вспомнив, что слышала краем уха эту фамилию в связи с нашим «выездным» делом.
Чекисты ничего не сказали, но через некоторое время привели в комнату придуманного ею человека! Впоследствии Серебряная так описала этот эпизод: «Через небольшое время возвращаются с дядькой постарше, высоким, толстым, гладко бритым, коротко стриженным и совершенно от ужаса сизым. Никогда в жизни ни до, ни после этого случая я не видела, чтобы человек весь крупно дрожал и колебался, как кисель в кастрюле. Привели его ко мне, беднягу, и спрашивают: этот, мол? Здесь было легко – никогда прежде этого человека не видела. Его увели, а меня некоторое время спустя просто отпустили. Выходила я из основных дверей, центральных каких-то, и там перед судом толпились люди, некоторые знакомые по всяким диссидентским сходкам, да хоть и гостям. Один такой молодой человек бросился ко мне со всех ног, и я ему успела тихо сквозь зубы сказать фразу совершенно бессмысленную и в то же время ясную: “Не подходите ко мне, я из них”. И он послушно отскочил, и, как видно, повторил эту фразу тут же дословно, потому что я через несколько минут услышала из толпы: “Не подходите к ней, она из них”. В толпе я не осталась, а отправилась домой. Никто меня никогда по этому поводу не побеспокоил».
Судя по описанию Марины, человек, трясущийся от ужаса «как кисель в кастрюле», был генералом Беловым, начальником следственного отдела УКГБ по Москве и области, который в декабре 1977 года предъявлял мне и Кириллу ультиматум о выезде из СССР. Генералу было отчего трястись: поди-ка оправдайся от голословных обвинений юной девицы!
Не найдя с ходу виновника, КГБ решил не поднимать скандала – провал с обеспечением закрытости процесса и наличие крота в системе перевешивали удовольствие от наказания владелицы незаконного пропуска.
Между тем информация «с той стороны» поступала регулярно и всегда подтверждалась. Становилось очевидным, что Клеточников – не миф и не чекистская игра. Кто-то в КГБ реально пытался нам помочь.
Весной 1978 года Клеточников передал специально для меня, что мою квартиру в Астаховском переулке сдал какой-то мой родственник из Кишинева. Он же, по его словам, выдал и тайник Кирилла, где хранился гарпунный пистолет. Это казалось невероятным, но все сходилось. Этим родственником был мой четвероюродный брат Михаил Кушнир. Он ждал разрешения на выезд в Израиль и, по-видимому, таким способом решил ускорить свой отъезд. Мы с отцом были в шоке. У каждого предательства своя цена. Если для меня еще один домашний обыск мало что значил, то для Кирилла донос Кушнира обернулся двумя с половиной годами очень тяжелого срока, туберкулезом легких и поломанной семейной жизнью.
Числа десятого мая Клеточников передал через Морозова, что меня арестуют 15 мая, во время суда над Юрием Орловым. Я решил устроить накануне ареста прощальный обед в квартире друзей. Наружка уже пасла меня, что было естественно перед арестом. Друзья еще не собрались, когда часов в двенадцать зазвонил телефон.
– Мне нужен Александр Подрабинек, – раздался в трубке приглушенный мужской голос.
– Я слушаю, – ответил я.
– Планы изменились, вас арестуют не завтра, а сегодня, через несколько часов.
– Спасибо, – сказал я в ответ и, сообразив, что это звучит немного издевательски, добавил: – Спасибо, что предупредили.
Надо было вешать трубку, потому что каждая лишняя секунда разговора была опасна для Клеточникова, а что это был он, не оставалось никаких сомнений. Но почему он звонит сам? Ведь он прекрасно понимает, что перед арестом мой телефон прослушивается, и не просто на запись, а напрямую. Он подставляет себя. Ради чего?
Между тем Клеточников продолжал:
– У вас нет возможности скрыться, выпрыгнуть из окна?
– Выпрыгнуть можно, но это десятый этаж. К тому же внизу две машины с наружкой.
– Каким-нибудь другим способом?
– Зачем?
Он некоторое время помолчал, потом грустно попрощался:
– Всего хорошего. Удачи вам.
– И вам тоже, будьте осторожны, – ответил я и положил трубку.
Что делается, думал я. Вот тебе и госбезопасность, вот тебе и Клеточников, вот тебе и конспирация! Ведь разговор наверняка засекли, записали на магнитофон. Так ли уж много сотрудников КГБ имеют доступ к такой информации? Теперь его найдут по голосу. Ну какая разница, арестуют меня сегодня или завтра? Не надо было так рисковать. Не надо.
Осенью того же года я сидел в Краснопресненской пересыльной тюрьме в Москве, ожидая этапа в Сибирь. Судьба моя была определена, от этого было даже легко, почти весело. В таком настроении я находился, когда меня неожиданно вызвали на допрос. Передо мной сидел среднего возраста коренастый человек в военно-полевой форме с погонами майора. Что за новости, думал я. Почему в военном кителе? Кто такой?
– Трофимов Анатолий Васильевич, старший следователь по особо важным делам УКГБ, – представился майор, поднимаясь из-за стола и жестом приглашая меня садиться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.