Электронная библиотека » Александр Суконик » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 23 июня 2017, 21:20


Автор книги: Александр Суконик


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

При тусклом свете, от шестириковой сальной свечи, подымались арестанты, дрожа от холода, со своих нар. Большая часть была молчалива и угрюма со сна. Они зевали, подтягивались и морщили свои клейменые лбы. Иные крестились…

Арестант-именинник, вставая поутру, ставил к образу свечку и молился; потом наряжался и заказывал себе обед…

Дни великих праздников резко отпечатливаются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге же они должны были припоминаться с мучением и тоской…

Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны…» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «…но яко разбойника мя прийми…», – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет.

Читая «Записки из мертвого дома», ощущаешь характер непосредственной народной веры каторжного общества, которая имеет чрезвычайно мало отношения к понятиям добра и зла, к состраданию к слабому, к личной ответственности за свои поступки. Если говорить о какой-то преемственности между «Записками» и после-каторжными романами Достоевского, то вера каторжан более всего напоминает веру Сони Мармеладовой в том смысле, что и в том и в другом случае это вера Людей Низа, то есть людей, чей взгляд может быть устремлен только вверх – либо к угнетателям, либо к высшему существу, которое знает высшую справедливость и от которого можно ожидать любого чуда. Даже когда Соня Мармеладова говорит, что она великая грешница, она говорит это как бы по инерции, от нее нельзя ожидать покаянных речей, битья рукой в грудь и прочих вещей, которые указывают на самоосознание и ощущение личной ответственности и личной вины, это пошло бы вразрез с художественной правдивостью ее «безответного» образа. Для такого поведения нужно подняться вверх хоть на одну ступеньку, чтобы обрести хоть чуточку самоуважения и гордости – тогда это уже не будет Соня Мармеладова. Точно так же с основной массой каторжников за исключением горцев и староверов – и Достоевский отчетливо отделяет обе эти группы, в особенности староверов, от общей массы (то есть от Общества), хотя ведь староверы не только «тоже» православные христиане, но единственные осознанные православные христиане на каторге. Композитор Вагнер, которого Достоевский назвал в письме к жене «занудой», отказываясь слушать его музыку, на самом деле замечательно изобразил иерархию ценностей языческого (не христианского!) мира в своем цикле «Кольцо Нибелунгов», закономерно отдав роль рефлексирующего человека презренному Миме, а роль Орлова – бесстрашному Зигфриду. Но кого больше напоминает по качеству психики сам писатель Достоевский – безродного космополита Миме или тевтонца Зигфрида? Равным образом трагические герои Достоевского находятся несравненно ближе к Миме, чем к Зигфриду. Если бы они не обладали способностью к рефлексии, к культуре мышления, свойственной образованному европейскому человеку девятнадцатого века, они перестали бы быть трагическими героями, так или иначе (в основном при помощи преступления) бросающими вызов основам христианской религии, чтобы быть в конечном счете поверженными. Но почему они это делают, то есть почему они бросают вызов и почему они есть то, что они есть7. Не потому ли, что их сознание разорвано между рефлексией, этой отличительной чертой ментальности западного человека, и диким и соблазнительным зовом ментальности человеческой цельности далеких варварских времен?

Глава 2
Поэтика Достоевского и поэтика Аристотеля

Две вещи нужно иметь в виду, когда анализируешь творчество Достоевского: что его мироощущение есть доведенный до крайности дуалистический идеализм и что его эстетический принцип противостоит основному принципу «Поэтики» Аристотеля, требущему «похожести». Это второе необходимо разобрать.

Гегель первым из философов модерности протестовал против принципа похожести Аристотеля, находя его материалистическим и выставляя главным принципом эстетики идею. Термин «идея» во времена Гегеля звучал иначе, чем он звучит в наше время, о чем хорошо сказал Михаил Лившиц в своем предисловии к Лекциям Гегеля по эстетике:

Заметим, однако, что современникам Гегеля не только в Германии, но и во Франции и в России такие слова, как «идея», говорили что-то очень важное. Достаточно вспомнить ранние статьи Белинского в «Телескопе» и «Отечественных записках». С каким подъемом произносит он эти слова и как старается внушить русскому читателю, что только с точки зрения «идеи» можно вполне понять сочинения Гоголя и Грибоедова. В наши дни живая плоть этих понятий истлела, остались одни кости. Статьи Белинского изучают в школе, но школьная наука берет только выводы, относящиеся к разбору произведений Гоголя или Грибоедова, минуя весь философский механизм и только пользуясь иногда такими словами, как «действительность», поскольку они давно перешли из философского словаря в обычную речь.

Гегель под идеей понимал идею красоты, а красота в свою очередь у него была адекватна истине. Или как у Лифшица: «Краеугольным камнем эстетики Гегеля является понятие истины. Красота есть истина, истина в форме созерцания, в образах наших чувств, в формах самой жизни». Сколько миллионов слов (в основном никому не нужных) написано о Достоевском, но ни один человек не удосужился заметить, насколько Достоевский был верным последователем Гегеля, может быть единственным его последователем в том смысле, что его художественный принцип так радикально основывался на принципе идеи в ее противоположности натуралистическому принципу похожести. Почему никто не заметил, что странное определение Достоевским своих идей поэзией или не менее странное выражение «красота спасет мир» вовсе не так странны, если учесть, что писатель просто следует за Гегелем, понимая под словом «красота» не красоту в обывательском смысле, но в том, который вкладывал в него немецкий философ:

Я убежден, что высший акт разума, охватывающий все идеи, есть акт эстетический и что истина и благо соединяются родственными узами лишь в красоте. Философ, подобно поэту, должен обладать эстетическим даром. Люди, лишенные эстетического чувства, а таковы наши философы, – буквоеды. Философия духа это эстетическая философия (Гегель, «Первая программа немецкого идеализма»).

Когда Достоевский смотрит на своих персонажей, он видит в них только две вещи: сколько в каждом из них от духовности и сколько от материальности. Нет, он именно видит в них одну вещь: сколько в них духовности, потому что с материальностью (которая осуществляется посредством физической и психологической похожести) он не слишком способен иметь дело. Вот как определил эту стилистическую особенность Достоевского русский литкритик Леонтьев:

От лиц Достоевского не веет правдой жизни; от них веет только правдой собственного сердца автора, его пламенеющей искренностью. За исключением разве преступников «Мертвого дома», весьма объективно изображенных, все лица Достоевского суть в самом точном смысле слова создания его воображения. И мне, например, прожившему весьма разнообразно до 60 лет и в самых разнообразных слоях русского общества, ни одно из его лиц никого из знакомых не напоминает. Чувства знакомы, хотя и с несравненно меньшей напряженностью, и с меньшей исключительностью ухищренных изворотов; но лица незнакомы вовсе.

Здесь то же самое, только другими словами: «лица незнакомы вовсе» – это пренебрежение Достоевским аристотелевской максимой, а вовсе не следствие пресловутой спешки его письма. Разрыв между «правдой жизни» и «правдой собственного сердца» – это разрыв между материальной оболочкой жизни человека («похожестью») и ее духовностью[2]2
  Разрыв опасный, как опасна прогулка по веревочному мосту над пропастью: шаг в сторону и ты на дне соцреализма или церквореализма. «Правда жизни» ограничивает, и оковывает обручем дисциплины и самоконтроля. Избавься от нее, и из бутылки выпущен джин всевозможных будущих «измов», из которых главный – модернизм; таким образом, Достоевский и есть истинный отец модернизма.


[Закрыть]
.

Именно этот разрыв позволяет Достоевскому создать свой неповторимый стиль, который так особенно действует на одних читателей и так особенно отвращает других. Но замечает ли читатель, в чем тут дело?


«Записки из мертвого дома» считают документальной книгой и потому автоматически судят образы как описанные согласно принципу похожести, то есть воспринимают их как образы, взятые из реальной жизни. Разберу с этой точки зрения образ разбойника Орлова.

Прежде всего замечу, что, сталкиваясь с Орловым в госпитале, Горянчиков описывает его не как объективно существующий образ, то есть не через конкретные черты его характера, конкретные детали его поведения, но только весьма голословно передает нам впечатление, которое производит на него Орлов. Например, он говорит об Орлове: «человек с страшной силой воли и гордым сознанием своей силы» и далее: «положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал более сильного, более железного характера человека, как он», но не приводит ни одного примера не то что из поведения Орлова, но даже из его разговора, его описания каких-нибудь жизненных происшествий. Единственное действие, связанное с пребыванием Орлова в госпитале, – это то, что он прошел сквозь строй. Но наказание палками на каторге, согласно книге, это рутина, его сносят все, если, конечно, под теми же палками не умирают. Чтобы оттенить свое восхищение Орловым, Горянчиков ставит рядом с ним такого же масштаба разбойника Коренева, которого встретил несколько лет назад на этапе и к которому – судя только по его внешнем виду – испытал отвращение. Коренев, судя по его внешности, представился Горянчикову куском мяса, человеком, потерявшим человеческую духовность, и вот Горянчиков уверяет нас, что Коренев не вынес бы прохода через строй. Сколько каторжников выносят, а Коренев бы не вынес! Слова «страшная сила воли», «гордое сознание своей силы» должны дать впечатление об Орлове как о человеке, в достаточной степени повелевающем своей судьбой, то есть в какой-то степени по крайней мере внутренне свободном человеке, даже если он противостоит мощной государственной системе правосудия и наказания: «В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели». Жажду какой именно деятельности, жажду достичь какой именно цели? В своем описании Орлова Горянчиков максимально абстрактен. Ситуация разбойников в крепостнической России середины XIX в. это не ситуация блатных современного общества, в котором существует широкая сеть малин, возможность скрыться, обрести поддельные документы и проч., то есть существует ограниченная область, внутри которой они действительно могут оперировать по своей воле и иметь ощущение гордости. Но у Орлова очень мало шансов быть гордым волком, по своему социальному статусу в тогдашней России он заведомо загнанный, затравленный волк (если даже сбежит, куда ему деваться до следующей поимки, кроме как непрерывно скитаться и прятаться в одиночку в сибирских лесах и топях и время от времени резать людей, чтобы добыть хоть на какое-то пропитание). Если Орлов разговаривает с Горянчиковым так уверенно, то это легкомысленное хвастовство человека, который предпочитает думать кратчайшими отрезками времени, потому что его ситуация безнадежна. Но, собственно, что именно говорит Орлов Горянчикову? Простые люди никогда не разговаривают абстакциями, Горянчиков мог бы передать нам пример речи Орлова, но он этого не делает, и не случайно. Достоевский знает, что стоит ему привести хоть одну конкретную деталь, и образ может рассыпаться. Читатель может среагировать на прямую речь Орлова совсе не так, как реагирует попавший под его обаяние Горянчиков. Но в реалистической литературе, которая подчинается максиме Аристотеля, любая жизненно правдоподобная деталь только может укрепить образ. Достоевский идеализирует и фантазирует Орлова, а малейшая объективно независимая деталь укажет нам, что Орлов в реальности либо неумен, либо оторван от действительности со своими планами, и вполне сможет указать нам, что он резал стариков и маленьких детей вовсе не из какой-то благородной цели, не даже из необходимости отстоять свою независимость и свободу, но с совершенно теми же целями, что и Коренев: ради удовлетворения материальных нужд своего существования. Бывает так, что легче испытать отвращение к убийце, если он коренаст, широк телом, с плотно мясистым лицом и низким лбом, между тем как худощавый, легкой походки человек с высоким лбом и способностью к улыбке может вызвать в нас другие чувства. Но «Записки из мертвого дома» – это не импрессионистические записки, а продуманное на временном расстоянии от каторги произведение. Я не берусь утверждать, что эпизод с Орловым целиком выдуман, хотя фамилии персонажей намекают на это. Но Орлов необходим Достоевскому, выстраивающему ряд каторжников по принципу силы воли так же, как ему был необходим тюремный орел, когда он выстраивал по тому же принципу ряд животных. Появление «Орлова» в книге так же неотвратимо, как и появление тюремного орла. И так же неотвратимо, как появление «Петрова» (то есть Петрова в интерпретации Достоевского). Образы Орлова и Петрова могут показаться странными (в смысле странной слабости психологической остроты видения со стороны автора), могут показаться излишне романтическими и голословными (с точки зрения реалистической, натуральной эстетики), но они совсе не странны и не романтичны, если брать в расчет последовательность эстетической позиции автора плюс последовательность его мироощущения.

Ценность «Записок из мертвого дома» состоит в том, что на поверхности эта книга пишется, как книга документальная, а между тем в ней уже полностью осуществляется принцип «реализма в высшем смысле этого слова», который позже сформулирует Достоевский. В этой книге Достоевский видит человека под заведомым углом, как поле борьбы, только не между пресловутыми добром и злом, а между материей и духом. Так Достоевский будет всегда заведомо видеть своих героев послекаторжных романов, даже если он будет пытаться (опять совершенно искренне) уверять всех и самого себя, что он берет героев из жизни, осуществляя непредвзято реалистический подход.

Глава 3
Сильный человек Петров, аспекты образа

Аспект первый

Существует книга о творчестве Достоевского, написанная в 1913 г. марксистом Переверзевым. Вот как оценивает Переверзев сильного, как он его называет, «своевольного» персонажа из «Записок из мертвого дома»:

Естественным результатом атрофии социальных чувств является обычно аморализм, угасание нравственных инстинктов, чувства обязанности перед другими, долга и совести… Вспомните рассказ о покраже этим последним (Петровым. – А. С.) Библии у автора: «Вечером он мне сам и объявил о покраже, только без всякого смущения и раскаянья, совершенно равнодушно, как о самом обыкновенном приключении… он глядел с такой самоуверенностью, что я тотчас же и перестал браниться». Это не эгоизм даже, а чисто звериное состояние… Он живет потребностью минуты, как зверь, и пользуется первой попавшейся возможностью удовлетворить ее. Если он убьет, то убьет без злобы, без расчета, просто потому, что ему хочется в данный момент получить косушку, точно так же, как он напьется воды, когда ему хочется пить, как он ляжет спать, когда его клонит ко сну. Он бы даже не понял вас, если б вы сказали ему, что он нехорошо поступил. Как можно не пить, когда хочется пить? Как можно не убить, когда хочется иметь четвертак? В его психике совершенно нет социальных и моральных чувств, и потому воля управляется только физическими влечениями… В психике «своевольного» есть что-то волчье; о волчьей психике нельзя сказать, что она эгоистична, она аморальна. В этой аморальности находит свое объяснение и та дикая, незнающая удержу энергия «своевольных», которую Достоевский считает самой существенной чертой их характера… В «своевольном» есть своеобразная дикая гармония, купленная дорогой ценой ампутации всех социальных чувств, обращения к звериному состоянию. В его натуре есть цельность, но это цельность зверя, а не цельность высшей человечности, заключающейся в гармоническом слиянии органических и социальных чувств.

Горянчиков-Достоевский ни в какой ситуации не умеет посмотреть на Петрова глазами Переверзева. Анализ Переверзева эпизода с покражей Библии особенно убедителен, потому что это мелкий эпизод без драмы человекоубийства, и в нем кристально проявляется суть «натурального» человека, которому в этот момент захотелось выпить.

Почему Достоевский не умеет видеть в Петрове «огрубление» нравственной стороны человеческой натуры так, как он видит это в Газине? Неужели только потому, что Петров относится к нему приветливо и приходит задавать культурологические вопросы? Петров один из немногих, кто относится в каторге к Горянчикову благодушно, Горянчиков для него любопытен, как заморское чудо, как разноцветный попугай, и Горянчиков ему за это, кажется, благодарен. Конечно, с Горянчиковым нельзя говорить всерьез о серьезных вещах, потому что он в серьезных вещах, как ребенок (или как бесконечно низшее существо в интерпретации Орлова), но, тем не менее, Петров все-таки отдает должное культурологическим знаниям Горянчикова, даже если эти знания так же несерьезны для простого народа, как несерьезен для него попугай (Горянчиков это подчеркивает, когда недоумевает, зачем Петрову все исторические факты, о которых он спрашивает как бы без всякой цели и связи). Но на праздники каторжники устраивают театральное представление, и именно Петров ведет Горянчикова и усаживает его в первые ряды. Горянчиков с чувством замечает, что народ не только потому пускает его в первые ряды, что он больше заплатит за место, но и потому, что отдает ему должное, как представителю того мира, который, вообще говоря, народ ненавидит как своих угнетателей (об этом в данный момент не говорится), но который – народ это признает – больше понимает в таких делах, как театр. Но что такое театр? Или шире: что такое искусство? Разумеется, это сфера деятельности духа человека, но «неразвитый» народ и «люди образованные, с развитой совестью» соотносятся с этой сферой по-разному. Для народа здесь опять тот самый попугай-развлекатель, между тем как для Горянчикова-Достоевского здесь самое важное, что у него есть в жизни, единственная сфера духа, в которой он способен реализоваться. Это вовсе не значит, что народ более материалистичен, просто его дух реализуется в иной сфере. Духовность «народа», то есть каторжного народа, реализуется в сфере воли, через волю, посредством воли – вот откровение, которое посещает на каторге Горянчикова-Достоевского. Прямо он нигде не говорит об этом, но косвенно и подспудно вся книга построена на этом откровении. И уникальность (или извращенность) гения Достоевского состоит в том, что он не испытывает никакого протеста, никакой неприязни против такого унизительного для него факта (все остальное «образованное человечество», вероятно, испытало бы). Унижение здесь вот каково: люди, чья духовность реализуется в сфере воли, относятся к людям, реализующимся в сфере искусства, почти с тем же презрением, с каким они относятся к Сушилову. И Достоевский знает это и потому, что его персонаж Горянчиков с таким упорством пытается заслужить, как он говорит, «любовь», то есть признание и хоть какое-то уважение у каторжников, указывает на то, что он в этот момент своей жизни признает превосходство духовной иерархии простого народа над его собственной. Как он желает любви «народа», то есть каторжного народа, с какой гордостью сообщает брату в письме, что несколько людей из каторжных в конце концов полюбили его! О Петрове он тоже говорит, что «кажется» тот по-своему его любил – говорит это именно в том месте, в котором сообщает, как запросто Петров его обворовывал. Подумать только, один из немногих истинно сильных волей людей каторги может быть даже удостоил Горянчикова своеобразной, на его собственный манер «любви» – какая честь! Не может быть сомнения, что на протяжение всей его жизни Достоевский ни на мгновенье не сомневался в том, что искусство, в том числе литература, есть наивысшее проявление человеческого духа в деле постижения истины, иначе – как бы он смог писать свои романы? Достоевский в этом смысле был человек своего времени – счастливого времени, следует сказать, глядя с завистью на девятнадцатый век из века двадцать первого (подумать только, что в девятнадцатом веке умные люди могли исповедывать предрассудок, будто искусство несет в себе путь к истине, а не только к развлечению!) Все эти великие писатели, авторы великих романов… И все-таки Достоевский, тот Достоевский, герой которого в «Записках из подполья» говорит, что даже мышью не смог стать, или герой которого в «Записках из мертвого дома» готов признать себя ребенком или низшим существом под взглядями Орлова и Петрова… Тот «бездонный» Достоевский, который сумел пойти в своей бездонности дальше всех допускает в «Записках из мертвого дома», что люди, реализующиеся в сфере воли, существенней людей, реализующихся в сфере искусства.

Петров считает, что с Горянчиковым нельзя говорить всерьез о серьезных вещах. О чем же именно нельзя говорить с Горянчиковым? О человеческих взаимоотношениях, разумеется, потому что в любом человеческом обществе проблема взаимоотношений и есть самая серьезная вещь. Орлов начинает презирать Горянчикова после того, как обнаруживает в нем те самые нравственные принципы «образованного человека с развитой совестью», и хотя Достоевский не рассказывает, каким образом Петров пришел к такому же заключению, оно напрашивается само собой: Горянчиков беспомощный ребенок в той взрослой области, в которой идет борьба воль, у Горянчикова явно детские понятия о том, как обращаться с людьми, в том числе, как применять насилие или воровать. Возвращаясь к эпизоду покражи Библии: «он глядел с такой самоуверенностью, что я тотчас же перестал браниться». Странный комментарий, который странен тем, на чем он заканчивается. У человека украли его любимую и единственно разрешенную в каторге книгу, он должен быть в досаде, даже в ярости, и вот, у него нет никакого комментария по поводу выражения самоуверенности на лице Петрова! Разумеется, это выражение, как стена, на которую наталкивается жалкий «образованный человек с развитой совестью», оно показывает, насколько его не принимают за человека, это унизительное для него выражение лица – и неужели он не испытывает унижения? Это Достоевский-то, знаменитый своей мнительностью, своими комплексами? Или – наконец-то освобождение! – Петров оказывается для него именно той всеразрешающей стеной, перед которой он пасует с умиротворением «непосредственного господина» из «Записок из подполья» (потому что, коли стена, то тут все равно ничего не поделать)? И он настолько соглашается с оценкой себя, которую дают ему Орлов и Петров, настолько покоряется, что в нем не остается ни малейшего чувства собственного достоинства, и он даже испытывает от своего унижения и осознания своей беспомощности своеобразное наслаждение, как с ним – по его же словам – часто бывает.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации