Текст книги "Приключения, почерпнутые из моря житейского"
Автор книги: Александр Вельтман
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
Часть третья
I
Какие же противные судьбы помешали Дмитрицкому приехать на родину? Вот какие: он уж был на пути к Путивлю; но дорога лежала как раз через тот самый город, где Щепиков был городничим и где бедная заключенная Саломея приведена была в дом его благородия для шитья белья. Сначала посадили было ее работать в так называемую девичью, а правильнее бабью; потому что Катерина Юрьевна никогда не держала у себя в доме девок, зная, что этот народ балуется; но когда сама Катерина Юрьевна вышла в девичью и взглянула на Саломею, то тотчас же отдала приказ посадить ее работать в мезонине.
Щепиков, возвращаясь из полиции домой, вошел к себе не с парадного подъезда; но, считая необходимым заглянуть по хозяйственной части в конюшню, в сарай и в людскую, вошел со двора через кухню и девичью. Тут он приостановился и спросил у старой Маланьи:
– А где ж колодница, которую привели из острога шить белье?
– Барыня приказала посадить ее в мезонине, – отвечала Маланья.
– А! а для чего?
– Да кто ж здесь будет стеречь ее? А там запер дверь снаружи и стеречь нечего.
– Да, конечно, – сказал Щепиков, подумав что-то.
Этот мезонин был не что иное, как светелка на чердаке, ход из сеней. Здесь обыкновенно вешали сушить белье. Окно светелки выходило не на улицу, а на сторону к каменной высокой стене, которая разделяла деревянный одноэтажный дом, занимаемый городничим, с заездным двухэтажным домом. Против светелки были два окна, и расстояние так было близко, что обитатель светелки мог разговаривать шепотом с постояльцем, занимающим на постоялом дворе комнату для ночлега проезжих, откуда можно было наслаждаться видом и светелки и крутой деревянной крыши, которая проросла мохом и уподоблялась зеленому лугу на скате горы.
По приказу барыни, Маланья, что-то вроде ключницы и ларечницы в доме, отвела Саломею наверх и омеблировала светелку стулом с перевязанными ногами и старым матрасом, который за негодностью, съеденный молью, валялся на чердаке.
– Работай себе, мать моя, тут тебе будет хорошо; уж все не то, что в тюрьме. Как смеркнется, я тебе и поужинать принесу.
Поселив таким образом Саломею, Маланья вышла, приперла дверь, наложила пробой и заткнула колышком.
Среди людей человек самый несчастный как-то всегда спокойнее: наружные впечатления чувств развивают думы, которыми питается горе. В кругу веселых печальный смотрит на них, или удивляется с сожалением нелепой их радости, или завидует им, или презирает их, забывая самого себя; в кругу заботливых, хлопотливых, суетливых, дорожащих каждым мигом жизни, человек, потерявший цену жизни, опять-таки смотрит на суету сует, думает: «Чего эти люди хотят, чего ищут?» – и забывает себя. Но в уединении все чувства сосредоточены в самом себе, нет для них развлечения; нет пищи взору видеть, уху слышать, нет настоящего; куда ж скрыться от пустоты, как не в прошедшее и не в будущее? В прошедшем пища – горе воспоминания, в будущем – тоска ожидания.
Оставшись наедине, Саломея не могла приняться за работу, она бросилась на матрас с отчаянием и лежала как беспамятная. Настал вечер, дверь отворилась, вошла Маланья с чашкой.
– А ты уж спишь? На-ко щец.
– Благодарствуй, мне не хочется есть.
– Ну, как изволишь, спи себе. Маланья вышла и приперла дверь.
Саломея рада была бы забыться, но не могла; ей душно, она мечется, срывает с головы платок, открывает окно, садится подле, и мысли ее полны отчаяния, глаза вымеряют высоту. Посреди тишины послышался колокольчик, все ближе и ближе, и вот коляска остановилась подле заездного дома. Поднялся говор и шум; это развлекло Саломею, она прислушивалась; но вскоре все снова утихло, кругом тишина; Саломея снова предалась мыслям; облокотясь на окно и склонив на ладонь голову, она смотрит на яркую луну, которая, кажется ей, быстро катится по волнам облачков. Вдруг одно окно заездного дома против светелки с шумом растворилось, и отдернулась занавеска.
– Фу, жара, духота какая! скверность! – раздался голос в окне.
Саломея вздрогнула. Этот голос был очень знаком ей.
– Фу! Что за гадость эти городишки с своими растеряциями! Хоть бы из окна окатило свежим воздухом! – продолжал, высунувшись из окна, какой-то мужчина, в котором трудно было не узнать Дмитрицкого. Он сдернул с головы парик и начал им прохлаждать себя как веером.
Саломея устремила на него глаза, и вдруг взор ее дико загорелся, бледное лицо жарко вспыхнуло, из взволновавшейся груди готово было вырваться восклицание; но она как будто подавила в себе женскую слабость, задушила звук и сжалась, припала как тигрица, чтоб одним прыжком прянуть на близкую жертву. Выкатившаяся луна из-за тучи осветила слегка Саломею. Дмитрицкий заметил ее. В окошечке терема горячее женское личико, пламенные очи, распавшиеся по открытым плечам волоса… все это озарено луною – воображение разыгралось. «Чудо!» – подумал он и послал рукой поцелуй.
– Это он, он! – прошептала Саломея с злобною радостью, – не узнал меня!
Она поотдалилась немного от окна.
– Куда ж ты? душенька! хорошенькая! о ты, кто бы ты ни была, простая смертная или богиня. Послушай! я перепрыгну к тебе!
Саломея не сводила глаз с Дмитрицкого, дрожащие уста ее как будто шептали:
– Поди, поди сюда, блаженство мое! Поди сюда, низкая душа! Я обовьюсь около тебя змеей, я задушу тебя в своих объятиях!
– А! что говоришь ты? – продолжал Дмитрицкий, давая знак руками, что он во что бы ни стало, а преодолеет все преграды, разделяющие его с таинственной заключенной в тереме красавицей. – Можно? Ты одна?
Саломея кивнула головой.
«Наша! – подумал Дмитрицкий, и, вымеряв глазом расстояние окон, он также кивнул головой и подал знак: – «Сейчас же буду твой!»
Потом, задернув занавеску, крикнул:
– Эй! молодец! я на этом проклятом диване с клопами спать не буду; принеси мне две доски и положи на стульях.
– Да будьте спокойны, ваше сиятельство, клопов у нас не водится, – сказал трактирный молодец.
– Что велят, то делай! – крикнул Дмитрицкий.
– Есть доски, да длинноваты.
– Ну, тем лучше, неси!
Длинные доски были принесены и положены на стулья. Черномский, или, вернее, Желынский, в должности Матеуша, стал стлать постель.
– Да ну, скорее! я, мочи нет, спать хочу.
– А пан заказал ужин.
– Не хочу, ешь сам. Ступай.
– А раздеваться, пан?
– Не буду; так лягу, чтоб не заспаться. Ступай!
Желынский вышел, а Дмитрицкий торопливо отдернул занавеску, послал поцелуй к таинственной деве и принялся потихоньку, без стуку, разбирать постель. Одну доску перекинул он мостом чрез пространство между окном и забором, с другой отправился по этому мосту и устроил переправу до окна светелки:
Саломея затрепетала, когда он прыгнул в окно и тихо проговорил:
– Душенька!
В это самое время Щепикова мучила бессонница; он приподнялся тихонько с ложа, на котором покоилась уже добрым сном Катерина Юрьевна; но она была чутка.
– Куда ты? – спросила она сквозь сон.
– Никуда, душа моя, спи! – отвечал Щепиков, надевая халат.
И он пошел дозором; выбрался в сени и потом, едва дотрогиваясь до ступеней, на четвереньках, как кошка, взобрался по крутой лестнице на чердак, сделал несколько шагов к светелке и вдруг присел от ужаса.
– Чудо, роскошь, восторг! да ты просто наслаждение! – раздавалось там вполголоса.
– Постой, постой! – послышался женский голос.
– Чего стоять, радость моя…
– Постой! – И вдруг что-то грохнулось с страшным стуком, и задребезжало разбитое стекло.
– Что ты это? – кто-то вскрикнул.
– Ничего, – отвечал женский дрожащий счастием и блаженством голос, – я только сбросила доску!..
– Ах, безумная! что ты сделала! Как же я отсюда выйду?
– Зачем уходить? Ты не уйдешь отсюда, не оставишь меня! Теперь ты мой, душа моя, друг мой! Обними свою богиню, ласкай… а я вопьюсь в тебя!..
– Ах, черт, да это в самом деле богиня или безумная!
– Куда? Нет, я тебя не пущу! Не пущу, жизнь моя!
– Прочь! вцепилась когтями! с ней не сладишь!
– Какое счастие! Какое благо!
– Тс! Что ты кричишь! Ах, проклятая!.. Кто-то идет!..
– Ничего!.. Это шум… Это сюда идут… Куда? Нет! Ни шагу от меня! Теперь ты мой!
– Шутки!
– Нет! Не шутки!.. Я блаженствую, пользуюсь минутой счастия, обнимаю тебя, целую!
– Караул, караул! – закричал Щепиков, услышав страшную борьбу и крик, поднявшийся в светелке.
– Идут… Пусти, дьявол!
– Нет! не пущу!.. Мои руки крепче оков, они так и окостенеют! Чувствуешь ли ты колодку на шее?… Это я, твоя Саломея, любовь твоя…
– Саломея?… о… проклятая! демон!
Между тем как эта сцена происходила в светелке, весь дом поднялся уже на ноги. Доска, которую Саломея столкнула с окна светелки, ударилась концом в окно спальни, где покоилась Катерина Юрьевна. Она вскочила с испугом, хватилась мужа – его нет, подняла крик, выбежала в девичью, перебудила своих баб, послала будить людей и дворню, послала в полицию; а между тем ходит со свечой по всему дому и ищет мужа, – внизу нет.
– Посмотри-ко в светелке! – говорит она Маланье, – ведь там колодница?
– Там, сударыня.
И вслед за Маланьей Катерина Юрьевна взбирается на лестницу, а Щепиков навстречу.
– Что это такое, сударь? Это что?…
– Караул! Людей сюда! Послать в полицию! – кричит Щепиков, – скорее!
– Слышишь? – раздался громкий голос Саломеи в светелке, слышишь, – «Людей, полицию!» Нас хотят разлучить!..
– Сюда, сюда! – кричит снаружи Щепиков. Отворяй светелку!
Дверь отворилась; несколько полицейских солдат, а за ними Щепиков, жена его, люди вошли в светелку.
– Помогите! – вскричал Дмитрицкий, около шеи которого обвилась Саломея, как змея, – помогите, безумная душит меня!
– Берите их, берите! – кричит Щепиков.
– Позвольте, – сказал Дмитрицкий, освобождаясь от Саломеи, – я граф Черномский, остановился подле, окно против окна; вдруг вижу эту безумную, которая кричит: «помогите, помогите!» Я думал, что пожар, бросился в окно, спасать ее…
– Не верьте, не верьте сказкам! Это мой любовник, душегубец! Мы вместе с ним грабили и душили людей! – вскричала Саломея.
– Вяжите им руки! – вскричал Щепиков.
– Позвольте, – сказал Дмитрицкий, – справьтесь в заезд-ном доме, там мой экипаж и человек, я в ночь приехал…
– Тащите его в полицию! – вскричал Щепиков.
– А эту-то, а эту-то? – вскричала Катерина Юрьевна, – здесь оставить, что ли? Вяжите и ее, тащите и ее вон!
– Постой! Обыщите его! – сказал Щепиков своей команде.
Приказание городничего тотчас же было исполнено; десять рук полезли шарить по карманам и, вынув бумаги и» довольно толстый конверт, передали городничему.
– Теперь я спокойна, мы неразлучны с тобой! – проговорила, задыхаясь, Саломея, когда ее повели вместе с Дмитрицким. Глаза ее пылали, лицо горело; с распущенными, разбросанными волосами она казалась безумной.
– Вы будете отвечать! – сказал Дмитрицкий Щепикову.
– Хорошо, приятель! – отвечал Щепиков.
Саломею и Дмитрицкого с связанными руками препроводили в полицию. Допрос отложен был до утра, а до допроса сонные будочники толкнули их в арестантскую избу с разжелезенными окнами и заперли.
На нарах лежало несколько колодников в оковах и без оков. Так как прибыль постояльцев была не новость для них, то они сквозь сон взглянули на прибылых и захрапели снова.
На бледном лице Саломеи выражалось то злобное равнодушие к судьбе своей, которое составляет противоположность отчаянию.
– Я теперь вполне счастлива! – сказала она, садясь на пустое место нар. – Мое желание исполнилось, я опять с тобой!..
– Проклятая баба! – отвечал Дмитрицкий, ложась на нары, – попутал черт связаться!
– Не черт, мой друг, а пламенная любовь, – сказала спокойно, но язвительно Саломея, – ты слишком был ветрен, я тебя опутаю оковами любви.
И она потрясла оковами, лежащего подле нее колодника.
– Молчи, проклятая баба! я спать хочу!
– Спи, дитя мое, я убаюкаю тебя, спою колыбельную песню.
И Саломея запела:
У кота ли, воркота,
Колыбелька хороша!
– Вот чертов певец явился! – проговорил один из колодников.
Саломея еще громче запела; она, казалось, была очень счастлива, и ей как будто невольно пелось.
– Я заткну, брат, тебе глотку! – крикнул опять сквозь сон колодник, подле которого сидела Саломея.
– Не тронь ее; пьяную бабу не уймешь, как расходится, – прохрипел другой.
Дмитрицкий, казалось, крепко спал.
– Уснул, – сказала Саломея, – ты спишь, мой друг? – И она подошла к Дмитрицкому, дернула его за рукав.
– Послушай, ты спишь?
– Поди ты прочь! бес! – вскричал он, очнувшись.
– Ну, спи, спи! я тебя не беспокою; я буду гонять мух от тебя; здесь тьма мух. Ш-ш!
– Пьфу, черт какой! – вскричал Дмитрицкий, соскочив с нар.
– Что ж ты не спишь, друг мой? Может быть, тебе жестко лежать? Ничего, можно привыкнуть.
– Послушай, Саломея Петровна, знаешь ли что? – сказал Дмитрицкий.
– Что?
– Ты очаровательное существо; ей-ей! Я от тебя всегда был в восторге, а теперь еще более. Я вполне понимаю тебя: в тебе не просто человеческая природа… Постой, постой, дай кончить!.. Я не шучу. Знаешь ли что?
– Что? – спросила презрительно Саломея.
– А вот что: между животными есть ядовитые животные, между растениями ядовитые растения, так и между людьми есть чертовы зелья, которые всё отравляют; понимаешь?
– А ты что такое?
– Я? я антидот[98]98
Противоядие (франц.).
[Закрыть];то же, да не то: ты similia, а я similibus[99]99
Similia similibus – латинская формула гомеопатов: от чего заболевают, тем и лечатся. Выражение «ты simolia, a я similibus», значит: ты то, от чего заболевают, а я то, чем лечат.
[Закрыть]…
– Ледяная душа! холодное существо! – вскричала Саломея, – ты погубил меня!
– Погубил? Чем? Будто ты погибла? напротив, ты лучше стала, чем была, ты усовершенствовалась!
– Забавляйся моим несчастьем, злодей. Но и тебе выхода отсюда не будет! Я тебя скую в железо, наряжу в колодки.
– Э, помилуй, еще молоды; износим и эти наряды; да что об этом говорить, расскажи лучше, каким образом ты здесь очутилась, а?… Да, впрочем, догадываюсь…
В это время двери сибирки[100]100
Сибирка – арестантское помещение.
[Закрыть] отворились, и слова Дмитрицкого были прерваны солдатами, которые вошли выгонять колодников на работу.
II
В то время, когда поднялся шум в доме городничего, Желынский, или, все равно, грабе Черномский, исправлявший должность Матеуша, только что стал трудно засыпать в комнате, рядом с занимаемой Дмитрицким. С тех пор как случилось с ним страшное превращение из пана грабе в камердинеры, строгий пан Дмитрицкий держал его в руках и так заботился искоренить из него вельможную спесь, вселить повиновение и расторопность, что в продолжение дня не давал ему минуты на думу о своей горькой участи. Ложась спать, утомленный, он также не мог ни о чем думать, потому что все члены его, исключая двух рук, привыкших метать банк и загибать углы, изнеженные беспечной жизнью, требовали покоя и сна. Таким образом в самое короткое время из шулера он обратился в скверного лентяя слугу. Боясь зоркого глазу и пистолетов Дмитрицкого, он забыл и думать о возврате прав своих на дипломы пана грабе и на приобретенный картежными плутнями капитал иначе, как чрез женитьбу на сестре Дмитрицкого. Понимая нрав Дмитрицкого, он ему верил и вполне успокоился в ожидании приезда в Путивль.
Ложась спать на постоялом дворе, мнимый Матеуш размечтался об этой женитьбе.
– Моя стара пани Желынска не мыслит и не гадает, что я женюсь на панне Наталии! Женюсь себе, и кончена речь! Го! Что ж тут такого? То не женатый пан Желынский женится, а холостой пан грабе Черномский. Пан Желынский уж стар; а пан грабе, когда перукарж[101]101
Парикмахер (польск.).
[Закрыть] уладит парик и умастит перфумами[102]102
Духами (польск.).
[Закрыть], – просто юноша…
Когда внезапный грохот и посыпавшиеся стекла прервали эти мечты, Желынскому показалось, что все это случилось в комнате Дмитрицкого.
– Панна матка бога, что там такое! – проговорил он с ужасом, вскочив с ложа своего. – Пане, а пане! Спит пан?
Ответу нет.
Желынский попробовал, заперты ли двери; двери свободно отворились. Боязливо взглянув в комнату, освещенную луной, он заметил, что пана нет, постель разбросана, в отворенном окне доска, на столе парик грабе Чериомского, часы и пистолеты.
Боязливо Желынский осмотрелся снова кругом; послышавшийся шум в соседнем доме заставил его вздрогнуть и отступить к дверям; но вдруг, как кошка на мышь, он бросился на парик, нахлобучил его себе на голову, схватил пистолеты, часы и стоявшую в головах постели шкатулку, и начал кричать:
– Караул, караул! ратуйте! хозяин! кто тут есть?
Хозяйка прибежала прежде всех со свечой, но, встретив в дверях Желынского, плюнула и побежала назад, с криком:
– Ах ты, страм какой! Да что он, с ума, что ли, сошел! Хозяин, ступай, что там приключилось ему!
– Что вы, батюшка, что с вами?
– Беги в полицию, хозяин! Дай знать, что мошенник Матеуш хотел убить меня и обокрасть… Меня, графа Черномского, слышишь? Скорей ловить его! Скажи, что он ограбил меня!.. Слышишь? А вы, ребята, подите сюда, стерегите меня и мои вещи! Ищите мошенника! Он где-нибудь спрятался!.. Он убьет меня!
Хозяин побежал в полицию, а между тем Желынский, обставив себя народом и повторяя: «Держите его, разбойника, если откуда-нибудь покажется, я вам дам красненькую на водку», – с жадностью осматривал все ящики своей шкатулки и в то же время, вытащив из сундука новую пару платья, одевался в щегольской фрак.
– Так и есть: тут нет моих бумаг и нескольких тысяч денег! Ах он, бестия!.. Стойте, братцы, не уходите никуда! красненькую вам… слышите?
– Слышим, ваше сиятельство, – отвечали работники постоялого двора, обращаясь к сбежавшимся проезжим ямщикам. – Вы, братцы, ступайте себе, вы не здешние!
– Так что ж что не здешние! Его сиятельство не вам одним посулил; да мы еще прежде вас поспели на помощь, вот что…
– Смотри-ко-сь! а черт вас просил! Ступай, говорят, здесь вам не место!
– Куда ты их гонишь? – вскричал Желынский.
– Да вот, что им делать здесь, это не наши, а проезжие.
– Нет! никто не смеет уходить, покуда полиция не придет!
– Да вот квартальный.
– А! вы господин квартальный? Очень рад!.. Прошу вас засвидетельствовать, что мой человек, Матеуш, каналья и пьяница, обокрал меня и ушел… вот в окно, изволите видеть? Хотел было убить!
– Такс, – отвечал квартальный, – действительно! Он пролез в светелку к господину городничему; и тут должна быть стачка с женщиной, с колодницей… она ему помогала… это уж верно; я уж теперь понимаю!..
– С какой женщиной?
– С одной-с, нам она известна.
– Так сделайте одолжение, надо скорей в погоню; мошенник ограбил меня, хотел убить, унес бумаги мои и деньги…
– За кем в погоню-с?
– За этим разбойником, Матеушом.
– Не беспокойтесь, пойман-с.
– Как пойман?
– Пойман вместе с женщиной; они и городничего хотели обокрасть, да подрались, извольте видеть, и произвели шум; а дозорная команда и нагрянула… Пойхмали-с! Извольте, ваше сиятельство, подать в полицию объявление…
– Объявление? – проговорил Желынский, не понимая, что за благодетельная судьба вытащила Дмитрицкого в окно прямо в полицию.
– Как же-с, – продолжал квартальный, – объявление, что вот так и так, о чем градскую полицию и объявить честь имею… Просто-с; а уж там наше дело.
– Да это протянется бог знает сколько времени, а мне надо завтра чем свет ехать!.. Нельзя ли теперь же отобрать у него бумаги и деньги…
– Все отобрано-с, хранится у господина городничего; уж до завтра; теперь невозможно.
– Ах, досада какая!
– Никак нельзя, ваше сиятельство.
– Так позвольте, я сейчас же напишу объявление; только я не знаю формы.
– Да не угодно ли, я напишу, ваше сиятельство.
– Сделайте одолжение; вот вам бумага и чернила.
– Извольте сказать приметы вашего человека или, лучше всего, пожалуйте паспорт его.
– Паспорт? Паспорта нет.
– Как же, ваше сиятельство, беспаспортного держать у себя?
– Нет, не то, я хотел сказать, что и паспорт он унес вместе с моими бумагами.
– Так позвольте приметы, имя и прозвище.
– Имя – Матеуш, то есть Матвей, а прозванье его я не упомню… я в самый день отъезда нанял его в Киеве.
– Без прозванья нельзя-с.
– Кажется… Дмитрицкий… именно! Матвей Дмитрицкий, лет тридцати, белокур, чист лицом, глаза серые, нос правильный…
– Нос правильный… росту… кажется, среднего; теперь что именно снес со двора?
– Бумаги, паспорт и подорожную на имя мое, то есть на имя графа Яна Черномского; пачку денег около трех тысяч… да в кошельке золотом червонцами более тысячи…
После долгих переспросов и повторений объявление было написано, Желынский подписал его и вручил квартальному с просьбою поскорее доставить ему бумаги и деньги.
– Это, ваше сиятельство, зависит от господина городничего, – сказал квартальный и удалился.
Все это происшествие Желынскому казалось сном; он простирал глаза, смотрел на себя в зеркало, отворял несколько раз шкатулку, при малейшем шуме хватался за пистолеты и становился в позицию против дверей и в этом тревожном состоянии пробыл до утра. Долго ломал себе голову соображениями», каким образом Дмитрицкий исчез из комнаты и очутился в полиции за воровство, Желынский, наконец, решил, что что-нибудь да не так; невозможное дело, чтоб Дмитрицкий вылез сам из окна и пойман был в воровстве… пустяки! Верно, воры влезли в окно, задушили Дмитрицкого, вытащили вон и куда-нибудь запрятали, чтоб отклонить подозрение от грабежа и чтоб местное начальство при исследовании события сделало заключение, что в ночь на такое-то число такой-то пан грабе Черномский. неизвестно почему скрылся чрез окно такого-то постоялого двора и ныне неизвестно где находится; в городе же его по обыске не оказалось.
«Именно так! – утвердительно решил Желынский, – в полиции не он, а какой-нибудь из пойманных воров. Но тем лучше, – подумал он, – лишь бы отыскались бумаги и деньги».
Часов в девять утра явился снова квартальный и просил пожаловать его сиятельство в полицию для удостоверения по форме, что действительно взятый под арест неизвестный человек есть его камердинер Матеуш.
Со всею важностью вельможного пана Желынский, облеченный в парик грабе Черномского, отправился в полицию, сопровождаемый квартальным и хожалыми. Перед ним почтительно отворились двери, и он вошел в переднюю комнату, где между просителями, колодниками» и командой стоял и Дмитрицкий с связанными назад руками. Взглянув на него, Желынский обробел несколько, но не потерялся.
– А-га! вот он, молодец! – сказал он, приостановясь и смотря прищурясь на Дмитрицкого, – что, попал, любезный? Ну, не надеялся я от тебя такого поступка! Ты казался мне добрый малый… не надеялся…
– Ах, это ты, мерзавец! пьяница Матеуш, нарядился в мой фрак! Как ты смел, бестия! – крикнул Дмитрицкий, притопнув ногою и бросившись к нему.
– Аи, аи! ратуйте! – вскричал Желынский, отскочив от Дмитрицкого и вбегая в комнату, где присутствовал городничий, – помилуйте, этот мошенник убьет меня!.. Вы господин городничий?
– Так точно, – отвечал Щепиков, – с кем имею честь говорить?
– Я граф Черномский; вам уже известно по поданному объявлению, что слуга мой Матеуш обокрал меня и бежал, но пойман полицией… Я вас прошу заключить его в кандалы, а мне возвратить украденные вещи.
– Так точно, ваше сиятельство; но позвольте сделать ему допрос…
– Нет, прошу вас форму суда исполнять как угодно после моего отъезда; я еду по важным делам в столицу, что можно видеть из бумаг, которые при мне… Не угодно ли… я вам покажу их.
– Мы, ваше сиятельство, удерживать вас не можем, – сказал Щепиков, – но каким же образом насчет суммы денег, найденной у него?
– Я эту претензию оставляю, пожалуйте мне бумаги и остальные деньги, – сказал Желынский.
– Денег нельзя возвращать до окончания дела, – сказал заседатель, – оне должны быть при деле.
– Так уж извините, ваше сиятельство.
– Ну, так пожалуйте бумаги, – проговорил дрожа от нетерпения Желынский.
– И бумаг нельзя выдать, – заметил опять заседатель.
– Но я должен ехать сейчас! – вскричал Желынский.
– Что ж делать, ваше сиятельство.
– Но по крайней мере мой паспорт, без него мне нельзя ехать!
– Паспорт дело другое. – И городничий вручил ему паспорт, пожелав благополучного пути.
Не оглядываясь на Дмитрицкого и ни слова не говоря, Желынский, как говорится, шаркнул чрез переднюю, почти бегом добежал до постоялого двора, одним прыжком взобрался на лестницу, крикнул:
– Хозяин, скорей мне четверку почтовых лошадей! – и потом, отирая струящийся с лица пот, стал укладываться, сбираться в дорогу…
III
Если» вам в память один из обожателей Саломеи Петровны, старый холостяк Платон Васильевич Туруцкий, то мы обратимся теперь к нему.
Платону Васильевичу Туруцкому было уже около семидесяти лет, когда его однажды на пути к английскому клубу постигла внезапная любовь к Саломее Петровне.
В давние времена, не имея никакого еще чина, по огромности своего состояния он был избран в какую-то почетную должность, и его величали «превосходительством». Его превосходительству невозможно было не быть членом английского клуба[103]103
В Москве Английский клуб возник во времена Екатерины II. Закрытый при Павле, он был в 1802 году восстановлен Александром I. Клуб носил замкнуто-дворянский, аристократический характер, избрания в члены клуба удостаивались лишь очень немногие дворяне.
[Закрыть]. Как холостяк, в какой семье, лучше этой, проводил бы он время. Вследствие обычая, звания, должности и имеющегося дома в Москве, он и поступил в неизменные копья клуба. От должности получил он увольнение; но ни за что уже не хотел вступить в коронную службу, чтоб не лишиться титула. В клубе привыкли его величать «его превосходительством», особенно постоянные его партизаны в вист заметили, что когда они величали Платона Васильевича его превосходительством, тогда Платон Васильевич был занят более своею важностью, нежели игрою, необыкновенно как рисковал и щедро платил за воздаваемую ему почесть; просто же Платон Васильевич, без прилагательного, играл осторожно, скупо и ужасно счастливо.
Живя в большом кругу, Платон Васильевич повсюду был в числе званых и почетных гостей; потому что нигде нет столько нужды и крайней потребности в заимодавцах, как в большом свете. В хижине пусто, голо, нет куска хлеба; да можно ли это назвать бедностью? Если не подаст на хлеб добрый человек, так подаст бог, и послезавтра и до скончания века – перекрестится и сыт. А вот в этих отелях, во вкусе перерождения, где все рококо, – дело другое: там нужда в золоте, бедность великолепно разряжена, крайность рыщет черта ради – за куском хлеба и за копеечкой в карете на английских рессорах, на какой-нибудь четверке вороных – шея дугой, хвост трубой; но светский кусок и светская копеечка не простые: из куска хлеба можно насушить корабля два сухарей, а копеечку разменять на золото, на серебро, на ассигнации и на что угодно; потому что она чертова бесценная копеечка, тратится без счета, берется в долг без отдачи.
Просто Платон Васильевич был скуп и не заимодавец; но у обязательности «его превосходительства» можно было знатным людям перехватить; это было причиной, что звание Платона Васильевича осталось при нем и в обществе, и его особе был нередко такой почет, что иногда можно было подумать, что он не просто «его превосходительство», а с мазом. Когда родитель Саломеи, Петр Григорьевич, почувствовал истощение внешних сил своих, тогда душа его восчувствовала потребность в Платоне Васильевиче и особенное уважение к нему.
Начав волочиться за ним, во-первых, он нашел случай предложить ему очень кстати понюхать своего табачку.
– Прекрасный табак… удивительно хорош! бесподобный! вот это табак! скажите пожалуйста, где вы покупаете его? чудный табак!
– Это просто рапе; но я его особенным образом смачиваю; если вашему превосходительству угодно, то я открою вам этот секрет.
– Ах, сделайте одолжение; я с своей стороны открою вам отличный способ смачивать табак; извольте понюхать моего.
– Бесподобный! признаюсь вам, ваш превосходнее!
– Вам нравится? Секрет состоит в том, чтоб взять лучшего нюхательного испанского табаку, настоять его крепче в простой воде, и этим настоем смачивать – вот и все.
– Скажите пожалуйста! я употребляю точно то же средство, только вместо испанского русский табак.
– Неужели? русский?
– Русский.
Слово за слово, знакомство было сделано; очарованный отцом, Платан Васильевич пленился дочерью.
Как ни презирала Саломея Петровна старость, но титул превосходительства и привилегия богатства имели на нее какое-то обаяние. Сочувствуя в себе высокие достоинства, ей унизительно казалось уподобляться пестрой бабочке, за которой носится стая мотыльков; природа наделила ее какою-то сценической важностью, и она любила окружать себя величием и штатом людей значительных в свете: посреди их она воображала себя чем-то вроде Семирамиды[104]104
Семирамида – легендарная ассиро-вавилонская царица, дочь Истар, – богини войны и сладострастия.
[Закрыть].
Желая и Платона Васильевича приковать к подножию своему, она очаровала его своим вниманием и любезностью до того, что он едва не забыл о своей обязанности быть в клубе. Она даже спросила его: «Вы танцуете?» – и когда Платон Васильевич, несколько смутясь, отвечал, что в его лета танцы – анахронизм, Саломея очень мило высказала, что лета ничего не значат, что современная молодежь состарелась, одряхлела и съела зубы прежде отцов и что теперь уж юношей нет, юношеского возраста не существует.
– Действительно! – вскричал Платон Васильевич, – совершенная правда! теперь из анфанов[105]105
Ребенок (франц.).
[Закрыть] поступают прямо в madame и monsieur!
– Чтоб убедиться в этом, стоит только взглянуть вокруг нас, – отвечала Саломея, – посмотрите вот на этого monsieur Калякин, который ходит в сапогах с высокими, с отвалом каблуками, как на рогульках, движется как точеный из дерева и обклеенный сукном; носится со шляпой в руках за дамами и гласом величия говорит им глупости, – это современный отрок; а вот этот, проживший уже около двух десятков лет на свете, человек в чинах, лицо подернуто какой-то важной мыслью, которая пышно развивается в голове, занят также каким-нибудь преобразованием; а вот эта улитка, которая совсем вылезла из платья, – это кокетка в шестнадцать лет.
Саломея очень складно наговорила тьму пошлостей насчет юношей и юных дев, которые воображали, что они что-то такое экстренное на свете. Разумеется, что все это было сказано также от сознания собственного своего достоинства и ничтожества всех других. Саломее Петровне было уже за четверть столетия, и новый урожай общества, хоть и недоносок, но все-таки шел впереди ее.
Платон Васильевич в первый раз, вместо того чтоб говорить самому, слушал ее, подтверждал ее мнения и дивился глубине ее ума и замечаний насчет нового поколения. Платон Васильевич, как богатый человек, окруженный всегда людьми, оказывающими почтение и мешку, заключающему золото, как атмосферой, не примечал, что за этой атмосферой носятся молодые миры, как кометы, волосатые, с длинным хоботом, голова пуста, сквозит, но блеску тьма. Платон Васильевич по природе сам был некогда из числа комет, которые должны обращаться в спутников, в челядь планетную; но количество наследственной материальной магнитной силы – словом, злата – дало ему самостоятельность в системе планетного мира, титул превосходительства в обществе и звание члена в английском клубе. Но эта самостоятельность была бесплодна, ничего из себя не развивала, не производила, как мир, не возбужденный электричеством другого мира. В английском клубе он бы иссяк; но встреча с Саломеей возбудила в нем деятельность органических сил, и Платон Васильевич на старости лет вдруг зацвел, и в первый раз после свидания с Саломеей отправился в клуб не по желанию, а по навыку отправляться в известное время в известное место-. В первый раз родилась у него в голове задушевная мысль, но в чем она состояла, нельзя было догадаться даже по наружности, потому что мускулы его лица позатвердели в ненарушимом спокойствии, а в глазах затянуло уже от времени продушины, чрез которые газы, образовавшиеся в сердце, истекая, загораются от прикосновения воздуха. Когда Платон Васильевич приехал в клуб, на его лице выражалась какая-то заботливость, а в движениях торопливость.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.