Электронная библиотека » Александр Вельтман » » онлайн чтение - страница 34


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 19:30


Автор книги: Александр Вельтман


Жанр: Литература 19 века, Классика


Возрастные ограничения: +6

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ходит Филат как убитый; сначала звали его на кухню обедать; «убирайтесь вы, с вашим обедом!» – отвечал он. Оставался еще запас черного хлеба, испеченного им для господ и для себя. Отрежет ломтик, съест, запьет водицей и сядет на крылечке или пойдет к воротам, как дождевая туча. Там никто не видит, как он утирает слезы.

Пройдет мимо его Иван Данилович, он встанет и стоит, повеся голову, покуда он пройдет. Но что-то у него на душе, что-то он сказал бы ему, да язык не поворотится. Вот вышел запас хлеба, провианту нет, неоткуда получать, а просить куска хлеба Филат не станет. Денег у него ни копейки.

Думает Филат думу, и надумался. Вошел к Ивану Даниловичу, который занят был составлением лекарства.

– Иван Данилович, – сказал он тихо.

– Что тебе?

– Извольте уж отпустить меня в полк, что мне здесь делать?

И с этими словами Филат утер рукой слезу, выступившую из глаз.

Иван Данилович взглянул на него, и хрустальная ступочка выпала у него из рук, разлетелась надвое; невольным движением столик, на котором он разложился с своей аптечкой, грохнулся; стклянки, пузырьки разлетелись вдребезги.

Марья Ивановна вскрикнула от испугу.

– Иван Данилович, что вы наделали! – вскричал и Филат, бросясь подбирать все с полу.

Иван Данилович всплеснул руками и онемел.

– Это все ты, проклятый! – крикнул он наконец, – пришел тут толковать мне под руку!

– Да, кто ж как не я… Я, Иван Данилович!.. До сей поры служил верой и правдой, худого слова от вас не слыхал; а тут… ну, да уж что говорить! Позвольте мне идти в полк.

– Ступай, убирайся!.. Вот тебе и все… Что я теперь буду делать без аптеки?… Господи!..

– Так так-то, Иван Данилович, на прощанье-то… Бог с вами!.. Прощайте, Марья Ивановна!.. Васенька!.. – И Филат зарыдал, выбежал вон, схватил свою амуницию, накинул сумку на плечи, перекрестился и пошел.

В это самое время Саломея лежала на диване и охала. Чаров ходил в каком-то недобром духе по комнате.

– Долго ль я буду ждать его? этого коновала!

– Послал, ma ch?re… Сам пойду.

И Чаров, нахмурив брови и плюнув, так, чтоб больная не слыхала, пошел к Ивану Даниловичу. Иван Данилович сидел, повеся голову, а Марья Ивановна, приклонив голову к нему на плечо, утирала слезы. Перебитая вдребезги аптечка стояла перед ними на столике, как ящик Пандоры[246]246
  Древнегреческий миф рассказывает, что Зевс подарил Пандоре ящик, в котором находились под замком все человеческие несчастья, наказав не открывать его; но разжигаемая любопытством Пандора отомкнула его, и беды обрушились на людей.


[Закрыть]
, из которого вышли все их несчастия.

– Что ж, Иван Данилович, – крикнул Чаров, входя, – скоро ли вы?

Иван Данилович и Марья Ивановна вздрогнули от неожиданного его появления и строгого голоса.

– Беда случилась, – проговорил робко Иван Данилович, вставая со стула.

– Что такое?

– Вот… разбилась… – отвечал Иван Данилович, приподнимая с полу отбитое горлышко пузырька.

– Что ж вы будете делать теперь? лечить без лекарства?

– Я напишу рецепт… можно послать в аптеку…

– В какую аптеку? в город: почти сорок верст? Через час понадобится новое лекарство – опять посылай? Десять раз на день будете переменять лекарство, и все посылай?

– Что ж делать… свойство болезни такое…

– Скажите пожалуйста! Больной виноват, что вы не отыщете в своей медицине, чем его вылечить!..

– Нет-с, это не то… Если бы, собственно, болезнь… так на болезнь есть лекарство, – начал было Иван Данилович, но доброе сердце его и робость не договорили правды.

– Позвольте, – сказал он, – я сам съезжу в город, пополню аптечку… поутру я возвращусь…

– У-урод! – проговорил Чаров про себя. – Извольте ехать! да прошу вас скорей!

Приказав запрячь немедленно же тройку в повозку, Чаров, задумавшись и в тревожном духе, сам отправился на конюшню, простоял безмолвно, покуда запрягали лошадей, потом начал ходить по двору; казалось, что он боялся войти к Саломее до возвращения доктора из города.

– Ох! уж мне эти болезни! – проговорил он, наконец, направив стопы к дому. – Оханья, стоны, жалобы… Уурод! говорит, что это не болезнь!.. Здоровая скаатина! По нем все притворяются страждущими, выдумывают разные боли, чтоб только иметь удовольствие пить его поганое лекарство!.. Какая скука!.. Фу! черт! Навязал на шею тоску!..

Между тем Саломея очень грациозно лежала на диване. Когда Чаров вышел торопить доктора, боли как будто утихли в ней; она о чем-то задумалась.

Сильное впечатление боязни быть узнанной матерью и в то же время возгоревшаяся страсть к Георгию, который так хорошо, так вполне созрел для любви, подействовали болезненно на Саломею. Приехав в Притычино с Чаровым и решаясь на полную роль мадам де Мильвуа, Саломея не могла покорить в себе тяжких впечатлений собственной судьбы. Нервы ее были потрясены, дряхлый дом и мрачные комнаты, наводящие уныние и думу о невозвратном прошедшем, о бренности настоящего и неизвестности будущего, развили в ней страх и отвращение ко всему. Присутствие Чарова ей было тягостно; ласк его она не могла переносить; решительность упрочить судьбу свою в лице мадам де Мильвуа исчезла. И вот к расстроенному духу присоединилось притворное страдание то головной болью, то внутренним жаром, то расстройством желудка. Притворство входит в привычку, мнимая болезнь вызывает настоящую, воображаемую беду можно накликать; и все это обращается в боязнь за себя; а медицина за все отвечай. В этом положении была Саломея по приезде в Притычино. Желая восстановить в себе дух, она потребовала доктора.

Доктор на беду его нашелся под руками. Назначил диету, дал лекарства. А лекарства, говорят, из притворной болезни решительно рождают настоящую или, по крайней мере по системе Ганнемана, все признаки. Саломея больна, имеет все права жаловаться на болезнь. Но она чувствует, что от лекарства Ивана Даниловича все хуже и хуже.

Когда послышались шаги Чарова, который, не зная, как сказать ей о несчастии, постигшем аптечку Ивана Даниловича, шел медленно, придумывая успокоительные речи вместо успокоительных лекарств, Саломея вдруг почувствовала снова боль и заохала.

– Боже мой, я страдаю, – проговорила она, – и никто не поторопится подать помощь!..

– Ма ch?re, – сказал Чаров, – успокойся, сейчас привезут лекарство… Вот видишь что: этот Иван Данилович думал продовольствоваться своей глупой аптечкой… но я послал его в город за лекарством, необходимым для тебя… он сейчас же возвратится…

– Ах, он меня уморит!.. Я это чувствую!..

– Так лучше всего ехать в Москву, ma ch?re Ernestine. Поедем в Москву; там все лучшие доктора к твоим услугам. В самом деле, я также не очень полагаюсь на этого полкового лекаришку.

– В Москву!.. – проговорила Саломея, задумавшись.

– Когда твое здоровье поправится, мы возвратимся тотчас же сюда; а между тем здесь все будет возобновлено к нашему приезду, и мы проведем лето в блаженном уединении, – сказал Чаров, взяв руку Саломеи.

Саломея не отвечала ни слова, глубоко вздохнула.

– Так ли?

– Ах, постойте! Я не могу переносить принуждений. Чаров встал с места, также вздохнул и начал ходить по комнате.

Между тем Иван Данилович распростился с Марьей Ивановной и помчался в город пополнять свою аптечку.

Марья Ивановна была в отчаянии. Она не испытала еще горя разлуки. Ей страшно было отпустить Ивана Даниловича в дорогу без себя; бог знает, что может случиться. Со слезами на глазах она проводила Ивана Даниловича, простояла до сумерек на крыльце, смотря на дорогу, возвратилась в комнату как убитая, не спала целую ночь, просидела целое утро у окна и в этом положении забылась, несмотря на крик и шум детей.

Но вот около полудня возвратился благодатный. Соскочив с повозки, Иван Данилович вбежал в комнату, крикнул: «Машенька!», бросился к жене и так перепугал ее, что она, очнувшись, задрожала, насилу пришла в себя и, вместо радости, залилась слезами.

Успокоив ее, Иван Данилович принялся составлять микстуру; составил и побежал на другую половину. Двери заперты; никого нет.

Он в переднюю, и в передней пусто. Он опять к дверям, постучал легонько – никто не отвечает.

– Что ж это значит?

Вышел на крыльцо. Видит, что Трифон запирает ставни.

– Трифон, где люди?

– Какие?

– Да вот… ваши, – проговорил Иван Данилович.

– Какие наши? Господские-то? Уехали с барином.

– Как уехали?

– Да так, как уезжают. Барин поехал в Москву, и они за ним.

– А госпожа?

– А госпоже-то здесь, что ли, остаться одной?

– Да ведь она больна.

– Ага; ее так-таки сам барин под руки в карету посадил.

– Да скажи пожалуйста… Как же это… – продолжал расстроенный этой новостью Иван Данилович.

– Как, как?

– Да скажи пожалуйста… ведь… да что ж барин сказал, уезжая?

– Ничего не сказал. Он такой был, что-то не в духе. Чуть-чуть было не прибил кучера за то, что лошади дернули, как он сажал госпожу-то в карету.

– Хм! – произнес Иван Данилович, задумавшись и возвращаясь в свои комнаты. – Машенька, помещик-то уехал в Москву; что ж ты мне ни слова не сказала?

– Да и я не знала, мне только сейчас сказала Татьяна; я спросила, что ж не подают чай, а она говорит: «да кому ж подавать-то: буфетчик уехал с барином».

У Ивана Даниловича руки опустились.

– И все уехали, и повар уехал, и обеда не готовили… я не знаю, что ж мы будем обедать?… – сказала смущенная Машенька, смотря на Ивана Даниловича.

– Что ж это такое, – проговорил он, – я уж этого и не понимаю?… Верно, она опасно заболела… Он, верно, сделал какие-нибудь распоряжения… Пошли Татьяну за управляющим Васильем.

– Ох, подите вы! пойду я к этому озорнику! – отвечала Татьяна.

Иван Данилович отправился сам.

Управляющий Василий был не что иное как дворовый человек, которому поручено было собирать и доставлять к барину оброк с именья.

– Барин уехал? – спросил Иван Данилович.

– Уехал, – отвечал Василий, который привык только с барином и при барыне говорить по-человечески.

– Он… говорил насчет меня что-нибудь? – продолжал Иван Данилович.

– Что такое-с?

– Насчет положенья… обо мне?

– Об вас? Никак нет, ничего не говорил, – отвечал Василий, посмотрев искоса на Ивана Даниловича.

– Это странно!

– Да вам подводу, что ли, ехать отсюда?

– Какую подводу, когда барин твой предложил мне быть медиком при этом именье.

– При этом именье? – повторил Василий подозрительно. Ему тотчас же пришло в голову опасение, чтоб Иван Данилович не сделался в имении господским глазом.

– Да, при этом именье. Он сказал, что мне будет доставлено здесь все необходимое.

– Не знаю; тут у нас ничего нет.

– Каким же это образом? Мне нужна провизия, и по крайней мере кухарка.

– Этого уж я не знаю.

– Но, вероятно, барин забыл отдать тебе приказ.

– Не знаю; у нас провизии никакой тут нет, ни заведений нет никаких, – пробормотал Василий под нос себе, зевая.

– Я напишу к барину, а между тем мне нужно что-нибудь есть, – сказал взволнованный Иван Данилович.

– Этого уж я не знаю, – повторял Василий с убийственным равнодушием.

В отчаянии и недоумении что делать, Иван Данилович возвратился в дом.

– Забыл распорядиться насчет меня! Это ни на что не похоже! – крикнул он, хлопнув фуражку на стол, – что мы будем делать?… Это ужас!.. Наконец, что-нибудь есть надо, а тут никакой даже провизии!..

Но Марья Ивановна кое-как распорядилась уже о чае к обеде. Сама поставила чайник, Татьяну послала купить на селе курицу, масла, молока, каких-нибудь овощей.

– Что ж ты беспокоишься, что за беда такая, что забыл, – говорила Марья Ивановна в утешение мужу, – и ты, я думаю, забыл бы все, если б я, избави бог, опасно заболела. Напиши к нему, вот и все. Он и пришлет приказ управляющему отпускать нам все, что нужно.

– Напишу, – проговорил Иван Данилович, – да это… все-таки неприятно… сесть на мели!.. Если б знал… черт бы меня принудил подавать в отставку!.. да еще и Филата отпустили…

– Полно, пожалуйста, как тебе не стыдно говорить такие вещи!..

– Да, говорить!..

Утолив свой голод стряпаньем Марьи Ивановны, Иван Данилович успокоился.

– И в самом деле, – сказал он, – с таким капризным чертом, как его жена, не трудно все забыть. Я ему напишу.

Иван Данилович написал что следует к Чарову, послал письмо к управляющему, чтоб отправить к барину, но управляющий отвечал, что ему не с кем посылать.

Иван Данилович принужден был нанять посланца.

Ждет ответа неделю, две. А между тем настали сильные дожди. Стены отсырели, текут, холод в комнатах ужасный.

– Любезный, здесь жить нельзя, – сказал Иван Данилович, призвав Трифона, – отведи, пожалуйста, другие комнаты.

– Об этом уж извольте написать барину: без его приказу я не смею, – отвечал Трифон.

И вот новое письмо к Чарову.

Проходит месяц, ни ответа, ни привета. А между тем деньги на исходе, а жалованья не из полку ждать.

Иван Данилович и Марья Ивановна в отчаянии. Начинают уже припоминать счастливое житье-бытье в полку, вспоминать Филата и его слова.

– Вот оно, душа моя, – повторяет Иван Данилович, – Филат-то правду сказал, что выйдет болтун.

У Марьи Ивановны часто уже слезки на глазах.

Написал Иван Данилович еще и еще письмо к Чарову; но Чарову не до него: у Чарова на руках нещечко Саломея. К тому же в докторе ему уж нет необходимости.

– Скаатина! Что он тут городит? Ведь я дал ему сто рублей серебром за визит, чего ж ему больше?… Написать к нему, что медик при именье уж не нужен: может опять поступить на службу, в полк.

Часть одиннадцатая
I

Нашему мнимому магнату Дмитрицкому очень хорошо было жить в Москве. Действительный магнат пользовался бы одной стороной жизни, а он обеими: направо брал счастьем, налево – искусством. Дни и ночи нашего магната проходили как следует, в полном рассеянии посреди большого света, по известным обрядам, клонящимся, по мнению Ира, к убийству золотого времени, а по мнению Креза[247]247
  Ир – персонаж из поэмы «Одиссея», нищий, имя которого стало символом крайней степени бедности; Крез – легендарный царь Лидии, обладатель несметных богатств, имя которого стало символом высшей степени богатства.


[Закрыть]
, к убийству свинцового времени. Существенная страсть Дмитрицкого удовлетворялась в клубе как нельзя больше, сердечное честолюбие также; он был взыскан блистательными светилами гостиных и осыпан почестями: воспеваемые поэтами звезды первой величины и звезды восьмой величины, производимые астрономами на вакансию планет, только что не вешались к нему на шею, как ордена. Казалось бы, чего еще желать самому взыскательному светскому человеку: только что раскрыл рот, как птенец – сладкий кусок готов; только что распахнул сердце, пылающее как ад – грешница готова; только что зевнул – явились игры и смехи; устал от приятных волнений души, надоело сладостное щекотанье чувств – бездонное лоно сна нежнее пуха, мягче воды.

Но всех этих удовлетворений мало. Не двигаясь с места, ко возносясь от земли, можно еще жить без горя; но предаваться волнам и ветрам без горя нельзя: оно балласт и для корабля и для аэростата; нет существенного – надо заменить воображаемым, чтоб что-нибудь тяготело на душе.

Всякое существенное горе нашему магнату было нипочем. Он играл им, как какой-нибудь геркулес пудовиками, взбрасывал как мяч и подставлял шею. Устроив себе вполне беззаботную участь, надо же было иметь хоть какую-нибудь заботу.

Есть люди, созданные для страстной любви друг к другу, на взаимное счастье. В противоположность им есть люди, рожденные для страстной ненависти один к другому, на взаимную беду. Вы помните, как страстно возненавидел Дмитрицкий Саломею. Эта страсть в нем не потухала.

– Дрянь! нарумянилась! не понимает, что бледность идет ей к лицу! – повторял Дмитрицкий в тот же вечер и после того вечера, когда, явясь перед Саломеей как привидение, ни с того ни с сего напомнил ей, что нельзя выходить не только от живого молодого мужа замуж за старика, но и от живого, дряхлого и никуда не годного мужа замуж за цветущего молодостью и силами.

После этого распоряжения судьбой Саломеи ни она сама, ни судьба ее не выходили из головы Дмитрицкого. На другой день, задумавшись об ней, он опоздал на званый обед к мосье Baranovsky.

– Желательно знать, что она теперь поделывает?… Понимай эта женщина сама себя, будь она с сердцем, не становись выше лесу, чтоб не упасть ниже травы… я, ей-богу, без памяти любил бы ее… так бы любил… ух! кости бы затрещали!.. Андре! мосье Андре!

Андре явился на зов как из-под земли. Магнат скомандовал ему немедленно отправиться в дом Туруцкого, узнать о здоровье мадам де Мильвуа.

– Там спросишь горничную Julie[248]248
  Юлию (франц.).


[Закрыть]
и от нее узнаешь. Марш!.. Меня беспокоит это здоровье… О, вторая природа! ты скверная природа! На первую свою природу не могу пожаловаться: душа хоть куда, славная, рабочая душа! а эти чувства – просто ужас! Покуда успел подняться на два с половиною аршина от земли, весь механизм маленького мира перепорчен: сперва потешались им папенька и маменька; потом учителя, потом благодетели. Милый ты мой! на потеху ли создан ты себе и другим? Земной шар на драку, что ли, брошен вам, господа? На, дескать, пиль! становись в ряды, выбирай любую сторону: одна идет змеем, другая зверем; чьему миру быть – змеиному или звериному. Одна сторона кричит: «Внимай!», другая кричит: «Молчи!» Одна не хочет внимать, другая молчать не хочет. Начинается бой. С одной стороны отдают земле, что от земли взято; с другой – отдают богу душу!.. Утомились, ничья не взяла, вздохнули, а потом снова: «Внимай! молчи!» – и снова свалка. И это люди!

Возвратившийся Андре застал нашего магната в беседе с самим собою.

– Мосье, – сказал он, – мадам де Мильвуа, которая жила в доме господина Туруцкого, переехала на другую квартиру, но неизвестно куда.

– Переехала! – крикнул Дмитрицкий, – ты должен мне отыскать ее, слышишь?

– Постараюсь, – отвечал Андре.

– Сейчас же! сию минуту! марш! в галоп! Андре побежал исполнять приказание.

– Впрочем для чего это? что мне в ней? – продолжал Дмитрицкий. Будь она по моему вкусу, я бы съел ее, право, съел бы… а она… О, да я и теперь готов съесть ее! Она не дает мне покою, мешает мне жить, мешает любить… Чем Амелия Костанская не чудо? мила, хороша, мягка как воск, тает передо мною… да нет: чего-то нет, не по мне, не по душе; сердце, размененное на мелкую монету. Таких можно нанять за три французских восклицания: «Ah! je vous aime! je vous adore[249]249
  Ах, я вас люблю! я вас обожаю (франц.).


[Закрыть]
!.. Это не Саломея, перед которой надо выйти из себя от любви, заклясть свою душу… не Саломея – проклятый северный полюс! ледовитое море!.. А Нильская?… эта еще милее… ей ужасно как хочется любить и блаженствовать; но кажется, что она непонятый кем-нибудь талант любви. Ей нужен только слушатель жалоб на неверность и непостоянство мужчин; делитель тайного горя, запавшего ей в душу; человек, который не дерзал бы извлечь занозу, но сочувствовал бы ее страданию… Да, это не Саломея, которая фыркнет – и решено. Однако ж, во всяком случае, поеду к Нильской… Я сам теперь что-то в духе бранить женщин. Она будет бранить скверный пол, а я буду бранить прекрасный пол; но из учтивости вместо женщины буду говорить мужчины; это нас сблизит с ней: единство чувств и понятий удивительно как сближает людей. Я скажу ей: «Мужчины? о, боже мой! посмотрите, как они исковерканы, как в них мало чувства, как мало в душе тишины, спокойствия, любви!.. Скажите сами, видели ли вы в них эту покорность сердца, эту заботливость угождать, это попечение о доме, о хозяйстве, наконец о детях, если хотите… Есть ли в них эта материнская любовь, и так далее…» прекрасно!

Заключив этим восклицанием свой монолог, Дмитрицкий отправился к Нильской. Ей доложили о приезде магната Волобужа. Она вспыхнула, взглянула в зеркало и вышла в гостиную. Нильская была миленькое существо, уволенное самой судьбой от всех существенных женских обязанностей, но сохранившее вполне истинные достоинства женщины. Ее нельзя было не любить; ее и любили все, не только свободные сердцем, но и не свободные, не говоря уже о закованных в кандалы, потому что она являлась всегда как будто образцовым созданием женской природы.

Мария, но мы назовем ее по моде, Мери, – Мери была единственная дочь очень добрых и благовоспитанных родителей. Отец ее имел крошечное наследственное состояние; служил, служил, выслужил множество чинов и орденов; но не умел сделать службу ремеслом для приобретения достатка. Мери расцвела и, к несчастью, стала единственной надеждой родителей поддержать свое состояние выгодным замужеством дочери. Ее выдали замуж за нижеследующего чиновника.

Поэты и вообще писатели ужасно как много насочинили стихов и прозы о несчастных чиновниках и за примерную честность их и благородство души поместили на открывшиеся вакансии героев поэм. Судя, однако же, по оригинальным творениям современной литературы, на несчастных чиновников не стоит обращать и внимания; вдохновение поэтов должно бы было обратиться на счастливых чиновников и, взирая на них, воспеть совершенствование благосостояния этого разряда человечества; воспеть, как быстро претворяется нанятая квартирка в райке дома в собственный бельэтаж, как в пустом кармане образуется капитал, как бездельный крючок плодит дела, как бездушное существо, набирается духу, безгласное – голосу, как тупая голова начинает остриться, как самая прискорбная образина обращается в известное лицо и так далее.

Из какого звания Степан Ануфриев сын Нильский поступил в звание чиновника, нам неизвестно, тем более что Стёпа» Ануфриевич терпеть не мог даже вспоминать, не только говорить о своих родителях, о детском возрасте и юношестве: без сомнения, какой-нибудь злой волшебник похитил его еще в младенчестве, посадил в бочку, засмолил, бросил в житейское море, и он плавал, плавал и приплыл к какому-то острову, называемому в сказках канцелярией. Волны выбросили бочку на берег, дно выскочило, и вот Степан Ануфриевич произошел на свет из дубового яйца, в цвете лет, во всей красоте. Один благодетельный гений острова, по имени коллежский секретарь, принял его, неизвестно по чьей просьбе, на свое попечение, доложил кому следует, что вот, дескать, на острове необходим лишний канцелярист, и потому не благоугодно ли будет поместить в это звание такого-то, праздношатающегося Степана Ануфриева сына Нильского. Степана Ануфриевича и приняли в канцеляристы. Во всех графах его формуляра написано было: не имеет: родового и благоприобретенного не имеет, жены и детей не имеет, словом, ничего не имеет, кроме двадцати лет от роду. В графе о познаниях стояло: грамоте знает; в графе о способностях следовало бы написать: пить и есть умеет; в графе о качествах души отметить: примерной честности – ни на какую черноту не способен, даже не способен писать бумаги начерно.

Из всех этих данных решительно, казалось бы, ничего невозможно было вывести для будущности; но будь человек не человек, а так, бог его знает что такое, да «будь у него только одна здоровая утроба – и этого довольно: он по инстинкту все переймет, все узнает, что необходимо для его утробы. Степан Ануфриевич благородный ex officio[250]250
  По служебному положению (лат.).


[Закрыть]
был в сущности благо-утробным.

Ближайший начальник его Иван Федорович, человек, не терпящий ни низостей, ни высот в природе, проповедовавший всем равнину, любил, однако же, сам лезть в гору. Добравшись до вершины стола[251]251
  До заведования определенным отделом канцелярии – столом.


[Закрыть]
, он требовал, чтоб все подведомственное, стоя у подножия, смотрело ему в глаза, молчало и слушало, что он говорит, угадывало, что ему нужно, бросалось со всех ног исполнять и знало время, когда он в духе и когда не в духе.

Никто не был так способен понимать, угадывать и предупреждать его потребности, как Степан Ануфриевич. Несмотря на это усердие и даже постоянную чинку перьев[252]252
  До появления стальных перьев писали гусиными, для чего их нужно было зачинивать перочинным ножиком.


[Закрыть]
для Ивана Федоровича, он никак не мог заслужить начальничьего внимания, потому что все это было не что иное, как наружные услуги, которые не могли проникнуть во внутренность Ивана Федоровича. Иван Федорович считал Степана Ануфриевича просто дрянью. Что было делать Степану Ануфриевичу? Оставалось попасть в несчастные чиновники, а потом в повесть. Но вдруг отношения начальника к подчиненному переменились: вместо обычного «дурак» сквозь зубы, Иван Федорович величает уже Степана Ануфриевича по имени и отчеству. Что за чудеса? Никто не заметил, каким образом и по какой причине совершился этот переворот, и кому бы пришло в голову, что Степан Ануфриевич приворожил начальничье сердце проклятым зельем.

Однажды, отправляясь в канцелярию, зашел он в ряды, купил табакерочку, купил проклятого зелья, положил в карман, и сидит себе, как будто ни в чем не бывало, да переписывает бумаги.

Приходит Иван Федорович в добром расположении духа, сидит, пересматривает подготовленные бумаги, преспокойно отмечает, видимо доволен усердием своих подчиненных; но вдруг приостановился, засунув руку в карман, потом перенес в другой, шарил, шарил, да как крикнет:

– Пьфу! забыл табакерку!.. Черт знает, что это такое!

– Прикажете оставить эту бумагу до получения сведения? – спросил невпопад один чиновник, подойдя к нему с какою-то бумагой.

– Какую бумагу? – прикрикнул Иван Федорович, – как оставить? Ну, где ж оставить? Ну, что вы говорите!.. пьфу! досада! этот свинья Иван никогда не напомнит, что я позабыл табакерку!

– Не прикажете ли моего табачку? – вызвался вдруг Степан Ануфриевич, вынув из кармана табакерку и приподнимаясь с места.

– Поди ты с своим табаком! Я думаю, черт знает, что за табак!

– Костромской табак, самый лучший, зеленый.

– Э? неужели? покажи-ко…

И Иван Федорович сперва взглянул, потом взял щепоточку, сперва попробовал, потом нюхнул.

– В самом деле хорош табак… славный табак!..

Понюхав табаку, Иван Федорович чихнул, Степан Ануфриевич поклонился, и дело пошло своим чередом; а между тем проклятое зелье взяло свое, подействовало на мозг Ивана Федоровича в пользу Степана Ануфриевича.

На другой день Иван Федорович не забыл своей табакерки, но чувствовал уже какое-то влечение к Нильскому. Взглянув бегло в список чиновников, как его зовут, он протянул к нему руку и сказал:

– Дай-ко, Степан Ануфриевич, своего табачку!

У Степана Ануфриевича заходила душа в теле; от радостного чувства он вскочил, бросил перо, перо брызнуло на подписанную директором бумагу, внезапный испуг столкнулся с внезапною радостью, и душа замерла в Степане Ануфриевиче. Засунув руку в карман, он окаменел и установил неподвижные глаза на Ивана Федоровича, безмолвно, трепетно моргал, в ожидании молнии и грома, которые разразят его на части.

– Что, или забыл табакерку? – спросил Иван Федорович, держа уже два пальца клешней, наготове взять щепоть табаку.

– Никак нет-с… капнул немножко, – отвечал Степан Ануфриевич дрожащим голосом, вынимая табакерку.

– Эх, брат!.. Ну, да это ничего, можно подчистить, – сказал Иван Федорович, взглянув на кляксу и нюхая табак…

И вот первый успех Степана Ануфриевича по службе. Это значит подействовать на утробу человеческую.

В вознаграждение заслуг Иван Федорович рекомендовал его как надежнейшего чиновника для исправления должности заболевшего смотрителя строительных материалов.

Вступая в эту должность, он не за порядком смотрел, потому что для этого нужно быть человеком, а искал беспорядков, потому что для этого можно быть просто ищейной собакой. Старый смотритель был честный, добрый и знающий свое дело человек; исправлял свою должность не с математическою точностью, по которой не текут и светила небесные, но как бог велел; по совести, его не в чем было упрекнуть; но по притязанию в отступлении от точности можно было взвести на него горы. Этой-то точностью, которой нельзя отыскать в самой природе вещей, и ссадил его Степан Ануфриевич и – как говорится – «сокол с места, а ворона на место». Напуганная притязаниями команда его, по какому-то инстинкту, во избежание черного глаза Степана Ануфриевича, огородила себя от внезапности его нашествий, как стадо журавлей сторожевым журавлем. Только что Степан Ануфриевич крадется из-за угла, махальный и подает голос: «Степка идет!» – и всё, как по команде: «смирно» принимает вид математической точности.

Но стоит ли долго толковать о Степане Ануфриевиче и рассказывать, каким образом он дослужился до значительного чина, как нажил состояние, и прочая, и прочая. Все это он сделал по известной форме, которая ведома всем, кто принимает жизнь за торговую площадь, отношения людей за торговые обороты, и не только золотую и серебряную монету, но и отчеканенные в ходячую монету совесть, честь, правду и справедливость – за товар, который можно выменять на все удобства жизни. Достигнув до почетного звания, Степан Ануфриевич озаботился жениться. Для этой вещи он также сделал надлежащие соображения. Изрядненький чинок есть, порядочное состояньице есть, чего ж недостает? Надлежащего почета в свете, связей, как говорится. Об этом и подумал Степан Ануфриевич и обратил особенное внимание на Мери, которой мать была урожденная княжна, а отец в некоторой зависимости от него по службе. Удвоив эту зависимость обязательным предложением небольшой суммы денег взаймы, Степан Ануфриевич сделал другое предложение.

Отец и мать Мери подумали: «Такой чин… занимает такое место… имеет состояние… кажется, такой хороший человек… отчего ж не отдать?»

Но Мери едва взглянула на него и только что не вскрикнула: «Ах, какой отвратительный!»

Покуда девушка не больна еще потребностью любить, она, как дитя, по инстинкту чувствует, кто добр, у кого светлая душа и кто чем-то страшен. Так и для Мери Степан Ануфриевич казался чем-то страшным, нечистым, тошным. Природу ее можно было назвать совершенством без малейшей порчи; светское образование украсило ее; но все это образование было подготовлено для счастливой жизни, для любви, для дружбы, для взаимности, для чувств отрадных, для сферы светской, а не для горя, не для лишений, не для зависимости от жестокой, грубой, беспощадной воли и себялюбивого невежества. Ее учили верить, и этой же верою воспользовались, чтоб победить в ней отвращение к жениху; ее же заманили к замужеству против сердца всеми приманками и соблазном чувств. Во все время, покуда она была невестой, ее воображение занимали роскошью нарядов, свободой покупать все на свой вкус, произволом делать все по-своему, угождением всем малейшим ее желаниям. Жених едет к ней с подарками, подруги ахают перед роскошными, серьгами, браслетами, фермуарами. Мать ухаживает за ней; модистки поминутно приезжают с кордонками, примеривают на ней платья, чепцы, шляпки, наколки, мантильи; восхищаются ее талией, ее головкой; дивятся, как к ней все пристало, как все к лицу, как все на ней très distingu?[253]253
  Весьма изящно (франц.).


[Закрыть]
. Отец также похаживает около дочери, посматривает, похваливает; но есть в нем тайное чувство, которое отзывается что-то не весело на душе: жаль сбыть такую хорошенькую девочку за выходца из тьмы кромешной! Да что делать!

И мать часто посмотрит на жениха, да вздохнет и скажет мужу:

– Mais au moins, mon ami[254]254
  Но по крайней мере, мой друг (франц.).


[Закрыть]
, она пристроена; все-таки богатый человек, имеет средства жить прилично званию. Как досадно, что он не говорит по-французски! Как это много значит в свете: он совсем бы другой человек был, совсем бы другой человек!

– Да! – отвечал муж, – конечно; ну, да что ж за беда!

– Ах, нет, беда. Я воображаю, когда Маша приедет с ним с визитом к княгине: я не знаю, о чем она будет с ним говорить?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации