Читать книгу "Кощей Бессмертный. Нечистая сила в русской истории"
Автор книги: Александр Вельтман
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
XXIII
Высокий, правый берег Дана-Стры {Одна из вершин реки Днестра, в Галиции, до сего времени носит имя Стры; там есть и город сего же имени. Не было ли первое название Днестра – Стры или Стрый, т.е. быстрый; ибо прилагательное Дана у древних народов значило река, вода. Точно так же Днепр – Дана-Пры или Дана-Прый, не значит ли – первая река; ибо прый по древнему наречию – первый} озирал отлогий скат Понизовской земли. По реке и в протяжных долинах, впадающих в оную, лежали городища, селы и деревни; между ними расстилались бархатные луга; за лугами, по возвышенности, черный лес, за черным лесом непостоянное небо, то голубое, то синее, то ясное, то пасмурное, то грозное, со всеми причудливыми образами туч и облаков.
В одном месте, где Дана-Стры пробил себе дорогу под самым утесом крутой стороны, огромная скала, одетая по бокам частым кустарником, выдалась вперед и стояла под рекою как задумчивый паломник в темной ризе, с открытою седою головой.
За спиною этого старца лежал глубокий яр, в котором тоненькая струйка, вытекавшая из родника, пробиралась между толпами мелких камешков, переговаривала с ними, обещала им золотое дно и увлекала доверчивых на темное дно Дана-Стры.
Тропинка от самой реки обвивалась около скалы, как змея около Первосвященника Аполлонова, и выносила голову свою к самому челу ее. Тут, под гранитным навесом, была площадка, обведенная перилами. В камне были вырублены несколько келий, высоко занесенных, как гнезды хищных птиц.
Близ одной из них, на очаге, также вырубленном в камне, трещал огонек, перебираясь с ветви на ветвь сухого дерева, брошенного ему в жертву.
Подле очага сидела молодая женщина.
Вечернее солнце тихо катилось за черный лес в ожидании лучей своих, кои прокрались сквозь облака и не могли насветиться на ее красоту.
Только по слезам в очах, по белизне лица, по тихому, нежному голосу и по волнению груди можно было скоро догадаться, что это сидел не юноша, ибо мужская одежда обманула бы неопытный взгляд прохожего. Червленая капа, разузоренная золотою тесьмою, прикрывала темно-русые локоны; красная бархатная ячермица обнимала стан ее, снежная риза, с длинными широкими рукавами от самой шеи, где светилась запонка, скрывала пышную грудь и, перетягиваясь широким шелковым поясом, струилась в бесчисленных складках, до колен; синие шалвары и красные на ногах опанки {Полусапожки} заключали простой ее наряд.
Задумчива сидела молодая женщина; низала на железный прут нарезанные куски серны и пела:
Бедуе, бедуе мое сердце,
Нарекае мутно злую вестьбу!
Чися растомила моя Мильцу?
Солнце ли на небе темно свете;
То же солнце свете мне в оконце,
Да не та уж ласка в дружнем взоре!
Помутися, глубокая память,
Не шепчи мне про старую песню:
То не снеги ль холмы убелили?
То не стадо ль лебедей усело?
Кабы снеги, стаяли бы снеги,
Лебеди давно бы улетели;
То не снеги холмы убелили,
То не стадо лебедей усело:
Черногорский юнак {Герой, витязь}, храбрый Младень,
Холм уставил белыми шатрами!
Еще не успела она кончить песни своей, как вдруг в яру раздались голоса, под горою, в густоте леса показались несколько всадников. Быстро взнеслись они, один за другим, на полугорье, соскочили с коней; кони бросились под навес, устроенный под высокими деревьями, а они поднялись по тропинке до того места, где сидела женщина.
Их было семь человек, главный из них приблизился к молодой женщине.
– Мильца! {Женское имя}
– Младень! {Славянское мужское имя, употребляющееся у сербов} – отвечала она и протянула к нему руку, которую он сжал в своей руке. – Была ли часть на лове?
– Властовицы не встречали!.. с горя только двух орлов снял с поднебесья!.. Утомился!.. Дай хмелю, Мильца! пищи не хочу!.. Побратими, седите!
Мильца поставила в куфах брагу и вино и на блюде жареную серну на постланный ковер на площадке.
Сбросив с себя сабли и стрелы, все уселись вкруг огромного блюда и куф, отирая с лица пот, Младень раскинулся в стороне, около перил, столкнул набок свою шапку и подставил под голову ладонь.
Он был в перепоясанном шелковом капоране {Род кафтана с рукавами}, сверх коего была на нем обшитая шнурками ячерма. Все прочие так же были одеты, но гораздо проще.
Младень был прекрасен собою и молод; черные волосы клубились из-под шапки, черные глаза пылали, смуглое лицо было мрачно. Товарищи его как родные походили друг на друга: те же черные волосы, одинакий быстрый взгляд, который не знался ни с страхом, ни с нежностью, то же выражение лица, не понимавшее ни смущения, ни притворства, один голос, громкий и решительный, как приговор.
Согласуясь с мрачным расположением духа Младеня, все молчали, заботясь только о том, что стояло и лежало на столе, но Младень прервал молчание:
– Служил я службу отчине родной, Сервлии; владыки не решили правду, не размыслили моего разуму и храбрости. Пусть же им зле розлива по утробе! На поганенье не дам се!.. Далече от отчины родной служу службу ей! Из темного леса, с крутой горы, из глубокой воды, из-за черной тучи крадусь на вражьи нехристные силы и бью Хинских Татар и жадных купцов морских!.. Слушайте же, побратими!.. Внимай, Мильца! Видел я в Торговой Веже Грека, а у него дочь, девойку юну!
Мильца побледнела.
– Видел я ее! чего же вам еще, побратими?.. Слышала ли, Мильца?.. Душа добудет славу, хочет другой… так и сердце, Мильца!.. Да что же мне в том, что видел я девойкуюну! Я хочу купить ее золотом или кровью!.. У Грека я купил бы дочь его, да Торговую Вежу взяли бусурманы! Прозвали Хатынью, в честь Гречанки юной; а Гречанку юну взял к себе богатырь Султанли! и любит ее!.. Побратими! отбейте ее, отдайте мне!
– Ха! – вскричали все. – Хайдуки в твоей воле, и девойка твоя!
– Твоя! – отозвалось в яру, в горах и в извилинах Дана-Стры.
Быстрою тенью пронеслась Мильца мимо всех к перилам и вдруг исчезла с площадки. Под скалою раздался шум, похожий на бег лани сквозь чащу леса, этот шум краток: рога скоро сцепятся с ветвями и остановят порыв ее.
– Мильца! – вскричал Младень.
– Мильца! – повторили все прочие Гайдуки и бросились к перилам.
– Где она?
– Под скалою!
– Под скалою! – вскричал Младень исступленным голосом. – Принесите же разбитый череп Мильцы! Я напьюсь из него!
– Любила она! – сказал один из Гайдуков.
– Не видно под скалой, верно, разбилась о деревья и скатилась в яр, – сказал другой.
– Жажда! жажда! принесите мне хоть каплю крови ее! – вскричал Младень.
Все Гайдуки бросились по тропинке вниз под скалу, обошли ее, приблизились к тому месту, где думали найти труп Мильцы.
На земле ни Мильцы, ни следов крови.
– Где ж она?
– Чи ли черный змей уел красную Мильцу?
Глухой звук стона раздался над ними. Все обратили глаза на пространный бук, стоящий над самою вершиной скалы и окруженный частым ивняком.
– А, птаха! на чужое гнездо села!
С трудом взобрались Гайдуки на крутизну.
– Тихо, братие: слетит!
– Вот она!
Дикий виноградник, как сеть зверолова, растянулся по ветвям бука, как паутина, переплел длинные свои нити, унизанные огромными листьями.
В эту-то висевшую над пропастью колыбель, как будто устроенную нарочно для принятия новорожденного, упала Мильца и лежала без памяти, как сонное дитя, опутанное пеленою.
Осторожно разорвали Гайдуки зеленые оковы ее, осторожно спустились вниз, и вскоре беспамятная Мильца лежала на ковре, перед Младенем.
– Вот она! – вскричал Младень и взял беспамятную Мильцу за руку.
Тяжкий вздох вырвался из груди Мильцы, она очнулась, взор ее остановился на Младене.
– Жива! жива Мильца! – вскричал снова Младень и обнял ее.
Радостно или тяжело это возвращение к жизни? Та же душа, обремененная горестями, остается в человеке или душа обновленная, готовая опять предаться обманчивым надеждам и снам, любви и ненависти, улыбке и горю, мелочным блаженствам и воображаемым мучениям? Та же в нем остается душа или очищенная от бремени суетных мыслей и сохранившая в себе только бессмертие?
– Мильца! – сказал Младень, успокоясь. – Мы были свободны, будем же и всегда свободны!.. Своими черными очами ты подрезала крылья мои, Мильца! но они снова оперились, хочу воли.
– Богу-милый!.. не хочу с тобою розмирья!.. Люби другую!.. но дай и мне волю! – произнесла жалобным голосом Мильца.
– Мильца!.. волю тебе?.. Чи ли хочешь в темном лесе заглохнуть? Чи ли на дно воды кануть? Чи ли на шеломяне {Вершина горы} вспеть себе конечную песню?.. Нет!.. любица моя! не дам обвить тебя змею… не увидишь разлучницы своей… горе не отвеет души твоей от тела… будешь спать на мягких постелях, под собольими покровами!.. Слышишь, Мильца?
Как жалобный голос свирели, заплакала Мильца слезами огненными.
Часть вторая
I
Слишком за четыре столетия до настоящего времени, в Княжестве Киевском, в селе Облазне, пастух Мина собирал стадо. Его берестяной рожок будил всех, начиная с сельского Тиуна до последнего ощипанного на побоищах сельского петуха.
Баушки, старушки, молодушки красные девушки и малые ребятушки зевали, протирали глаза, накидывали на себя какую-нибудь лопоть, зипун {Зипун, зубун, жупан полукафтанье с частыми сборами, у молодых людей со схватцами (пуговицами). В употреблении и у черкесов} или шугай, отворяли косящатые ворота, брали в руки длинную хворостинку и выгоняли скотину на широкую долину. Там принимали ее в свое попечение добрый пастух Мина и два верные его сподвижника: Рудо, волчий враг, да Сур, хвост улиткой.
Сельское утро всегда и везде одинаково. Как заметно пробуждение всей природы, пробуждение радостное, живое! Мычанье стад, перекличка петухов, го-го гусей, ква-ква уток, лай собак, шебетанье ласточки, порханье голубя, вдали свист соловья, в высоте песнь жаворонка и тут же хлопанье бича, крик, говор, шепот, здравствованье, все слито в слово: жизнь.
Но вот в селе опять все утихло; только столпившиеся гуси и утки, кажется, советуются: с чего начать новый день.
Вот добрый пастух Мина выгнал стадо за село.
Вот взобралось оно на гору, остановилось, всматривается в отдаление, покрытое туманом, мычит друг другу вопросы: где же Днепр?.. где наш водопой?..
Мина взбирается на высокую могилу {Курган, насыпанный холм}. Близ могилы тянется проезжая дорожка. Это любимое его место. Здесь разнообразие проезжающих и проходящих разнообразит его жизнь впечатлениями неясными, как все его понятие о жизни.
Мина не молод, но свеж и здоров, он не из числа тех пастухов, в которых влюблялись богини или которые влюблялись сами в себя, но Днепровская Вила {Почти то же, что Русалка} любит его, как Нимфа Эхо любила Нарцисса. Она любит его рожок, его песни, уносит звуки в ущелья, в волны, в глубину рощей и играет ими как дитя.
Мина равнодушен: он не для нее поет и играет; он прост; он не имеет понятия о восторгах.
Почти с младенчества обреченный пастушеской жизни, Мина вместе с утром является посреди стада, в полянах, на лугах, на горах, на берегу Днепра, окрест села своего и занят только своим стадом, своим рожком, своими двумя сподвижниками, своей котомкой с хлебом и с солью, своей костыгой, которою он ковыряет лапти, и – более ничем.
Молча проводит он дни свои.
Иногда только говорит он сам с собою, с Рудом и с Суром или делает строгие выговоры отстающим от стада буйным кравицам.
Небо для него то же, что потолок избы, в которой проводит в глубоком сне ночь.
Солнце для него то же, что паровая лучина, освещающая его скудный ужин.
На луну смотрит он как на ясную лысину сельского Тиуна.
А на звездное небо он никогда не смотрит, потому что с захождением солнца кончаются его ежедневные жизненные заботы, и он спит крепко, спокойно, тогда как сердце или страсти заставляют других считать звезды, вопрошать их о судьбе своей и бледнеть как луна от страха и неудач.
Не участвуя ни в чем, что происходит между односельцами и соотчичами, не разделяя ни с кем ни печалей, ни радостей, ни страха, ни надежды, Мина не ведает, что кругом его происходит.
Рожденный между язычниками, поклонявшийся Пану, он не приметил даже и того, как в селе стали поклоняться истинному Богу, а кланяться Паном.
Вот однажды, раным-рано, пастух Мина засел на высокую, любимую могилу и стал пробовать свой новый рожок.
Налюбовавшись наружностью его, чисто обтянутою берестяными ленточками, он должным порядком продувает его и, отделив по три пальца с правой и с левой руки, накладывает их на продушины и играет любимую свою песню.
Далеко раздается рожок и слова. Днепровская Вила прислушивается:
I
Ох да гой-есте вы, добрые-ста люди!
Не знавали-ль-ста вы пастуха Неволю?
Ась? что? не тово?
Туру-ру, туру-ру!.. пастуха Неволю?
II
Стережет-ста, бережет свою скотину,
Выгоняет ее в поле на покормку.
Ась? что? не тово?
Туру-ру, туру-ру, в поле на покормку.
III
Без нево-ста разбрелось бы стадо
По лесу, по степи, по трясине.
Ась? что? не тово?
Туру-ру, туру-ру, по трясине.
IV
Уж как бросится хозяин-ста за стадом,
А у стада обглоданы кости!
Ась? что? не тово?
Туру-ру, туру-ру, обглоданы кости!
«О го-го-го-го-го!» – раздалось вдруг за спиною пастуха. Он оглянулся. Два всадника неслись по дороге во весь опор. Испуганное стадо разметалось в стороны.
Мина еще в младенчестве слыхал сказку от старого пастуха Урила про древнего пастуха Мокоша.
А у того чудного пастуха Мокоша была жена Яга, и были у них двое детей, сильных и могучих богатырей, и были те богатыри, Сила да Ледь, под трубами повиты, под шлемом взлелеяны, концом копья вскормлены.
На них-то походили во всем скакавшие два всадника.
Не успел еще пастух Мина разглядеть их надлежащим образом, вдруг старшой из них наскочил на него, приставил к груди его копье булатное и заревел громким богатырским голосом:
– У-у-у-у-у!
– Помилуй, государь богатырь! – возопил Мина, упав на колени пред неизвестным храбрым и могучим богатырем.
– Помилуй его, государь Ива Олелькович! Се Мина, пастырь Боярской говяды, – проговорил приспешник богатырский.
– Ой? – произнес богатырь, умерив свой гнев, и пустился во весь опор по дороге. За ним поскакал и оруженосец.
– Злобесный волк! абы возложить ти на главу шелом берестень с еловцы мочальны! – сказал Мина, смотря вслед за ними.
После сего обстоятельства жизнь пастуха Мины приняла опять обыкновенное свое течение, ничем не нарушаемое.
II
Обратимся же к тому любопытному времени, над которым вымысл тешится как ему угодно: рядит его в пеструю одежду, в кожух, в саадйк, в доспехи, в латы, нахлобучивает на голову ему красный колпак и шапку железную, осыпает его золотом, серебром, жемчугом, цветными, честными, самоцветными камнями и унизывает бисером, сажает его на комоня, или на коня, вооружает сулицами, мечами, колантырями, кордами, бойданами, секирами, саблями, шереширами, стрелами, дубинами, булавами, палицами, кистенями и т.д., и всем, всем железным, кованым, каленым, булатным, харалужным.
Предание есть свиток писания, истлевший от времени, разорванный на части, выброшенный невежеством из того высокого терема, в котором пирует настоящее поколение, и разнесенный ветрами по целому миру.
Соберите эти клочки истинны, сложите их, доберитесь до смысла, составьте что-нибудь целое, понятное… Друзья мои! это мозаическая работа, это новое здание из развалин прошедшего, но не прошедшее.
Вот вам груды камней, рассыпанных по пространству, некогда составляли они великий храм, диво разума и силы человеческой, снесите их, сложите, узнайте: который был подножием и который был кровом, оградой?..
Вы откажетесь от этой работы, вы скажете: лучше создать из этих остатков что-нибудь подобное бывшему храму, а не губить время на тщетные догадки, на напрасные изыскания, на вечные исследования.
Однако же, милые читатели, я пишу с тем, чтоб вы верили словам моим. Нелегко отыскать прошедшее в настоящем, но я нашел его и имею на то убедительные доказательства.
Недавно еще видели вы прелестную Мильцу на правом береге реки Дана-Стры, приходящую в чувства в объятиях Младеня.
Теперь она не в том уже положении.
Мильца сидит подле красного оконца в своем тереме. Она уже на левом берегу реки Дана-Стры.
Как ластовка рано шепчущая, поет она про себя что-то печальное.
Верно, время было худой лечец ее горю.
На руках у нее дитя. Она баюкает, лелеет его, нежит, смотрит, влюбляется в него.
Как ластовка рано шепчущая, напевает она печальную песню:
Уродилось в отца мое милое чадо!
Уродилось в сердечного, слюбного друга!
Будь же ты ему, чадо, во всем и подобно:
Он так красен собою, он силен, бесстрашен.
Будь подобно красой и душой, да не сердцем
В буйной груди его перелетная пташка.
Для чего тебе сердце без веры и правды?
Я отдам тебе сердце, материнское сердце,
Твой отец это сердце забыл и покинул!
– Хэ! Радовановна! – раздалось во дворе.
Мильца вздрогнула.
– Приехал! – произнесла она со вздохом.
– Радовановна! – повторил тот же голос.
– Расступися, сыра земля! повидь дива!
Непроходимый ловец Савва Ивич вошел в светлицу, за ним ввалили смурогая Иглица и ищейный, полазчивый Луч; а ловчий и доезжие втащили огромного волка.
– Видь, Мильца! серый, босой волк! усел в тайник, долбень в голову! – а Иглица так в ухо и вцепилась! Иглица! идь сюда, идь в закуту! {Закута, псарная – жилье охотничьих собак}
Должно сказать, хоть между прочим, что Ива Иворович, отец Саввы Ивича, как говорит предание, тоя же яры, про межу говенья, в Пяток, в заутреннюю годину, в старости честне и глубоце, преставися с миром, увечав сыновче своему, единородному Савве Ивичу, душу блюсти, а жене его Мильце Радовановне тружатися рукоделием.
По завещанию Савва Ивич блюл душу свою на полеванье и в псарной закуте; а Мильца тружалась рукодельем или, сидя подле оконца с младенцем, пела, проливала слезы и смотрела на вьющуюся из села дорогу на гору, как будто кого-то ожидая.
Между тем как Савва Ивич показывал Мильце босого, затравленного им волка и отправился в закуту…
Вдруг послышался во дворе звук рога, возвещавшего приезд гостя.
Мильца торопливо выкинула голову из оконца, громко вскрикнула, бросилась к дверям… и гость был уже в ее объятьях.
По лицу ее разлился румянец, очи, как небо ясные, закрылись; по ее белой шее покатились витые, как перстни, кудри.
– Мильца!
– Младень!
– Крепко, крепко, Мильца! под сердцем у меня бьет кровавый ключ!.. жми меня, крепко!
– Младень! Смотри, смотри! – вскричала очувствовавшаяся Мильца и повела Младеня к подушке, на которой лежал младенец.
Младень, шатаясь, подошел к младенцу, взял на руки… но кровь хлынула из груди Младеня, он зашатался, положил ребенка на ложе, схватил опять Мильцу в объятия, прижал ее к сердцу.
– Мильца, Мильца!.. крепче!.. бьет кровавый ключ из сердца моего!.. Она не любит меня!.. не любит; не люблю и я ее!.. Смотри, Мильца, как ядовитая Зоя, Грекиня, ужалила меня своим железом, да не спасла себя, злая Грекиня, ножом от сердца огненного, от уст распаленных!.. Кровью за кровь!.. отмстил я… и бросил в Дана-Стры!.. Пусть обмоет в реке окровавленную, белую ризу!.. Мильца!.. Любишь ли ты еще меня?.. Я с тобой хочу умереть!..
Руки беспамятной Мильцы замерли, обвившись около Младеня.
– Мильца! ты любишь меня! – вскричал Младень.
Мильца не отвечала.
Кровь из раны Младеня струилась потоком. «Мильца!» – повторил он, сжав ее в объятьях; «Мильца!» – повторил еще слабым голосом и рухнулся с нею мертвый на землю.
– Гость? – раздался голос Саввы Ивича. – Милости прошаем!
Савва Ивич вошел в светлицу.
Видит поток крови, видит Мильцу, видит гостя; никто не отвечает на его вопросы, ни Мильца, ни гость, только вопль младенца, скатившегося с изголовья на ложе, звонок и жалок.
Ищейный пес лижет теплую кровь.
III
Новый предок Барича, героя повести, как говорит Летописец, родился в самое неблагодарное время для повествования. Время чародеев, ворожей, вещунов, звездочетов и кудесников рушилось с проявлением святой веры. А время богатырей и витязей также прошло в вечность с появлением Татар. Последние: Александр Попович и слуга его Тороп, Добрыня Рязаныч Златой Пояс и семьдесять других богатырей утонули в истоке кровавой реки, потопившей всю Русскую землю, но это не помешает пройти нам чрез тьму, которая лежала над тем пространством, где была колыбель наших добрых праотцев Скифов.
Все возобновится!
В начале XIV столетия Русь не только бедствовала под игом злобных Тохар {Татары}, как говорит Летописец, но и была омрачена облаком Еллинской мудрости. Едва только посаженное древо веры начинало увядать.
Презрение, оказываемое Татарами к обрядам святой веры, уничтожало уважение к оным и в самих Христианах. Различные толкования Священного Писания раздробили единство Церкви, явились ереси, явились совершенные вероотступничества, явились новые поклонники идолов. Одни только церковные праздники соблюдались, ибо они давали право на бездействие; но празднества и игрища приняли снова вид времен языческих.
Священники не знали над собой никакой власти; они торговали обрядами веры; крестины отлагались до свободного иерейского часа; церковные обряды свадьбы также отлагались; жених и невеста, довольствуясь согласием отца и матери, вступали в брачный союз, и очень часто иерею случалось в один и тот же день венчать жениха и невесту и крестить у них сына или дочь; одни только покойники, не дожидаясь иерейского отпущения на тот свет, отправлялись в землю без благословения, сопровождаемые только воплями и рыданием родных и наемных плакуш. Съедаемая на могиле кутья и распиваемая Ракия {Вино из плодов и хлеба} были часто единственным обрядом погребения.
Но обратимся к нашей повести.
Уже месяц был на закате, а звезда денница на востоке – Савва Ивич не собирается на ловлю. Это худой знак; и очень худой, если читатель помнит, что, возвратившись с лова, он нашел Мильцу испустившую дыхание в объятиях Младеня Черногорского, плавающего в крови, а безвременный плод своего союза и любви к Мильце испускающим звонкий плач.
Савва ударился в слезы – и весь двор его плакал; потому что сроду никто не видал такой доброй боярыни, какова была Мильца: она никого не жаловала недобрым словом; при ней было вдоволь и хлеба и соли, а по праздникам пирогов с липником и с маком. Она часто плакала и плакалась за других, а нищим и небогим подавала милостыню, а детям давала сладких ковриг, а болящим доброе зелье; при ней все пело веселые песни и плясало под бубны, рожки и сопелки.
Савва Ивич, очнувшись от горя, вспомнил, что Мильцу и Младеня должно предать земле; он послал в Зимницкий погост за иереем; но иерей праздновал Пасху и до Троицына дня положил никого не хоронить. Что было делать? Спеленали {И древние славяне имели обыкновение пеленать покойников, как младенцев, что и ныне сохранилось еще между раскольниками} тела Младеня и Мильцы, уложили в дубовые корсты {Гробница, рака}, отнесли на могилу, совершили тризну брашною и вином и тем кончили обряд погребения.
IV
Под надзором не отца, но дряхлой Иловны, Лавр рос не по годам, по часам. Он пошел не в отца. Когда русые волосы Саввы Ивича уже поседели и он, отягченный летами, покинул уже ловлю, перевел собак из закуты в свою светлицу – у Лавра вились уже на плечах черные как смоль кудри, в очах светилось удальство, в сердце шумела буря юношеских страстей, в голове толпились желания, в душе жажда воли и славы.
Он любил старую Иловну; она одна заботилась об нем, ибо отец его заботился только о своих собаках. Но Иловна была не векожизна, она отдала богу душу.
После смерти ее Лавра ничто уже не приковывало к дому.
Узнав, что все Князья Русские идут войною в горы Черкасские по Ханской воле на Ясов и Оуланов {Аланов}, Лавр сдружился с Мирзой Якши, Темником Понизовской земли, отправляющимся в Аш-Тарханы, где было сборное место Князей. Зная, что отец не согласится на отъезд его, он скрылся тайно из отцовского дома и пустился с Татарином по реке Бугу, от Буга большим окопом {Валом} чрез степи, заселенные Ордами Татарскими, и чрез реки: Куфис, Алматай, Сингуль, Данапр и проч. вплоть до Саркела на Танаше {Танаисе}, и потом степью же до Аш-Тарханы.
Стан Князей Русских был расположен между рекою Атель и Ахтубой.
Лавр поклонился Князьям: Великому Князю Димитрию, Андрею Александровичу Городецкому, Князю Ростовскому, Князю Ярославскому и Князю Глебу Белозерскому, потом явился к Хану Мангу-Тимуру, ибо желал служить вольным воином.
В Просинец {Январе} войско Татар и Русских двинулось от Ателя к Терку, прошло реку Соану, перешло Терк и обложило город Тиауко, близ ворот железных, в городах Ясских и Черкасских.
Когда уже Тиауко был взят, Аланы и Ясы покорились снова игу Татарскому.
Лавр невзлюбил губительной войны, размышляя, что под игом Татар есть только одна слава: свергнуть иго их – он отстал от рати, переходившей Аланскую землю, и ехал задумчиво боком юдоли. Конь его, управляемый собственною волею, забрел в ущелья и вывез Лавра на поляну, окруженную роскошной природой; Лавр очнулся, увидев хижину, подле которой сидел на толстом пне дерева старец в волосяной одежде – и плакал как младенец.
Жалко стало Лавру старика; он спросил его о причине горя.
– Здесь стояло великое древо! – отвечал старик наречием, похожим на Русское. – Насадил его дед мой, тому назад двести лет; под тенью его часто сидел отец мой, жена и дочь моя; к нему сходились соседи плясать и петь песни; под ним привык отдыхать и я; оно было лучше людей: оно не требовало платы за тень свою!.. Оно было памятником, осенявшим могилу любимых мною… Пришли враги и срубили мое дерево!
Плачевный голос старика был звучен.
С испугом выбежала из хижины девушка в белом карсите {Род туники, женская Татарская одежда}, с повязкою, усеянной серебряными кружками. Она бросилась к старцу, обняла его, что-то сказала ему нежно и обратила смущенный, недоверчивый взгляд на Лавра.
– Добрый старик! – вскричал Лавр. – Я заменю тебе твое любимое древо, я осеню твою старость!
Старик посмотрел с сожалением на Лавра.
– Внимай, юный брат, словам времени! – сказал он. – Если б рука моя опиралась на костыль, а не на это доброе существо, ты не давал бы необдуманного обета, ты не с той волею шел к нам, чтоб поселиться здесь. Есть у нас довольствие и мир, но у нас нет славы, которую вы ищете. Иди же, юноша, вперед, но не забудь, что есть две славы: есть слава, сеющая благо, насаждающая на земле древо мира, и другая, ложное солнце, изливающее не благодетельный свет, а жадный пламень. Иди, юноша, далее! Зачем хочешь ты обратить дочь мою в преграду, остановившую добрый порыв твой? Иди под кровом неба!
– Не отгоняй меня от себя, добрый старец! – вскричал Лавр. – Я проклял уже ту славу, у которой в руках только меч и огнь, а для всякой другой славы дочь твоя не преграда. Край ваш разорен, кроме неба и земли, в нем ничего не осталось, я поведу тебя на свою родину.
– Кроме неба и земли? – сказал старец. – Что ж нужно более для человека? Или не с кем бы было беседовать ему в уединении? Или не на что смотреть ему и нечему дивиться? А светила небесные? А голос всей природы, к которому так внимательно доброе сердце?.. А песни птиц, которые трогают, веселят, но не печалят души, как люди, своими жалобными звуками?.. А жаркие объятия солнца, а ласки прохлады, а труд, доставляющий сладость отдохновения?..
– Дивны слова твои, старец; я хочу остаться с тобою! Между тобой и дочерью твоею я буду жить как между небом и землею.
– Ты один в мире или есть на земле человек, которого ты можешь назвать отцом?
– Отец?.. есть.
– Благословил ли он твою волю?
– Волю?.. Нет, он говорил, что у сына нет воли.
– Ты один у отца своего или есть и другие, которые имеют право на его ласки и попечения?
Лавр задумался.
– Ласки и попечения? – сказал он наконец. – Меня ласкал не отец, а старая добрая женщина, рабыня моего отца… Но она уже умерла.
Старик в свою очередь задумался.
– И ты хочешь непременно остаться здесь?
– Хочу, я ни от кого не слыхал таких речей, как от тебя, никого не видел лучше твоей дочери!.. Говорят: если кого полюбишь, без того нельзя жить, тот есть лучший друг в свете.
– Если не обманываешься ни в себе, ни в нем, – прибавил старик.
Лавр сел подле старика; солнце разожгло железный шлем его; он отер пот с лица и вздохнул.
Когда девушка взглянула ему в лицо, услышала вздох его, увидела, что он дружески сел подле отца ее, она вспыхнула радостью; недоверчивость и боязнь исчезли с лица ее; она кинулась быстро в хижину, вынесла оттуда сладкое питье, сделанное из сока плодов, и поднесла гостю.
Старик всматривался в лицо Лавра.
– Если ты волен оставаться с нами, – сказал он наконец, – то оставайся, ты так похож на дочь мою, увезенную юнаком Черногорским… Твой голос и твои очи будут припоминать мне то время, когда еще была у меня Зорана, и сын и дочь, которых похитили у меня смерть, меч и люди. Была мне память по них дедовское дерево… и то сгубили! Одна Стано осталась мне утешение! – Старик залился слезами и обнял девушку.
Из очей Лавра также покатились слезы.
Опечаленная Стано видела их.
Лавр остался у старика.
С каким радостным чувством встречал он и утро и Стано!
– Лавр, – сказал однажды старик, – ты любишь внуку мою, и Стано любит тебя, я отдам ее тебе… будешь ли ты беречь ее, как свою голову?
Лавр приложил руку к сердцу и к челу своему.
Старик призвал Стано, сложил руки юноши и девы, накрыл их головы полой своей одежды и обвел вкруг пня любимого своего дерева.
– Пройдите так весь круг жизни; да будет вам простор и на земле, и в одной могиле!
Для каждого понятна эта минута слияния двух жизней, двух душ в одну жизнь, в одну душу!
Проходят годы.
Лавр печален; часто Лавра нет дома; он уходит в горы. После долгих ожиданий Стано ищет его и видит, что он сидит на вершине горы и глядит в ту сторону, где садится солнце. Даль необозрима.
– О чем твое горе? – спрашивает Стано Лавра. Он не отвечает.
– О чем твое горе? – повторяет она со слезами. Лавр не отвечает.
– О чем твое горе?.. Лавр! – молится Стано печальному Лавру.
– Не ведаю, – отвечает он. – Мне все постыло, не разлюбил я тебя, не разлюбил я отца твоего; но что-то манит меня туда… Когда взойду на эту высокую гору, меня так и тянет броситься с нее в реку, которая течет в Дон… Я бы взял тебя и отца твоего на плечи свои и бегом, стрелою пустился бы вон по тому пути, который теперь порос густой травою!
Стано заплакала.
– Иди домой, скажи это дедушке, – произнесла она сквозь слезы и повлекла Лавра за собою.
– Отец мой! – вскричала она еще издали, подходя к деду своему. – Слушай, что говорит Лавр; ему грустно, горько в наших краях!
– Знаю, – сказал старик, посадив Лавра подле себя. – И птица помнит небо, под которым оставила скорлупу, и она летит вить гнездо свое там же, где была вскормлена и вспоена отцом и матерью… Иди, Лавр, на родину! Возьми и свою Стано: без тебя ей не жить; а мне недолго смотреть на день; я и без вас прилягу головой к этому пню и усну крепко.