Текст книги "Сказания о людях тайги: Хмель. Конь Рыжий. Черный тополь"
Автор книги: Алексей Черкасов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 162 страниц) [доступный отрывок для чтения: 52 страниц]
В Заобье началась невиданная тайга. Плотная, густо замешанная, непролазная.
Лили дожди.
До конца второй половины апреля – ни единого просвета в небе. Лошади по брюхо вязли в грязище. Все шли пешком, даже старики и старухи. Изнемогали, падали от усталости, но не роптали на судьбу. Шли, шли, шли!
Впереди гнали гурт коров, телят, жеребых кобылиц, молодняк и сотни три овец, закупленных у кочевников Приишимья.
Каждая семья держалась теперь своего неписаного устава: везла свой скарб. Коров и лошадей давно разделили, а кое-кто из состоятельных общинников прикупил животину у кочевников. Особенно в том преуспели Юсковы и Валявины.
Община распалась…
Возле города Ачинска, оттесненные стражниками за Чулым-реку, раскольники передохнули недели две, покуда уездное начальство не получило указание губернатора – в какое место гнать еретиков.
Енисейский губернатор ткнул перстом в карту: верховье Енисея, по реке Тубе к устью Амыла – в глушь, в тайгу, под надзор казачьего Каратуза. Чего лучше? Каторжные места рядышком – рукой подать!
От Ачинска той же непролазной тайгою раскольников погнали в сторону Енисея. Шли и ехали много дней, покуда не уткнулись в кремнистые берега. На правобережье возвышались угрюмые скалы, омываемые устьем Тубы.
Вода в Енисее ревучая, студеная. Берега сумрачные, лохматые.
– Матушки-свет, не Волга, чать, а воды-то сколь гонит! Кто бы ведал, братья, што есть на свете такая река, как Енисей сибирский!
Долго переправлялись на правый берег на счаленных лодках, потом передохнули и подались дальше левобережьем быстротечной Тубы. В три дня дошли до богатого хлебосольного села Курагино, и тогда уже отправились ходоки с Ларивоном искать в тайге единоверцев, которых еще старец Филарет посылал облюбовывать место.
Не отыскали единоверцев. У кого ни спрашивали – ни слухом ни духом! Куда же они делись, одиннадцать мужиков? Говорили же Мокей с Пасхой-Брюхом, что они отыскали поселение в предгорной глухомани по Амылу. А где оно, то поселение? Ищи! Мыкался Ларивон с тремя мужиками из деревни в деревню и ни с чем вернулся в Курагино. А тут становой пристав насел: убирайтесь из православной волости, чтоб духу вашего не было!
Далеко не ушли от Курагина. Уткнулись в такую нехоженность – пальца не просунешь. Валежник, гниль всякая, хвойный лес под самое небо, а кругом – звери. Сохатые, маралы, медведи, рыси, а белок – несчетное множество. Благо, зверь в вешнюю пору не лют. Встретится медведь аль сохатый и – в сторону.
На высокой горе Ларивон с мужиками наткнулись на избушечку одичалого человека, похожего на татарина, заросшего волосами, одетого в звериные шкуры. Думали, не лешак ли? Одичалый бормотал что-то, зверовато поглядывая на нежданных гостей. Тыча в сторону речушки у подножия горы, он часто повторял:
– Мал-Тат, Мал-Тат.
Поодаль, в зарослях плотного пихтача и ельника, бурлил в вешнем разливе Амыл.
С горы виднелась тайга на сотню верст. У подножия заприметили чистое место.
– Экая елань белая, – восхитился Ларивон. – Тут и жить будем, братия.
Гору прозвали Татар-горою. Поселение окрестили Белой Еланью.
Лесные прогалины вспахали сохами и засеяли на первый раз ячменем.
День и ночь стучали топоры. Валили столетние кедры, лиственницы, пихты и сосны, свозили их волоком к облюбованному месту, строили дома на веки вечные.
Ларивон ставил дом сыновьям возле поймы Малтата, на пригорке. Как и наказывал Мокей, дом строили пятистенный, с моленной горницей, со светелкой, с большой передней. Три года прилаживали бревно к бревну, и вышел дом на славу.
Шли годы. Тайга отступала все дальше…
Корни и листья
Сказание второе
А еще сказать ли тебе, старец, повесть?
Блазновато, кажется, да было так.
Житие протопопа Аввакума, им самим написанное
Вольный свет на волю дан.
Завязь первая
Горы, и тучи, и лес дремучий. На ногах цепи, и на руках цепи. От двух цепей – еще одна в два аршина длины: к тачке замком примкнута. Ключ от замка у надзирателя.
Каторга!
От темна и до темна колодники с бритыми лбами гоняют тачки – от шурфа до бутары. Золотоносную породу возят. И в дождь, и в зной, и в осеннюю слякоть, и в крещенские морозы. Изо дня в день, из года в год. Звенят и звенят днем и ночью цепи, да колодники обвыклись – не слышат звона. Одна думка: порвать бы цепи да бежать.
Один из колодников, вечный каторжник, трижды клейменный за побеги, давно забывший собственное имя, прихватив с собой напильник, бежал в горы.
Немилостивая тайга сомкнулась хвойным обручем – дух занялся: куда уйти? Где найти пристанище, чтоб не угодить в руки стражников и сибирских казаков?
Стальной напильник одолел железные заклепки на браслетах кандалов, и беглый каторжник осенил себя… ладонью, не троеперстием. Давно так не молился, и будто легче стало.
Долго шел старик хмурой тайгою, сам не ведая куда. Питался незрелыми ягодами и кореньями, ночи коротал под елями у огня: благо, серные спички прихватил. И чем дальше, тем выше горы, под самое поднебесье. Так он подступил к Белогорью и горько заплакал: не одолеть гольцов с нетающими льдами. Знал: за гольцами вольная монгольская земля!..
Близок локоть, да не укусишь.
Потащился вниз по неведомой реке. Отощал нещадно и, выбившись из сил, подошел к Белой Елани.
Как затравленный волк, глядел на деревню издали, боясь подступиться ближе. На пойменных лугах в прозрачной струистости летнего воздуха мужики косили траву. Возле речки, в тени ракитовых кустов, фыркали лошади, и там же устроен был стан. Виднелись телеги, холщовый полог на кольях, и курился синий, медленно тающий дымок. Беглец подкрался к телегам и, как того не ждал, наткнулся на бабу с грудным ребенком. Вытаращив глаза на лысого, сивобородого оборванца, баба дико взвизгнула, не в силах подняться на ноги и бежать: до того перепугалась.
Босоногий старик в рваных арестантских штанах, зверовато оглянувшись, приблизился:
– Хлебца бы мне, Христа ради! Едную корочку.
– Сусе Христе! Сусе Христе! – лопотала баба, прижимая к груди младенца.
Старик опустился на колени и перекрестился… ладонью.
– Ради Христа, – повторил он, облизнув заветренные губы и не спуская глаз с бабы. – Сжалься над немощью да над старостью. Век поминать буду.
– Сусе Христе! – И, набравшись смелости, баба завопила во всю глотку.
Старик срамно выругался и кинулся в заросли чернолесья, к речке.
К бабе подбежали мужики и тут услышали, как явился неведомо откуда лешак – глазастый, лысый, в рваных штанах, сивобородый – и чуть было не сожрал бабу вместе с младенцем.
Мужики бросились на поиски, и одному из них удалось увидеть на прогалине между лесом страшного человека. По всем приметам – беглый с каторги. С какой только? С Ольховой иль Никольской? А может, с медного завода, что возле Минусинска?
– Изловить надо каторгу, награда будет, – сказал кто-то из мужиков, и все кинулись ловить беглеца. Но тот сумел скрыться.
Вскоре вся Белая Елань знала, что возле деревни прячется беглый каторжник. Местный урядник поднял всех на ноги. С ружьями, с топорами, с собаками кинулись на пойменные сенокосы, сторожили трактовые дороги, но не сыскали каторжника.
Голод – не тетка. Таясь в пойме Малтата, белобородый беглец заприметил на карнизе окраинного дома скрутки звериного мяса, вывешенного для завяливания на солнышке.
Дело было на Ильин день, почитаемый в Белой Елани как престольный праздник.
Вечером беглец добрался до охотничьей снеди, да не ушел далеко…
Хозяин дома Ларивон Филаретыч, костлявый, жилистый старик в крашеной поскони, в чирках, лобастый, горбоносый, как коршун, увидел в окошко моленной горницы, как нездешний оборванец прятал за пазуху скрутки сохатины. «Осподи помилуй! Каторжник, одначе», – затрясся от злобы старик и заорал:
– Лука, Лука! Варнак-то, каторга окаянная, снедь опаскудил! Сохатину с карниза снял!
Лука влетел в горницу и, сопя, прильнул к стеклу:
– Игде, батюшка?
– Эвон, промеж кустов-то! Изловить бы треклятого. Да самосудом, чтоб на веки вечные!..
Закатные лучи упали на рыжую бородищу Луки, и она вспыхнула зловещим пламенем.
В передней избе, где можно на тройке развернуться, за большим столом трапезничали домочадцы – двенадцать душ: двое женатых сыновей Луки Ларивоныча с женами и ребятишками, меньшой сын, Андрей, бровастый, поджарый парень, еще не успевший отпустить огненную бороду, и престарелая, щербатая Марфа, иссохшая и желтая, как сосновая стружка, кормящая малых правнуков: двух льняноголовых девчонок и двух прожорливых мальчишек: Елистрашку и Прошку.
Большак семьи, Лука, поднял всех на ноги:
– Живо мне! Ты, Веденей, возьми ружье. А ты, Микита, рогатину. Собаками травить будем. Урядник сказывал: награда будет. Хошь живого, хошь мертвого!
Вскоре из резных ворот боровиковской усадьбы вылетели лохматые собаки-медвежатники, вечно голодные, подтощалые, готовые разорвать не только чужого, но и своего, только бы их науськали.
На взгорье, перед тем как бежать в пойму, Лука успел крикнуть старшему сыну Веденею:
– Гляди здесь, да никого не пущай в пойму! Сами травить будем.
– Не пущу, батюшка! – потряс дробовиком Веденей.
Из поймы доносилось:
– Ату, ату, ату!
Натасканные на зверя собаки никак не могли взять след человека и, носясь как очумелые между кустов боярышника, черемухи, напали на гулящую телку с колокольчиком на шее, и не успела та вздуть хвост трубой и убежать, как собаки сбили ее с ног и разорвали бы, да подоспел Микита с рогатиной. Одну собаку огрел по голове, другую пхнул под брюхо. И тут раздался голос Ларивона Филаретыча:
– Здеся, здеся! Лука, Лука! Пестря! Черня! Белка! Ату, ату! Микита, Лука!
Собаки понеслись на голос старика, а вслед за ними Микита, бухающий сапожищами.
Каторжник прятался в кустах черемушника. Что-то говорил, умоляя сивобородого старика, да Ларивон Филаретыч не слушал. Притопывая ногами, науськивал:
– Ату, Черня! Ату, Петря! Рвите анчихриста! Ату, ату!
Черный кобель, как смерть, прыгнул в кусты и вцепился в бродягу – клочья полетели.
А из кустов умоляющий хрип:
– Люди, люди! Братцы! Помилосердствуйте! Не анчихрист я, братцы! За напраслину век мытарюсь, люди! Помилосердствуйте!
Куда уж тут до милосердия, коль за поимку каторжника – живого или мертвого – награду дают…
Микита намеревался проткнуть бродягу рогатиной, да старик удержал:
– Пущай собаки. Тако сподобнее. Штоб без смертоубийства. Без греха штоб!
Тощая беломордая Белка, заливаясь лаем, кружилась возле куста.
Лука схватил Белку и кинул ее в кусты:
– Ату, ату!
Слышалось стонущее, трудное, хриплое:
– Бра-а-а-т-цы-ы! Спа-а-а-си-те! Бра-а-а-тцы!
А «милосердны братцы», уминая траву возле куста, в три глотки травили собак.
Не помня себя, жестоко искусанный собаками, в жалких окровавленных лоскутьях вместо штанов, бродяга выдрался из кустов и из последних сил ударился в сторону дома Боровиковых. Собаки не отставали. Рвали ноги, остатки одежды. Неистовый Черня взлетел несчастному на спину и вцепился в загривок.
Вопль, вопль и стон…
– Ату, ату, ату!
С горы в пойму бежали мужики и бабы – Боровиковы варнака собаками травят.
– От Боровиковых не уйдет небось!
Лука орал, чтобы никто не подходил к каторге:
– Мы изловили ворюгу!..
Жилистая бабка Марфа, стоя возле окна в горнице, молилась Исусу, чтоб Он смилостивился и помог собакам и своим мужикам одолеть варнака.
– Спа-а-сите, бра-а-тцы! – поднял окровавленные руки каторжник, упираясь спиною в горы и отпихивая собак ногами. – Али вы анчихристы?! Али на вас креста нету?!
– Повалить бы да связать, – сказал Микита.
– По башке его, по башке дюбни! – крикнул Лука Ларивоныч.
Затравленный пронзительно уставился на Луку и вдруг проговорил:
– Ларивон, а?! Борода-то! Ларивон, а?! – И тут же Микита стукнул его рогатиной по лысому черепу.
Обмякшее тело каторжника медленно осело у горы. Собак оттащили. Веденей гнал прочь пришлых мужиков и баб, но никто не уходил.
Меньшой, Андрюха, глядя на страшное, обезображенное тело, быстро и часто крестился:
– Спаси Христе! Спаси Христе!..
Упираясь локтями в землю, несчастный поднял голову и, дико глядя на всех, прерывисто бормотал:
– Убивцы, убивцы треклятые!.. Ларивон… со общиною… убивцы, исчадие Сатаны!.. Ларивон, а? Ларивон!.. До гольцов дошел!.. Тридцать годов цепи таскал!.. За напраслину!.. Одиннадцать днев по тайге мытарился… звери миловали… Треклятые!.. – И, обессилев, ткнулся лицом в землю. Притих. Подумали – скончался.
Бабы испуганно попятились. Но вот он опять поднял голову и, медленно подтягивая руки, покачиваясь, привстал на колени и тут же свалился на бок.
Долго лежал так, недвижимый и ужасный, хлюпая открытым ртом. Потом потянулся, упираясь лысым затылком в крапивный куст.
– Успокоился, мученик, – сказал кто-то со стороны.
– Сохатый и то не сдюжил бы! И горло порвали, и брюхо располоснули!
– Ладонью молился на покосе Валявиных, когда к Наталье со младенцем подошел. Корочку хлеба просил.
– Такоже!.. Такоже!..
Лука ухватился за рыжую лопату бороды, глянул на всех:
– Чаво не дали корочку? А? Чаво?!
Старец Ларивон не слушал и никого не видел, осовело уставившись на покойника. Отчего он, варнак, сына Луку назвал Ларивоном? Кто он? Про какую общину говорил бродяга? Откуда он знает общину, которой вот уже тридцать годов как нету? И ладонью, говорят, молился. Не правоверец ли? Кто же он? Кто? И тут только вспомнил, как давным-давно, оглаголенные брыластым боровом Калистратом, пятьдесят душ единоверцев угодили на вечную каторгу…
Погнулся Ларивон и, шаркая чириками, поплелся домой. Закрылся в моленной горнице и упал на колени: всеношную молитву стоять, грехи замаливать…
Тело каторжника без сожаления предали земле тут же, где лежал. Креста не поставили, а вбили в могилу тополевый кол: чтобы другим ворюгам было неповадно. «Не воруй. Не тяни лапы к чужому добру».
За убийство каторжника никто не преследовал.
– Туда ему и дорога, – сказал потом урядник. – В цепях не издох – собаки разорвали. Одна статья – смерть.
На неделе приехала в Белую Елань Ефимия Аввакумовна Юскова.
Наслышался Ларивон Филаретыч про богатства Михайлы Юскова, знал, что у Ефимии родилось двое сынов и три дочери и что сама Ефимия будто худо жила с Михайлой Данилычем. И ссорились, и от веры отреклась, и в мир уходила «искать правды», но ни разу глаз не казала в Белой Елани у родственников Юсковых.
Под вечер как-то выглянув в окно из молельной, Ларивон увидел женщину в черном возле свежей могилы каторжника. «Господи, сама Ефимия!..»
Долго молилась Ефимия, стоя на коленях возле могилы, потом поднялась, поглядела снизу вверх на окна дома Боровиковых, придерживая рукою черный платок, пошла в гору. Ларивон Филаретыч слышал, как хлопнула калитка, и опустился на лавку.
В ограде всполошились собаки. Кто-то выскочил из избы – Прасковея Микиты, наверное. Лука Ларивоныч со своими сыновьями, с бабой Катериной и со снохой Натальей на сенокосе – стога мечут. Старуха Марфа ушла в староверческий Кижарт на богомолье, а Прасковеюшка с малыми ребятами водится.
– Собаки-то у вас лютые! – раздается голос Ефимии Аввакумовны. – Ларивон-то Филаретыч дома?
– Дома, дома, – ответила Прасковеюшка. – Позвать батюшку?
Ларивон Филаретыч сам вошел в избу.
Оробел старик, встретившись с такими знакомыми и непонятными, полными земной тяжести, черными глазами гостьи, словно в них таился для него тяжкий приговор, как смертный страх перед неизбежным. Нет, он ее не забыл, еретичку Ефимию! Ни ее вот этих глубоких и вечно скрытых глаз, перед которыми опускал голову батюшка Филарет, ни ее непреклонной, неподкупной гордости, так что и апостолы Филаретовы робели перед ней, хоть и срамно плевались и жгли ее тело железом. Ни огнем ее не сожгли, не опоганили проклятьями, не устрашили геенной огненной. Вот она, живая, статная и гордая, соболебровая, моложавая, будто тридцать минувших лет пробежала без оглядки босиком, не переводя дыхания, отчего и не успела ни постареть, ни утратить глубины своих черных глаз. Что же она ему скажет, Ефимия? Неспроста, конечно, она прежде всего навестила могилу убиенного каторжника, стояла там на коленях, придерживаясь руками за толстущий тополевый кол, и долго глядела на боровиковскую крепость.
Поклонился гостье в пояс:
– Спаси Христос, Ефимия Аввакумовна!
Гостья ответила мирским приветствием:
– Здравствуй, Илларион Филаретыч. – Не «Ларивон», как все зовут и к чему привык, а по-городчанскому. – Постарел, вижу. Сразу не признать. На прошлой неделе сына твово Луку встретила в улице. Испугалась. Ларивон, думаю. До чего же похож! И борода, и лицо. Каким был ты на Ишиме.
– Господи прости, сколь годов-то!.. В памяти и то мало осталось. Просевки да сумежья. Проходите, проходите, Ефимия Аввакумовна, красной гостьей будете. С богатством вас! – И еще раз поклонился в пояс. – Слышал, разбогател Михайла-то Юсков в Урянхае. На всю Минусинскую округу первеющий богач. Да што же мы, а? Прасковея! Привечай дорогую гостью. Можно сказать, невесткой была. Осподи! Жисть-то окаянная, как перекрутилась! И узлов не развязать.
Прасковеюшка в подоткнутой юбке – только что вымыла пол, – в бордовой холстяной кофте, полнеющая, круглолицая, не знала, что ей делать и как привечать гостью. Не раз слышала от батюшки Луки Ларивоныча, что Ефимия – паскудная еретичка, блудница, которую когда-то на судном спросе сам Сатана спас от смерти. И вдруг привечать ее! Да и как подступиться к гостье в черной бархатной жакетке и в черном шерстяном платке, в невиданных ботинках и в шерстяном нарядном платье, закрывающем ботинки до носков? Слыхано ли – привечать барыню!
– Прасковеюшка. Аль ты глухая?
– Я што. Я тутока.
– Гостью-то привечай.
– Дык-дык не ведаю, батюшка, – таращила глаза Прасковеюшка и будто клюквенным соком налилась от смущения и неловкости.
– Стул из горницы подай, самовар ставь да угощение собери. Чаем потчевать будешь.
Гостья усмехнулась чему-то, сказала, что не надо беспокоиться с чаем – «зашла повидаться», – и присела на оголовок лавки, куда никто из домашних не садится: оголовок для людей с ветра. Кому-кому, а Ефимии Аввакумовне известен неписаный устав старообрядчества!
Ларивон Филаретыч догадался и примолк.
Прасковеюшка вынесла стул.
– Садись, Ларивон Филаретыч, – пригласила гостья хозяина, чинно указав на стул. – Посидим мирком да поговорим ладком, коль не чужими были.
– Такоже. Такоже. Не чужими.
– Семья у тебя большая?
– Дык четырнадцать едоков под едной крышей. Лука хозяйствует со сыновьями. Ишшо в дороге взял себе Наталью Трубину. Помнишь? Старшой Луки, Веденей, народился в тот год, как мы место обживали.
– Василия Трубина или Григория Наталья-то?
– Григория-то медведь задрал, когда ишшо ходоком ушел со Мокеем. Баба иво будто ума лишилась: собрала ребятишек в короб, когда к Ачинску подъехали, и в церковь ко щепотникам привезла: возьмите, грит, коль старая вера не спасла от погибели мужика мово.
– Слышала.
– Как же, как же. Ума лишилась.
– А может, прозрела? – сверлили черные глаза гостьи. – Только и в церкви поповской спасения нету. Обман да блуд под колоколами.
– И то, и то! Поп с крестом, а урядник за ним с хлыстом.
– Так, Илларион Филаретыч. Так! – И вдруг спросила: – Что же Лука сына свово назвал Веденеем? Али не слышал про мово Веденейку?
– Как же, как же! – покачал головою Ларивон. – Да ведь душа благостного Веденейки на небеси со ангелами ликует? Сколь раз видения были Марфе: Веденейку зрила ангелом. И кажинный раз после сна такого благодать была. Потому и Веденеем нарекли.
Лицо Ефимии Аввакумовны потемнело, точно от черной тучи тень легла. Веденейка махонький? Она его все время видит кудрявым и маленьким, а ведь он был бы богатырь!
– Сколько вашему Веденею? – тихо спросила.
– На Сильвестра-курятника двадцать осьмой стукнуло. Двух сынов растит: Елистратушку и Прошку.
Ефимия покачала головой:
– А моему-то Веденейке со Спасова дня тридцать шестой миновал бы. Во славу Иисуса удавили.
Ларивон Филаретыч не ослышался: Ефимия так и сказала: не Исуса – Иисуса.
– Ну а еще кто в семье у вас?
– Дык четырнадцать едоков, грю. Со мною и со старухой Марфой. Микита, середний сын Луки, поженился вот на Прасковее Лутониных. Из Кижарта взял единоверку. Осподи прости! – что-то вспомнил Ларивон Филаретыч. – Как искали-то мы своих единоверцев, когда пригнали нас стражники в Курагино! С ног сбились. И туда кидались, и сюда. Мокей-то сказывал, помню: на Амыле-реке. Да и сам Амыл-то велик, ищи! Мыкались и рукой махнули. Года два жили на новом месте и вдруг проведали: вот тут, рядышком, десять верст от нас, за Амылом по речке Кижарт наши единоверцы втайности проживают большой деревней, и власти про них ничего не знают. Дивно! Тут и сыскались ходоки. Потом и власти открыли Кижарт и поселенцев нагнали туда. В Белой-то Елани, почитай, дворов за пятьдесят, которые возвернулись на жительство опосля каторги. И урядник тутока живет.
– Урядники, казаки да стражники с жандармами – опора царя. Если бы не они, давно бы упал престол.
– Такоже.
Медный самовар с черной трубой, вставленной в круглое отверстие русской печи, тоненько запел.
Прасковеюшка, скрестив пухлые руки на груди, открыв рот, пялила глаза на гостью. До чего же она не деревенская, барыня! И выговор и голос чужой, не бабий. Будто по вешней зелени холсты стелет для отбеливания. И вся такая пахучая.
– Господи! Гляжу на вас, Ефимия Аввакумовна, и диву даюсь: до чего же мало переменились! – Ларивон Филаретыч даже головой покачал. – И согнутости нету, и лицом не потухла, и глаз свежий, а ведь, дай бог памяти, пятьдесят годов будет?
– Пяток прибавь.
– Бабий век минула, а об старость не обопнулась. Житье, знать, покойным было. Мне-то с цветного мясоеда семьдесят семь исполнилось. Силушка-то ушла! Скрозь пальцы процедилась. Одышка задавила от надсады, и кости ровно ссохлись. Отчего так? От бедности. На голом месте жисть зачинал с сыновьями. Меньшой-то, Евлашка, помер. Надсадился, помаялся и Богу душу отдал. Пануфрий в Кижарте дом поставил и бабу там взял. Ох-хо-хо! Житье хрестьянское. Хмарь таежная, гнус да небо над головой. И вся видимость. Али медведь сожрет, али урядник в калач согнет.
– Постарел, постарел!
– Должно, скоро призовет Господь.
– Филаретовой крепости держишься?
– Нету той крепости, – горько признался старик. – Со всех сторон одолели царевы слуги. И налоги платим, и подушную берут. Продыху нет. Дай царю деньги, а откель их нагрести? Кабы наша земля была, как вот курагинская – ладошка черноземная да равнинная. А то тайга ведь. Каждую десятину зубами и когтями выдирали из тайги. Таперича вон пашни много, а пней ишшо больше. И тракт через деревню на две каторги: на Ольховскую и Никольскую. Прииски там.
Через порог перелезла льняноволосая, пухлощекая девочка, годика три, не больше. За нею старшая, такая же беленькая. Обе босые, в холщовых платьицах. Прасковеюшка погнала их прочь из избы.
– Ись хочу… Ись! – визжала меньшая.
– И я ись хочу! – вторила старшая.
– Зачем ты их гонишь? – удивилась Ефимия.
– Чаво им подеется? – ответила Прасковеюшка. – Пусть трескают на огороде морковку, а потом мыть потащу в речку: эких да в чистую избу пускать!..
Ларивон Филаретыч спросил:
– Михайла-то твой постарел?
– Три года как помер.
– Исусе Христе! Не слыхивал. В богатстве проживал, деньги наживал – и на тебе – помер!
– Богатство душу не удержит.
– И то.
Ларивон Филаретыч вспомнил, как тихий Михайла Юсков вдруг показал себя совсем не тихим: брыластого борова Калистрата упокоил да еще в общину привез, чтоб изничтожить паскудное тело, что и свершил во славу Исуса Ларивон Филаретыч, – небу жарко было.
– В Урянхае долго проживали? – спросил он.
– Годов семь так или восемь.
– Какая там земля?
– Горная да пустынная. Куда ни глянешь – всюду черные да синие горы и лес на них. Иль голые камни. Енисей там зовут Бий-Хемом. Их там два Енисея: Большой и Малый. Ка-Хем и Бий-Хем. Живут на той земле сойоты и монголы, а мы их звали всех инородцами. Люди гостеприимные, да темные Язычники. Шаманы у них такие – смотреть страшно, как они колдовство совершают. И от хвори лечат, и службу правят. Прыгают с бубнами, разнаряженные лентами и побрякушками, а им верят, что они нечистый дух гонят прочь. Скота там несметное множество. Жили мы в большом селе на берегу Бий-Хема. И Малый Енисей впадает рядом, возле горы. Я сперва не знала: выживу ли на той земле? Потом надумала открыть русскую школу для инородцев. Учила, что сама разумела. Может, и теперь добром поминают люди тех гор – не ведаю. Грамоту многим дала, а счастьем не оделила ни одного. Где его взять, счастье?
– Оно так. Да, может, и счастья нету?
– Может, и нету, – согласилась Ефимия Аввакумовна. – Повидала я разных людей, а счастливых что-то не видывала. В душегубстве счастье ли?
– В спасении жизнь наша!
– От чего спасаться?
– От людского блуда. В грехе люди погрязли.
Прасковеюшка набожно перекрестилась.
Ларивон Филаретыч заговорил про богатства покойного Михайлы Юскова.
– Не было мне счастья в том богатстве, Илларион Филаретыч! Коротка и прискорбна жизнь человека, если он помышляет о деньгах и богатстве. У одних богатство и золото, дворцы понастроены, а у других черный хлеб с водицей.
– Такоже. Такоже. Кабы старой веры все держались…
– Было ли богатство в общине, когда все держались старой веры? – И ответила: – Только не умирали от голода – и все богатство!
– Оно так!
Самовар закипал. Прасковеюшка собирала на стол, застланный самотканой скатертью с поморскими узорами, – бабка Марфа ткала.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?